Страница:
Разве до этого дело дойдёт, удивлённо вопрошал Николай Тураев, почти уже дошло, отвечал ему внук, вот к чему привело твоё самоуглублённое определение абсолютного ЭГО. Но мне хотелось найти если не оправдание, то хотя бы объяснение беспредельным мукам и вдиночеству живущего человека, я ощущал эти муки и это одиночество, значит, я имею право исследовать их! И я пришёл к естественному выводу, что неповторимость и непередаваемость этих мук и есть самое точное доказательство того, что существует некое "я", которое абсолютно в своей странной уникальности, бормотал Николай Николаевич, с потупленной головою стоя у стены Баташовского имения, словно нищий под окнами чужого дома. "Так в чём же проявляется эта уникальная странность, – усмешливо вопрошал Глеб Тураев, медленно расхаживая – и тоже с потупленной головою, также заложив руки за спину, – по кунцевской платформе, – да ещё и абсолютная (что за словесная белиберда: "абсолютная странность"?)?"
Абсолютная странность в том, что в каждом нашем варианте выявляются неповторимые соотношения: "я" и Господь Бог – "я" и никакого Господа; "я" и беспредельное мироздание – "я" и никакой беспредельности, а просто тесная кабинка с унитазом и надпись на табличке: Я ОДИНОЧЕСТВО. Но в чём же, в чём неповторимость? – напирал внук. Разве всё это так уж и неповторимо? Никому и ничему ты не нужен со своим ЭГО, вот в чём неповторимость, – был ответ, – то есть сколько существует этих "я", столько раз и не нужен; и каждый раз ненужность эта абсолютная. Вот и выходит странность; для чего же в природе Мироздания, где всё так закономерно и детерминировано, появляется это совершенно ни с чем не соотносимая, ни для чего не нужная величина и сущность, как данное самоощущаемое "я"?
А вот допустим, что ни для чего, – последовал ответ с кунцевской платформы, – допустим даже, что задавать в пустоту вопрос "зачем" вообще нелепо и ненормально (всё равно что орать в пустую бочку: эй ты, отзовись, выходи сюда и т. д.), тогда что? Вешаться? Ни в коем случае! – воскликнул про себя Николай Тураев. Ибо тогда не удастся вполне справиться с той высшей задачей уничтожения в себе этого самоощущения.
Но для чего уничтожать его… – а для того, чтобы возвести сознание своё к высшему состоянию… – но я, "Я" не хочу этого высшего состояния, как не хочу божественного озарения, нирваны не хочу! Постижения "дао" не хочу! Не шизофрению из головы сумасшедшего убрать, а целиком самого беднягу шизофреника вместе с этой головою ликвидировать, – мыслилось на кунцевской платформе.
Но это же преступно – желать подобного… да, преступно в системе гуманистических ценностей, но ведь сказано ещё древними китайцами, что небо и земля не знают человеколюбия. Желанием совершить подобное преступление охвачены потомки тех обаятельных героев, которые шли сквозь века, слыша некий призывный голос, сладчайший и самый родной, великий и надёжный. И вот этот голос смолк. Он бросил нас – Тот, Кто отрёкся от людей в момент, когда уверился, что мы окончательно заблудились. Мало того – автор этого голоса напоследок успел сообщить, что все сладкие интонации надежды и радости были полным обманом – не знал Онсам никакой надежды и не изведал таких радостей. Голос веками обманывал таких, как мы с вами. И когда мы теперь очнулись и трезво осмотрелись вокруг, то оказалось, что уже находимся в "предпоследнем мгновении".
Я страдаю – значит, существую, – лихорадочно думалось в Гусе Железном, у длинной кирпичной стены с зубцами, – не желаю ни страдать, ни существовать, холодно отзывалось в Кунцеве, на железнодорожной платформе, и между этими вспышками отчаяния лежало больше полувека истории, за который произошло всё то, что привело к подобной трансформации мысли. Но в промежутке этих мыслей, принадлежавших разным представителям тураевского рода – деду и внуку, – укладывалось соединяющее звено Степановой жизни и существовал его вариант тураевской мысли: _жить-то надо_; ничего другого нет; главное – _жить надо_, а там видно будет. И эта разветвлённая, но единая формула выработалась в течение многих лет его жизни: Степан решил, что она невесёлая штука, но жить надо. В войну, пройдя бои, походы, плен, концлагерь, чужбину, рабство, ранения, он и понял, что ничего, кроме жизни, и не надобно бедняге человеку, однако младший сын из этого вывел своё -"не желаю".
Никогда не рассказывал сыну Степан Тураев: он стоит у ямы, держась за приспущенные штаны (у него дизентерия), и смотрит в сторону вахты; у шлагбаума, перед будкой охранников, приплясывает человек в нижнем солдатском белье. Это сумасшедший Пихтин – или придуряется таким, – но всё же "доходит" он по-настоящему. Стоит ноябрь – днём лужи, по ночам лёд, мокрая земля каменеет, а Пихтин босиком, всю одежду свою и обувь променял на жратву; уже давно притёрся к тому, чтобы после раздачи баланды лизать бак. Охрана позволяет ему подобное, потому как забавляется этим, напускает ещё одного доходягу, и они дерутся возле опрокинутого бака как два пса. Победитель, свалив в грязь противника, влезает столовой в этот бак, стоя на четвереньках; а в это время поверженный очухивается и, подкравшись сзади, под хохот охранников впивается окровавленным ртом в задницу тому, кто вылизывает грязную посудину. У Пихтина исподнее его, как и у многих, из белого стало серым, ноги, руки и лицо закоптились и были чёрными, как у негра, и ясно было, что погибнет он очень скоро. Настали холода, а он одеждой и не думал запасаться, напоследок отдал и клеенные из автомобильной камеры галоши, обменял на кусок эрзац-хлеба – теперь он стоял перед вахтой и кривлялся, почёсывая в непристойном месте, изображая вшивость особого рода. Перед ним стоял молодой жирный немец, совсем юный, круглощёкий и безусый – из новобранцев, должно быть, – и злобно, растерянно смотрел на доходягу. А тот, с идиотской улыбкой на лице, с прижмуренными глазами, крутился перед солдатом, добиваясь невесть чего, – и ватага охранников, высыпав из будки, гоготала, как стая гусей, что-то весело внушая толстому мальчишке-солдату. И тот вдруг яростно искривил лицо, глянул на прыгавшего перед ним пленного с мальчишеской ненавистью и выставил вперёд автомат.
