Анатолий Ким
 
Отец-Лес

Роман-притча
 

I

 
   Семнадцать часов потратил Степан Тураев, чтобы добраться до этого лесного угла, где он хотел умереть, привалясь спиною к стволу большой раздвоенной сосны, а его отец Николай Николаевич, отставной офицер, военный ветеринар, впервые пришёл туда в 1889 году осенью, облюбовал большую поляну среди берёз и сосен, там и начал с весны строить свою усадьбу. Степан пробирался заглохшими лесными дорогами, выйдя пешком из Гуся Железного, и чуть ли не ползком, согнувшись в три погибели, довлёкся к огромному дереву на краю поляны и упал на колени, плюясь на землю сгустками крови – той самой полудворянской крови, которою был обязан сожительству Николая Николаевича и его кухарки Анисьи. Прислонясь головою к широкому комлю дерева, Степан закрыл глаза и надолго впал в беспамятство, валяясь на том самом месте, где под гигантской сосною, вверху раздвоенной наподобие лиры, стоял когда-то Николай Тураев и размышлял о свободной и счастливой жизни, которую устроит в благодатной лесной глуши, удалясь от суеты мира наподобие американца Генри Торо.
   Очнувшись от ночного холода, Степан Тураев с трудом приподнялся с земли и, не видя ни зги, сделал шаг-другой, сам не зная, куда ему направиться. Вдруг ясно и горько подумалось, что настал, очевидно, час его одинокой смерти вот в этой холодной лесной тьме, рядом с таящимися в ней буграми и ямами, которые остались на месте большого барского дома – усадьба была сожжена мужиками летом 1918 года. Собственно, с этого времени Степан Тураев и не видал родных пепелищ, вырос на чужбине, на войне, оказался в плену -и только теперь с больной надорванной грудью пришёл сюда – умирать.
   Не с этим явился когда-то в лес его отец, Николай Николаевич Тураев, молодой розовощёкий философ, стремившийся постичь не книжные знания, в чём он разочаровался, а ту ступень натуральной свободы, в которой пребывали животные и растительные существа – все материальные предметы вселенной от малого муравья до гигантской звезды небес, – и которую мешало постичь суетливое человеческое общежитие с наложением своих жестоких обязательств, предрассудков и разных правил, как благородных, так и подлых. Подчинённость этим правилам лишала разум силы и самостоятельности, нужно было порвать с ними и для этого уйти в лес, там обрести себя в свободе, чего и достиг полстолетия спустя не сам Николай Николаевич, а его младший сын Степан в час одинокого умирания среди холода и тьмы ночного леса.
   Это действительно была полная и неограниченная свобода – протянув перед собою руки, Степан Тураев стоял в плотной ослепительной мгле, не чуя под собой тверди, не ощущая собственной тяжести, словно выброшенный в межзвёздное пространство, где нет даже понятия опоры. И подступившая смерть – очень простое и сильное чувство,смерть впервые предстала перед Степаном не ужасным завершением тяжкой неволи жизни, а началом легчайшей свободы, и не отторжением от всего мира, а приобщением ко всему неисчислимому сонму свободных предметов. И он мысленно как бы встретился с нею взглядом и кивнул согласно, и она кивнула в ответ с пониманием того, что он постиг её сущность и что она ничуть на то не обижена – его познанием её совсем незначительной роли, сильно преувеличенной разумом и чувствами человеков. А когда свершилось это взаимосогласие со смертью, она повернулась и усталой поступью ушла в сторону, сгинула в лесной тьме, и Степан Тураев ощутил, что он сильно озяб, что ему хочется есть, и вспомнил, где должен находиться его солдатский вещевой мешок, и там лежит хлеб, две банки американской свиной тушёнки да головка лука с бруском сала, завёрнутые вместе в газетную бумагу.
   Он тогда не умер, но смерть узнал всю, и многочисленные боли и болезни его тела сжались в комочки и застыли в жилах, костях, в сердце, в мышцах усталой спины, а рассвет он встречал у костерка, весело лепетавшего свою недолгую огненную песенку, и грелась на краю огня вскрытая ножом консервная банка с тушёнкой. Привлечённая жирным духом заокеанской свинины, выглянула из-за мохнатой сосенки лиса с мокрой мордочкой, издали уставилась завистливыми глазами на человека, он свистнул – и лисицы как не бывало.