Увидев это и зная, что последует, Степан мигом натягивает штаны и, юркнув в свою яму, тотчас же слышит треск автомата, затем тишину, затем новый взметнувшийся гвалт охранников. В яме вырыта боковая нора, в направлении, противоположном от ограды, чтобы не было похоже на подкоп, в норе этой можно полулежать, – и хотя колени остаются снаружи, заливаемые осенним дождём, голова и туловище находятся под укрытием. Проделана вся работа с помощью кривой суковины, которая стала орудием для рытья, вроде тех копалок, чем пользовались первобытные люди. Вполне по силам было бы вырыть боковую нору поглубже, чтобы целиком спрятаться и даже лежать, но не станет этого делать Степан – он и так не уверен, уж не слишком ли углубил убежище: не покажется ли расчёту немецкого ума и такая нора чрезмерной. Надо, чтобы время от времени патрулирующие внутри лагеря немцы могли видеть в ямах хотя бы ноги военнопленных, не то снова бросят гранату, как было, когда кто-то вырыл слишком глубокую боковую нору и весь, с ногами, запрятался в неё.
Их было трое, патрулирующих, они тогда долго совещались между собой, затем один чернявый ефрейтор достал из подсумка гранату, сорвал кольцо и, прицелившись, точно вбросил её в яму. Все трое отскочили на несколько шагов и оглянулись в ожидании, а один, усатый, пожилой, выпустил висевший на ремне через шею автомат и зажал обеими руками уши. Лагерь военнопленных никак не был оборудован – просто огромный прямоугольник земли окружили высокой оградой из колючей проволоки, к которой подключили ток от ближайшей городской подстанции. Рассчитывался лагерь как временный, накопительный, ввиду последних успешных действий вермахта, чтобы при дальнейшем продвижении армии перегнать к шахтам военнопленную рабочую силу. Однако наступление затормозилось, и в результате к осени лагерь так и остался без бараков. Некоторые из сильных и предусмотрительных пленных обзавелись глиняными норами. Основная масса пленников валялась прямо на земле, под дождём, ползала по всей голой территории лагеря, выковыривая пальцами ростки и корешки давно съеденной травы.
Умирали на всей площади лагеря, но к вечеру всех живых сгоняли с мест, чтобы подбирать трупы и сносить их в одну кучу к северной ограде. Пихтина застрелили после обеда, так что он до самого вечера провалялся на дороге перед вахтой; никому из охраны, видимо, не захотелось возиться с ним, и Степан два раза проходил мимо трупа – когда вели в составе колонны работать на кочегарке, подгребать шлак, и когда возвращались назад. Пихтин лежал на боку, выбросив вперёд руки, словно протягивая их кому-то, а голову откинув так, что линия лица его как раз приходилась на край дороги. Кто-то, видимо, тяжело наступил на его голову, отчего челюсть Пихтину скособочило и вдавило в грунт… И на эту челюсть исподтишка смотрит проходящий мимо Степан Тураев – смотрит с особенным затаённым вниманием.
Этот внимательный взгляд и ощущал на себе маленький Глеб, ему казалось, что отец почему-то про себя посмеивается над ним, и мальчик с обидой думал: "Большой, взрослый, а притворяется". Когда же он сам стал взрослым и у него появилась дочь и выросла настолько, что могла уже испытующими глазами исподтишка следить за ним, Глеб Степанович стал замечать в себе, что он от детского наблюдения старается скрыться, уйти в мир своего прошлого, но ни за что не обнаруживать его! На досуге он пытался вычислять, сколько же времени-действия (перемен состояния) понадобилось бы на то, чтобы из бездумия огненного кипения материи постепенно образовалась бы та беспредельная мнительность, что делает душу человека столь одинокой во вселенной. И выходило по грубым подсчётам, что никак не меньше девяти миллиардов лет. А для чего понадобилась такая работа, думал он – и не находил ответа.
Но, стоя на кунцевской платформе в ожидании последней электрички и пережив эпизод в лагере для военнопленных, когда был убит и втоптан в землю доходяга Пихтин, а также изойдя мучительной тоской утраты у стены Баташовского имения в Гусе Железном, я вдруг почувствовал (вернее, почувствовало то самое невидимое, но несомненно существующее начало, ощущаемое как пронзительная боль бытия), как-то очень ясно обнаружил в одно особенное мгновенье, что я стою, тихо покачиваясь на месте и закрыв глаза, где-то на склоне покатого песчаного бугра, обросшего седыми мхами. И внутри меня, где всё напряжено и плотно составлено, начинается тихий, как бы ещё отдалённо звучащий гул. И я невольно встрепенулся и весь устремился навстречу этому гулу.
Однажды услышав гул Леса, живущего не в быстротекущем времени, а вне его, каждый из нас вдруг обретает особенное свойство: свою жизнь увидит в совершенном отрыве от повседневной суеты. И нечеловеческаясущность этой жизни сначала устрашит его почти до смертного оцепенения, а затем окрылит чувством бескрайней и головокружительной, как сама бездна, свободы. И стародавнему его духу, вдруг залетевшему в пределы подобной свободы, уже нет надёжного возвращения назад, к милой суете прежнего бытия, и отныне остаётся ему лишь устремляться всё дальше и дальше, подобно световому лучу в мировом пространстве, – чтобы уже никогда не вернуться к исторгшему его светочу.
Но какие удивительные картины открываются взору путешественника, который вышел на дорогу в никуда! Лучи от всех огненных тел Вселенной летят навстречу друг другу – и, преодолевая абсолютную пустоту пространства, сливаются в единую всекосмическую световую сферу. Значит, односторонний уход, безвозвратный бег света от каждой звезды в небе – закон! И нет преодоления тьмою сил, рождающих яркие лучи в мире. Так неужели зря сотворяется светоч человеческий? Значит, можно сказать, _что всё это было_.
Гостев Сергей Никанорович после завершения учёбы попал сельским учителем в небольшое село Боровского уезда и оттуда написал Лидии Николаевне Тураевой письмецо, в котором, как и всегда, прозу перемежал поэзией. Лида после окончания курсов хотела работать в Москве в статистическом бюро, но внезапно умер отец, не оставив завещания, и братья вызвали её в родовое имение, чтобы полюбовно разделить между собою отцовское наследие. После раздела, при котором ей достался красивый берёзово-луговой берег Нармы с большим участком хорошего грибного леса, Лида вдруг решила там строиться, прельстившись видом белоствольной рощи, -и выстроила дом под розовой черепичной крышей, черепицу брала в Касимове у подрядчика Гирея Усманова. Об этом она ранее сообщала в своём письме Гостеву, и тот разразился следующими виршами в ответном письме:
"Зачем вам понадобился кирпичный домик в лесном средоточии, Лидия Николаевна, или вам решительно некуда девать своих капиталов?" – вопрошал далее прозою Сергей Никанорович, в будущем матёрый бобыль с красным носом, величественный резонёр, смысл существования которого не только был неизвестен кому бы то ни было на свете, но даже ему самому, и скорее всего этогововсе не было – смысла жизни Сергея Никаноровича Гостева, происхождением из мельчайших чиновников, корнями сплетавшихся с крапивою и чертополохом провинциального мещанства.
Претерпев две неудачные женитьбы – на учительнице и на поповне (первая сбежала через год, вторая умерла от инфлюэнцы), Сергей Никанорович много лет писал недружелюбные колючие письма Лидии Тураевой, послания амбициозного характера, продиктованные скорее кипящей мелкой досадой, нежели любовью. Хотя причины для столь многолетней досады не было и не могло быть – к Лиде он всю жизнь испытывал тайное благорасположение, и яд его посланий был направлен скорее противу всего света, которому причиталась, по мысли и чувству Гостева, изрядная таска критикою со стороны, правомочной на то – от Сергея Никаноровича Гостева, стало быть. Он прожил 82 бесполезных года на земле, бесполезных, хотя и учительствовал больше полувека, насаждая в юные умы подрастающих поколений якобы свет знаний, а на самом деле вбивал в их головы дикие плоды своей неосознанной глупости. К старости он стал совершенно несносен – каждого, кто попадался ему, он учил уму-разуму, ставя в пример себя и свою жизнь, и однажды ночью на вокзале был даже бит нетерпеливым и ещё более глупым, чем он, человеком из города Кимры, которому надоело выслушивать чужие поучения, когда самому тоже хочется поучать. Уча других жить, Сергей Никанорович делал это сердито, надуваясь гневной кровью, словно тем уже был виноват поучаемый человек, что посмел родиться на свет и жить много времени, совершенно не зная, где ему набираться истинного ума.
Лидия Николаевна никогда больше не встречалась с Гостевым с того времени, как по окончании курсов уехала из Москвы к себе на родину -однако после её смерти осталась в палисандровой потёртой шкатулке довольно толстая пачка писем, перевязанная какой-то случайной тесёмкой, потерявшей от времени свой первоначальный цвет. То были письма от многолетнего её корреспондента, который ни влюблён в неё не был, ни дружбой трогательной и нежной свою внимательность к ней не мог бы объяснить – а только держалась их переписка около тридцати лет. Последние его письма были помечены годом её кончины, а первые начинались с 1891 года, когда он писал:
"Да, именно так, уважаемая Лидия Николаевна, и руку помощи никак не подадут, в то время как крестьянские массы мрут беспрерывно, в окнах изб торчат безглазые скелеты, на улицу смотря, а из бояр, скажу между прочим, ни один в уезде не умер с голоду". В том году у Лиды родился её первенец, неизвестно от кого, молва приписывала, что от красавца прасола Когина, пригнавшего ей из Касимова породистых голландских коров, привезённых им издалека на барже. И этот прасолов отпрыск, названный Митрофаном Авдеевичем, также прожил за восемьдесят, и характером, свойствами ума, да и внешностью пожалуй, был удивительно похож на сельского учителя Гостева Сергея Никаноровича, которого не только никогда не встречал в своей жизни, но о существовании которого и не подозревал, ибо даже писем из палисандровой шкатулки матери не видел. Эти письма мельком просмотрела дочь Лидии Николаевны, когда в ночь сожжения и разграбления дома Даша унесла шкатулку с собою в избу лесника Власьева, полагая найти в этом старинном ящичке материнские драгоценности. И при свете керосиновой лампы Даша прочитала несколько писем неизвестного ей человека, написанных в своё время её матери, которая теперь лежала, бездвижная и онемевшая, тут же в доме лесника за дощатой перегородкой на соломенном тюфяке. И эти письма, совершенно никчемные и бессмысленные, ничего не открыли уму и сердцу восемнадцатилетней девушки, ровесницы века, в досаде она швырнула всю пачку, не пожелав читать дальше, в горящую печь, где и сгорели в пламени бесславные послания одной одинокой души к другой, свидетельства невнятных устремлений Сергея Никаноровича, который даже не был влюблён в Лиду, -равным образом и она в него тоже.
Однако сын её был вылитый Гостев, но никто в этом никогда не имел возможности убедиться, ибо две эти одинаковые по содержанию и устремлениям жизни никогда не соприкоснулись и не пересеклись и не могли иметь хоть что-либо общего в духе или в материи, если не считать странных писем Гостева Лидии Тураевой, которая читала их, будучи внебрачно беременной будущим Митрофаном. Впрочем, Лидия Николаевна все четыре раза своих беременностей переживала внебрачно и конечно же читывала и в те разы гостевские письма – однако лишь Митрофан Авдеевич вышел похожим на Гостева, а у остальных детей – двух мальчиков, которые умерли ещё маленькими, и младшей дочери Даши, ни одной его чёрточки, конечно, не оказалось. Митрофан же Авдеевич повторил судьбу Сергея Никаноровича вплоть до таких биографических частностей, как женитьба два раза – и одна жена сбежала (у Гостева – учительница, с которой он сошёлся гражданским браком ещё в Москве, а у Митрофана – башкирка по имени Жанна), оба после этого женились не любя, с тайным ядом в душе, с обширной программою относительно самого правильного и жестокого устроения новой семейной жизни – и у обоих покаянные жёны взяли да и померли внезапно. В дальнейшем оба довольствовались временными сожительницами, Гостев находил их в среде боровских мещанок и огородниц, а Митрофан в разных местах строящейся социалистической Москвы и неукоснительно возил каждую на юг, где недорого снимал у местных жителей комнату и выжимал из очередной любовницы всё, на что она была способна.
Единственно, в чём была разница у этих близнецов жизнями, – это противоположное отношение к своим именам и фамилиям. Гостев весьма гордился их звучанием и, казалось ему, особенным тайным значением, а Митрофан всегда стыдился старорежимного имени и боялся своей дворянской фамилии – она была у него материнская. У второго эти сложности закончились тем, что он юридически поменял всё полностью: фамилию, имя и отчество – в один прекрасный день он стал Никифором Степановичем Барсуковым – непонятно для всех, почему именно таковым… Итак, оба остались совершенно одинокими к старости, детей у них не было, женщин не осталось, один доживал в маленьком кособоком домике на окраине Боровска, недалеко от кладбища, другой – в двухкомнатной квартирке на улице Щепкина в Москве. Сергей Никанорович умер в сорок первом году, не пережив нашествия фашистов, умер в своём доме от дряхлости, голода и холода, а Митрофан (Никифор Тураев-Барсуков) умер, сидя под елью в лесу, недалеко от Колиного Дома в 1979 году, приняв милосерднейшую и прекрасную кончину в родном краю, куда он каждое лето приезжал на отдых последние одиннадцать лет своей жизни.
После смерти Митрофана-Никифора осталась кооперативная квартирка, набитая антикварной мебелью и – главной причудой покойного хозяина -японскими вазами, очень редкими и дорогими, количеством тридцать две штуки. Все эти вазы и антиквариат унаследовала единственная его родственница, дочь Дарьи Трушкиной (в девичестве Тураевой) – Мария Яковлевна Трушкина, "на четверть армянка", как любила она аттестовать себя. Её отец был наполовину армянин (мать его из нахичеванских армянок), человек положительный, кадровый военный, а дочь Мария пошла по кривой дорожке, семнадцати лет убежала с артистом цирка, через три дня вернулась домой, была бита разбушевавшимся полуармянским отцом, а затем отправлена в Ростов-на-Дону к родственникам отца, откуда Маша уже окончательно сбежала на великие стройки Сибири, где проработала много лет, три раза выходила замуж, постарела, осела в рабочем посёлке Степанково, там и – сорокапятилетней женщиной, безмужней, одинокой – вдруг унаследовала от неизвестного московского дядьки целое состояние, поехала в столицу и всеми правдами-неправдами постаралась в ней остаться. Для неё настала совершенно новая жизнь – но как бы вовсе и не новая, а просто давно позабытая, оставленная в запределье времени, а теперь возвращённая ей. Таково она почувствовала себя в многомиллионной толпе Москвы – точно так же, как и её бабка Лидия Николаевна, когда впервые проехалась по своим унаследованным лесным угодьям и вдруг ясно поняла, что она дома, в родовом гнезде. И этот дом строил не её отец Николай Илларионович Тураев, не дед её Илларион Кузьмич, не прадед Козьма Петрович Тураев Азовский, екатерининский офицер – дом родимый, отроческий, сладкий и бесценный выстроен был руками Отца-леса, и под сенью зелёной крыши дома сего человеческая душа, безвестная и маленькая, обретала вдруг удивительный и странный покой.
Словно в том смысл и предназначенность явленной на свет любой человеческой души – чтобы обрести это грандиозно-спокойное чувство _сени отеческой_, а людское множество вокруг себя воспринимать как родное, неисчислимое, кровное братство. Но Мария Яковлевна Трушкина не распознала природы, голоса и мощи Леса в головокружительной московской толпе – их одинаковую стихийность и отсутствие общей цели (несмотря на то, что существование-то было общим, тесным, совокупным, лесным). Она быстро вошла во вкус московской жизни 2-й половины XX века, как быстро освоился со своим новым положением и Степан Тураев, который в тесноте вонючей, шаркающей ногами по шоссе колонны пленных вдруг ощутил угрюмую мрачность заболоченного вдоль реки Ушор чернолесья, комариного царства, непроходимых болотных джунглей с трясинами, над которыми женственно, прельстительно клонятся отягощенные гроздьями доспевших ягод кусты красной калины. И это мгновенное воспоминание о калиновом лесном углу, где неуютно, опасно и ходить трудно и утомительно, но где всё пространство до предела жизненаполненно и в этом смысле всё здраво и закономерно – даже существование каждой болотной травинки, из которой потом образуется торф, – промелькнувшее воспоминание открыло пленённому фашистами Степану Тураеву, что происходит с ним и другими несчастливцами вокруг него. А происходит, быть может, и нечто тяжкое, безрадостное, как пьянка леших с ведьмами на трясине, – но опять-таки вполне закономерное для жизни человеческой, которая есть продолжение жизни древесной.
Город – это Лес, и концлагерь – тоже Лес, и фашизм, и капитализм, и социализм – это кипение лесных снов, называемых историей человеческой. Когда-нибудь сны эти прекратятся – и проснётся Отец-лес, чтобы познать явь подлинного космического бытия. Эта явь конечно же не касается нас, ибо мы всего лишь частички сновидений Отца-леса, а нам кажется, что людское бытие есть в мире всех явлений единственно неоспоримая реальность. Заблуждение, быстро поправляемое тем самым фокусом, который мы назвали временем.
Абсолютная странность в том, что в каждом нашем варианте выявляются неповторимые соотношения: "я" и Господь Бог – "я" и никакого Господа; "я" и беспредельное мироздание – "я" и никакой беспредельности, а просто тесная кабинка с унитазом и надпись на табличке: Я ОДИНОЧЕСТВО. Но в чём же, в чём неповторимость? – напирал внук. Разве всё это так уж и неповторимо? Никому и ничему ты не нужен со своим ЭГО, вот в чём неповторимость, – был ответ, – то есть сколько существует этих "я", столько раз и не нужен; и каждый раз ненужность эта абсолютная. Вот и выходит странность; для чего же в природе Мироздания, где всё так закономерно и детерминировано, появляется это совершенно ни с чем не соотносимая, ни для чего не нужная величина и сущность, как данное самоощущаемое "я"?
А вот допустим, что ни для чего, – последовал ответ с кунцевской платформы, – допустим даже, что задавать в пустоту вопрос "зачем" вообще нелепо и ненормально (всё равно что орать в пустую бочку: эй ты, отзовись, выходи сюда и т. д.), тогда что? Вешаться? Ни в коем случае! – воскликнул про себя Николай Тураев. Ибо тогда не удастся вполне справиться с той высшей задачей уничтожения в себе этого самоощущения.
Но для чего уничтожать его… – а для того, чтобы возвести сознание своё к высшему состоянию… – но я, "Я" не хочу этого высшего состояния, как не хочу божественного озарения, нирваны не хочу! Постижения "дао" не хочу! Не шизофрению из головы сумасшедшего убрать, а целиком самого беднягу шизофреника вместе с этой головою ликвидировать, – мыслилось на кунцевской платформе.
Но это же преступно – желать подобного… да, преступно в системе гуманистических ценностей, но ведь сказано ещё древними китайцами, что небо и земля не знают человеколюбия. Желанием совершить подобное преступление охвачены потомки тех обаятельных героев, которые шли сквозь века, слыша некий призывный голос, сладчайший и самый родной, великий и надёжный. И вот этот голос смолк. Он бросил нас – Тот, Кто отрёкся от людей в момент, когда уверился, что мы окончательно заблудились. Мало того – автор этого голоса напоследок успел сообщить, что все сладкие интонации надежды и радости были полным обманом – не знал Онсам никакой надежды и не изведал таких радостей. Голос веками обманывал таких, как мы с вами. И когда мы теперь очнулись и трезво осмотрелись вокруг, то оказалось, что уже находимся в "предпоследнем мгновении".
Я страдаю – значит, существую, – лихорадочно думалось в Гусе Железном, у длинной кирпичной стены с зубцами, – не желаю ни страдать, ни существовать, холодно отзывалось в Кунцеве, на железнодорожной платформе, и между этими вспышками отчаяния лежало больше полувека истории, за который произошло всё то, что привело к подобной трансформации мысли. Но в промежутке этих мыслей, принадлежавших разным представителям тураевского рода – деду и внуку, – укладывалось соединяющее звено Степановой жизни и существовал его вариант тураевской мысли: _жить-то надо_; ничего другого нет; главное – _жить надо_, а там видно будет. И эта разветвлённая, но единая формула выработалась в течение многих лет его жизни: Степан решил, что она невесёлая штука, но жить надо. В войну, пройдя бои, походы, плен, концлагерь, чужбину, рабство, ранения, он и понял, что ничего, кроме жизни, и не надобно бедняге человеку, однако младший сын из этого вывел своё -"не желаю".
Никогда не рассказывал сыну Степан Тураев: он стоит у ямы, держась за приспущенные штаны (у него дизентерия), и смотрит в сторону вахты; у шлагбаума, перед будкой охранников, приплясывает человек в нижнем солдатском белье. Это сумасшедший Пихтин – или придуряется таким, – но всё же "доходит" он по-настоящему. Стоит ноябрь – днём лужи, по ночам лёд, мокрая земля каменеет, а Пихтин босиком, всю одежду свою и обувь променял на жратву; уже давно притёрся к тому, чтобы после раздачи баланды лизать бак. Охрана позволяет ему подобное, потому как забавляется этим, напускает ещё одного доходягу, и они дерутся возле опрокинутого бака как два пса. Победитель, свалив в грязь противника, влезает столовой в этот бак, стоя на четвереньках; а в это время поверженный очухивается и, подкравшись сзади, под хохот охранников впивается окровавленным ртом в задницу тому, кто вылизывает грязную посудину. У Пихтина исподнее его, как и у многих, из белого стало серым, ноги, руки и лицо закоптились и были чёрными, как у негра, и ясно было, что погибнет он очень скоро. Настали холода, а он одеждой и не думал запасаться, напоследок отдал и клеенные из автомобильной камеры галоши, обменял на кусок эрзац-хлеба – теперь он стоял перед вахтой и кривлялся, почёсывая в непристойном месте, изображая вшивость особого рода. Перед ним стоял молодой жирный немец, совсем юный, круглощёкий и безусый – из новобранцев, должно быть, – и злобно, растерянно смотрел на доходягу. А тот, с идиотской улыбкой на лице, с прижмуренными глазами, крутился перед солдатом, добиваясь невесть чего, – и ватага охранников, высыпав из будки, гоготала, как стая гусей, что-то весело внушая толстому мальчишке-солдату. И тот вдруг яростно искривил лицо, глянул на прыгавшего перед ним пленного с мальчишеской ненавистью и выставил вперёд автомат.
Увидев это и зная, что последует, Степан мигом натягивает штаны и, юркнув в свою яму, тотчас же слышит треск автомата, затем тишину, затем новый взметнувшийся гвалт охранников. В яме вырыта боковая нора, в направлении, противоположном от ограды, чтобы не было похоже на подкоп, в норе этой можно полулежать, – и хотя колени остаются снаружи, заливаемые осенним дождём, голова и туловище находятся под укрытием. Проделана вся работа с помощью кривой суковины, которая стала орудием для рытья, вроде тех копалок, чем пользовались первобытные люди. Вполне по силам было бы вырыть боковую нору поглубже, чтобы целиком спрятаться и даже лежать, но не станет этого делать Степан – он и так не уверен, уж не слишком ли углубил убежище: не покажется ли расчёту немецкого ума и такая нора чрезмерной. Надо, чтобы время от времени патрулирующие внутри лагеря немцы могли видеть в ямах хотя бы ноги военнопленных, не то снова бросят гранату, как было, когда кто-то вырыл слишком глубокую боковую нору и весь, с ногами, запрятался в неё.
Их было трое, патрулирующих, они тогда долго совещались между собой, затем один чернявый ефрейтор достал из подсумка гранату, сорвал кольцо и, прицелившись, точно вбросил её в яму. Все трое отскочили на несколько шагов и оглянулись в ожидании, а один, усатый, пожилой, выпустил висевший на ремне через шею автомат и зажал обеими руками уши. Лагерь военнопленных никак не был оборудован – просто огромный прямоугольник земли окружили высокой оградой из колючей проволоки, к которой подключили ток от ближайшей городской подстанции. Рассчитывался лагерь как временный, накопительный, ввиду последних успешных действий вермахта, чтобы при дальнейшем продвижении армии перегнать к шахтам военнопленную рабочую силу. Однако наступление затормозилось, и в результате к осени лагерь так и остался без бараков. Некоторые из сильных и предусмотрительных пленных обзавелись глиняными норами. Основная масса пленников валялась прямо на земле, под дождём, ползала по всей голой территории лагеря, выковыривая пальцами ростки и корешки давно съеденной травы.
Умирали на всей площади лагеря, но к вечеру всех живых сгоняли с мест, чтобы подбирать трупы и сносить их в одну кучу к северной ограде. Пихтина застрелили после обеда, так что он до самого вечера провалялся на дороге перед вахтой; никому из охраны, видимо, не захотелось возиться с ним, и Степан два раза проходил мимо трупа – когда вели в составе колонны работать на кочегарке, подгребать шлак, и когда возвращались назад. Пихтин лежал на боку, выбросив вперёд руки, словно протягивая их кому-то, а голову откинув так, что линия лица его как раз приходилась на край дороги. Кто-то, видимо, тяжело наступил на его голову, отчего челюсть Пихтину скособочило и вдавило в грунт… И на эту челюсть исподтишка смотрит проходящий мимо Степан Тураев – смотрит с особенным затаённым вниманием.
Этот внимательный взгляд и ощущал на себе маленький Глеб, ему казалось, что отец почему-то про себя посмеивается над ним, и мальчик с обидой думал: "Большой, взрослый, а притворяется". Когда же он сам стал взрослым и у него появилась дочь и выросла настолько, что могла уже испытующими глазами исподтишка следить за ним, Глеб Степанович стал замечать в себе, что он от детского наблюдения старается скрыться, уйти в мир своего прошлого, но ни за что не обнаруживать его! На досуге он пытался вычислять, сколько же времени-действия (перемен состояния) понадобилось бы на то, чтобы из бездумия огненного кипения материи постепенно образовалась бы та беспредельная мнительность, что делает душу человека столь одинокой во вселенной. И выходило по грубым подсчётам, что никак не меньше девяти миллиардов лет. А для чего понадобилась такая работа, думал он – и не находил ответа.
Но, стоя на кунцевской платформе в ожидании последней электрички и пережив эпизод в лагере для военнопленных, когда был убит и втоптан в землю доходяга Пихтин, а также изойдя мучительной тоской утраты у стены Баташовского имения в Гусе Железном, я вдруг почувствовал (вернее, почувствовало то самое невидимое, но несомненно существующее начало, ощущаемое как пронзительная боль бытия), как-то очень ясно обнаружил в одно особенное мгновенье, что я стою, тихо покачиваясь на месте и закрыв глаза, где-то на склоне покатого песчаного бугра, обросшего седыми мхами. И внутри меня, где всё напряжено и плотно составлено, начинается тихий, как бы ещё отдалённо звучащий гул. И я невольно встрепенулся и весь устремился навстречу этому гулу.
Однажды услышав гул Леса, живущего не в быстротекущем времени, а вне его, каждый из нас вдруг обретает особенное свойство: свою жизнь увидит в совершенном отрыве от повседневной суеты. И нечеловеческаясущность этой жизни сначала устрашит его почти до смертного оцепенения, а затем окрылит чувством бескрайней и головокружительной, как сама бездна, свободы. И стародавнему его духу, вдруг залетевшему в пределы подобной свободы, уже нет надёжного возвращения назад, к милой суете прежнего бытия, и отныне остаётся ему лишь устремляться всё дальше и дальше, подобно световому лучу в мировом пространстве, – чтобы уже никогда не вернуться к исторгшему его светочу.
Но какие удивительные картины открываются взору путешественника, который вышел на дорогу в никуда! Лучи от всех огненных тел Вселенной летят навстречу друг другу – и, преодолевая абсолютную пустоту пространства, сливаются в единую всекосмическую световую сферу. Значит, односторонний уход, безвозвратный бег света от каждой звезды в небе – закон! И нет преодоления тьмою сил, рождающих яркие лучи в мире. Так неужели зря сотворяется светоч человеческий? Значит, можно сказать, _что всё это было_.
Гостев Сергей Никанорович после завершения учёбы попал сельским учителем в небольшое село Боровского уезда и оттуда написал Лидии Николаевне Тураевой письмецо, в котором, как и всегда, прозу перемежал поэзией. Лида после окончания курсов хотела работать в Москве в статистическом бюро, но внезапно умер отец, не оставив завещания, и братья вызвали её в родовое имение, чтобы полюбовно разделить между собою отцовское наследие. После раздела, при котором ей достался красивый берёзово-луговой берег Нармы с большим участком хорошего грибного леса, Лида вдруг решила там строиться, прельстившись видом белоствольной рощи, -и выстроила дом под розовой черепичной крышей, черепицу брала в Касимове у подрядчика Гирея Усманова. Об этом она ранее сообщала в своём письме Гостеву, и тот разразился следующими виршами в ответном письме:
Гирей достал вам черепицы,
Привёз на барже по Оке.
А я посмел к вам обратиться,
Держа перо в своей руке.
О Лида, Лида неземная,
Зачем тебе кирпичный дом?
Ты всё ж немножечко чудная,
Осмелюсь я сказать притом…
"Зачем вам понадобился кирпичный домик в лесном средоточии, Лидия Николаевна, или вам решительно некуда девать своих капиталов?" – вопрошал далее прозою Сергей Никанорович, в будущем матёрый бобыль с красным носом, величественный резонёр, смысл существования которого не только был неизвестен кому бы то ни было на свете, но даже ему самому, и скорее всего этогововсе не было – смысла жизни Сергея Никаноровича Гостева, происхождением из мельчайших чиновников, корнями сплетавшихся с крапивою и чертополохом провинциального мещанства.
Претерпев две неудачные женитьбы – на учительнице и на поповне (первая сбежала через год, вторая умерла от инфлюэнцы), Сергей Никанорович много лет писал недружелюбные колючие письма Лидии Тураевой, послания амбициозного характера, продиктованные скорее кипящей мелкой досадой, нежели любовью. Хотя причины для столь многолетней досады не было и не могло быть – к Лиде он всю жизнь испытывал тайное благорасположение, и яд его посланий был направлен скорее противу всего света, которому причиталась, по мысли и чувству Гостева, изрядная таска критикою со стороны, правомочной на то – от Сергея Никаноровича Гостева, стало быть. Он прожил 82 бесполезных года на земле, бесполезных, хотя и учительствовал больше полувека, насаждая в юные умы подрастающих поколений якобы свет знаний, а на самом деле вбивал в их головы дикие плоды своей неосознанной глупости. К старости он стал совершенно несносен – каждого, кто попадался ему, он учил уму-разуму, ставя в пример себя и свою жизнь, и однажды ночью на вокзале был даже бит нетерпеливым и ещё более глупым, чем он, человеком из города Кимры, которому надоело выслушивать чужие поучения, когда самому тоже хочется поучать. Уча других жить, Сергей Никанорович делал это сердито, надуваясь гневной кровью, словно тем уже был виноват поучаемый человек, что посмел родиться на свет и жить много времени, совершенно не зная, где ему набираться истинного ума.
Лидия Николаевна никогда больше не встречалась с Гостевым с того времени, как по окончании курсов уехала из Москвы к себе на родину -однако после её смерти осталась в палисандровой потёртой шкатулке довольно толстая пачка писем, перевязанная какой-то случайной тесёмкой, потерявшей от времени свой первоначальный цвет. То были письма от многолетнего её корреспондента, который ни влюблён в неё не был, ни дружбой трогательной и нежной свою внимательность к ней не мог бы объяснить – а только держалась их переписка около тридцати лет. Последние его письма были помечены годом её кончины, а первые начинались с 1891 года, когда он писал:
Голодных ползают скелеты
По деревенским вымершим дворам.
И я, в уездном городе спасённый,
В казарме голодающих пишу сие посланье к вам.
О, сколь жестока царственная жизнь
По отношенью к верноподданным своим.
Какая ожидает их бессмысленная кара!
И как порой приходится несладко им.
А рядом ходят тучные бояра
И руку помощи никак не подадут.
"Да, именно так, уважаемая Лидия Николаевна, и руку помощи никак не подадут, в то время как крестьянские массы мрут беспрерывно, в окнах изб торчат безглазые скелеты, на улицу смотря, а из бояр, скажу между прочим, ни один в уезде не умер с голоду". В том году у Лиды родился её первенец, неизвестно от кого, молва приписывала, что от красавца прасола Когина, пригнавшего ей из Касимова породистых голландских коров, привезённых им издалека на барже. И этот прасолов отпрыск, названный Митрофаном Авдеевичем, также прожил за восемьдесят, и характером, свойствами ума, да и внешностью пожалуй, был удивительно похож на сельского учителя Гостева Сергея Никаноровича, которого не только никогда не встречал в своей жизни, но о существовании которого и не подозревал, ибо даже писем из палисандровой шкатулки матери не видел. Эти письма мельком просмотрела дочь Лидии Николаевны, когда в ночь сожжения и разграбления дома Даша унесла шкатулку с собою в избу лесника Власьева, полагая найти в этом старинном ящичке материнские драгоценности. И при свете керосиновой лампы Даша прочитала несколько писем неизвестного ей человека, написанных в своё время её матери, которая теперь лежала, бездвижная и онемевшая, тут же в доме лесника за дощатой перегородкой на соломенном тюфяке. И эти письма, совершенно никчемные и бессмысленные, ничего не открыли уму и сердцу восемнадцатилетней девушки, ровесницы века, в досаде она швырнула всю пачку, не пожелав читать дальше, в горящую печь, где и сгорели в пламени бесславные послания одной одинокой души к другой, свидетельства невнятных устремлений Сергея Никаноровича, который даже не был влюблён в Лиду, -равным образом и она в него тоже.
Однако сын её был вылитый Гостев, но никто в этом никогда не имел возможности убедиться, ибо две эти одинаковые по содержанию и устремлениям жизни никогда не соприкоснулись и не пересеклись и не могли иметь хоть что-либо общего в духе или в материи, если не считать странных писем Гостева Лидии Тураевой, которая читала их, будучи внебрачно беременной будущим Митрофаном. Впрочем, Лидия Николаевна все четыре раза своих беременностей переживала внебрачно и конечно же читывала и в те разы гостевские письма – однако лишь Митрофан Авдеевич вышел похожим на Гостева, а у остальных детей – двух мальчиков, которые умерли ещё маленькими, и младшей дочери Даши, ни одной его чёрточки, конечно, не оказалось. Митрофан же Авдеевич повторил судьбу Сергея Никаноровича вплоть до таких биографических частностей, как женитьба два раза – и одна жена сбежала (у Гостева – учительница, с которой он сошёлся гражданским браком ещё в Москве, а у Митрофана – башкирка по имени Жанна), оба после этого женились не любя, с тайным ядом в душе, с обширной программою относительно самого правильного и жестокого устроения новой семейной жизни – и у обоих покаянные жёны взяли да и померли внезапно. В дальнейшем оба довольствовались временными сожительницами, Гостев находил их в среде боровских мещанок и огородниц, а Митрофан в разных местах строящейся социалистической Москвы и неукоснительно возил каждую на юг, где недорого снимал у местных жителей комнату и выжимал из очередной любовницы всё, на что она была способна.
Единственно, в чём была разница у этих близнецов жизнями, – это противоположное отношение к своим именам и фамилиям. Гостев весьма гордился их звучанием и, казалось ему, особенным тайным значением, а Митрофан всегда стыдился старорежимного имени и боялся своей дворянской фамилии – она была у него материнская. У второго эти сложности закончились тем, что он юридически поменял всё полностью: фамилию, имя и отчество – в один прекрасный день он стал Никифором Степановичем Барсуковым – непонятно для всех, почему именно таковым… Итак, оба остались совершенно одинокими к старости, детей у них не было, женщин не осталось, один доживал в маленьком кособоком домике на окраине Боровска, недалеко от кладбища, другой – в двухкомнатной квартирке на улице Щепкина в Москве. Сергей Никанорович умер в сорок первом году, не пережив нашествия фашистов, умер в своём доме от дряхлости, голода и холода, а Митрофан (Никифор Тураев-Барсуков) умер, сидя под елью в лесу, недалеко от Колиного Дома в 1979 году, приняв милосерднейшую и прекрасную кончину в родном краю, куда он каждое лето приезжал на отдых последние одиннадцать лет своей жизни.
После смерти Митрофана-Никифора осталась кооперативная квартирка, набитая антикварной мебелью и – главной причудой покойного хозяина -японскими вазами, очень редкими и дорогими, количеством тридцать две штуки. Все эти вазы и антиквариат унаследовала единственная его родственница, дочь Дарьи Трушкиной (в девичестве Тураевой) – Мария Яковлевна Трушкина, "на четверть армянка", как любила она аттестовать себя. Её отец был наполовину армянин (мать его из нахичеванских армянок), человек положительный, кадровый военный, а дочь Мария пошла по кривой дорожке, семнадцати лет убежала с артистом цирка, через три дня вернулась домой, была бита разбушевавшимся полуармянским отцом, а затем отправлена в Ростов-на-Дону к родственникам отца, откуда Маша уже окончательно сбежала на великие стройки Сибири, где проработала много лет, три раза выходила замуж, постарела, осела в рабочем посёлке Степанково, там и – сорокапятилетней женщиной, безмужней, одинокой – вдруг унаследовала от неизвестного московского дядьки целое состояние, поехала в столицу и всеми правдами-неправдами постаралась в ней остаться. Для неё настала совершенно новая жизнь – но как бы вовсе и не новая, а просто давно позабытая, оставленная в запределье времени, а теперь возвращённая ей. Таково она почувствовала себя в многомиллионной толпе Москвы – точно так же, как и её бабка Лидия Николаевна, когда впервые проехалась по своим унаследованным лесным угодьям и вдруг ясно поняла, что она дома, в родовом гнезде. И этот дом строил не её отец Николай Илларионович Тураев, не дед её Илларион Кузьмич, не прадед Козьма Петрович Тураев Азовский, екатерининский офицер – дом родимый, отроческий, сладкий и бесценный выстроен был руками Отца-леса, и под сенью зелёной крыши дома сего человеческая душа, безвестная и маленькая, обретала вдруг удивительный и странный покой.
Словно в том смысл и предназначенность явленной на свет любой человеческой души – чтобы обрести это грандиозно-спокойное чувство _сени отеческой_, а людское множество вокруг себя воспринимать как родное, неисчислимое, кровное братство. Но Мария Яковлевна Трушкина не распознала природы, голоса и мощи Леса в головокружительной московской толпе – их одинаковую стихийность и отсутствие общей цели (несмотря на то, что существование-то было общим, тесным, совокупным, лесным). Она быстро вошла во вкус московской жизни 2-й половины XX века, как быстро освоился со своим новым положением и Степан Тураев, который в тесноте вонючей, шаркающей ногами по шоссе колонны пленных вдруг ощутил угрюмую мрачность заболоченного вдоль реки Ушор чернолесья, комариного царства, непроходимых болотных джунглей с трясинами, над которыми женственно, прельстительно клонятся отягощенные гроздьями доспевших ягод кусты красной калины. И это мгновенное воспоминание о калиновом лесном углу, где неуютно, опасно и ходить трудно и утомительно, но где всё пространство до предела жизненаполненно и в этом смысле всё здраво и закономерно – даже существование каждой болотной травинки, из которой потом образуется торф, – промелькнувшее воспоминание открыло пленённому фашистами Степану Тураеву, что происходит с ним и другими несчастливцами вокруг него. А происходит, быть может, и нечто тяжкое, безрадостное, как пьянка леших с ведьмами на трясине, – но опять-таки вполне закономерное для жизни человеческой, которая есть продолжение жизни древесной.
Город – это Лес, и концлагерь – тоже Лес, и фашизм, и капитализм, и социализм – это кипение лесных снов, называемых историей человеческой. Когда-нибудь сны эти прекратятся – и проснётся Отец-лес, чтобы познать явь подлинного космического бытия. Эта явь конечно же не касается нас, ибо мы всего лишь частички сновидений Отца-леса, а нам кажется, что людское бытие есть в мире всех явлений единственно неоспоримая реальность. Заблуждение, быстро поправляемое тем самым фокусом, который мы назвали временем.