   Николай Тураев высказал однажды в споре со старшим братом, Андреем Николаевичем: "Вы хотите, как пчелы или муравьи, жить только интересами улья или муравейника. У вас индивид должен быть полностью подавлен законами и порядками социального роя, поэтому ваши счастливцы никогда не постигнут категорий свободы. Их норма – это несвобода, наложенная на них эгоизмом роя или видовой семьи. Человек вашего социума никогда не будет знать счастья, как не знают, что это такое, те же пчёлы и муравьи. И даже высшая прерогатива счастья – любовь – будет неизвестна вашему бедному индивиду, потому что пчела и муравей только трудятся, а не любят, вместо них это делает их царственная матка, которая обжирается этой любовью и беспрерывно извергает из себя яйца. Любить могут, Андрюша, только свободные существа, а самым верным признаком внутренней свободы является способность человека любить безудержно, необузданно, так, как ему заблагорассудится, и безо всяких сдерживающих уз морального порядка". Результатом ли этих воззрений явились пятеро детей Николая Николаевича от Анисьи? (Она впервые на Колин Дом явилась в лаптях, подпоясанная верёвкою – искала отбившуюся от стада корову, заблудилась и выбрела к Колину Дому, как назвали в народе новую лесную усадьбу младшего из братьев Тураевых.) Плоды естественной и свободной любви философа, которые, однако, полностью отняли у него всяческую свободу, потому что плоды росли здоровыми, хотели есть-пить, быть в образе людей, а всё это, разумеется, неукоснительно требовало родительской заботы… И последыш Степан, зачатый в отцовском слепом устремлении к свободе, пришёл теперь на изрытую печальную поляну в лесу, где когда-то стояла барская усадьба отца, витала в мечтах его сумрачная душа стихийного агностика и где теперь мечталось обрести смерть тридцатилетнему Степану Тураеву.
   Николай при разделе отцовского имения убеждённо взял себе только лес, отказавшись в пользу брата Андрея от всех пахотных земель, а их сестра Лида поступила точно так же, как братец Николаша, потому что с детства привыкла во всём подражать ему. И ей братья выделили красивые берёзовые рощи с полянами, с хорошей травою, с изрядным куском тихой лесной речки Нармы. Тураевой Лиде было всё равно, что выделили братья в её долю, она даже не понимала, что Николай и тут сделал уступку, отдав сестре богатые естественной травою луга и пастбища, а себе выбрав угрюмую чащобу в отдалённом углу леса. Он искал отшельничества и счастья, независимости и уединения для размышлений, а неожиданно обрёл Анисью и белобрысых детей, дочь и четырёх сыновей, младший из которых, Степан Николаевич, единственный вернулся на Колин Дом.
   После еды Степан сделал обход лесной поляны, на которой двадцать семь лет назад стоял рубленый барский дом, большой, нелепый и неуютный, видом своим напоминающий какой-нибудь казённый склад. Стены дома были сложены из могучих сосновых брёвен без изъяна, крыша набрана мелкой чешуйчатой щепою, дворовые постройки и амбар такого же могучего крепостного вида, – и это было по душе Николаю Николаевичу, такими он представлял себе первые форты в американских лесистых просторах во времена фенимор-куперовских войн с индейцами. Бревенчатый форт, неприступная для дикарей крепость, как не без тщеславной гордости называл своё обиталище Николай Тураев, – и эту крепость дикари всё же спалили с помощью серной спички, плеснув на стены керосину из ржавого ведра. От этой могучей крепости ничего не осталось, только продолговатые моховые бугры на месте остатков стен и таинственные ямы подвальных недр, нынче заросшие мхом и вереском, берёзовым молодняком и зверобоем с жёлтыми цветами.
   От всех построек сохранилась лишь полуразрушенная мастерская Николая Николаевича, где стоял неуклюжий токарный станок с ножным приводом, с чугунными колесом и станиной. На этом станке любил он побаловаться, вытачивая балясины для перил мезонина или грубые шахматные фигурки, при этом отдаваясь странным и бесплодным мечтаниям, таким же неосуществимым, как и мезонин, никогда так и не выстроенный, как и замечательные праздничные вечера в доме, с нарядными дамами, сидящими в креслах у камина, и господами, играющими в шахматы при свете ярких канделябров. Интеллигентные славные вечера с умными беседами единомышленников и друзей, которых никогда не было в доме Николая Тураева – ни праздничных вечеров, ни друзей-единомышленников, а была лишь одна Анисья, где-то во дворе визгливо ругавшая вырвавшуюся из стайки свинью, затем бранившая кого-нибудь из детей… Но вся эта грубая брань действительности ничуть не мешала облачному полёту неосуществимых грёз барина, армейского экс-ветеринара, когда он усердно поддавал ногою, вращая тяжёлый маховик токарного станка. И уносили грёзы-облака в далёкое прошлое Николая Николаевича – например, в незнакомую квартиру в Москве, на Разгуляе, куда он пришёл, чтобы найти брата Андрея и сестру Лиду, которым надо было сообщить известие о болезни отца и срочном вызове всех троих детей на родину, в мещерскую усадьбу.
   Резец снимал ровную стружку с деревянной болванки, зажатой в токарном станке, дверь квартиры открыл высокий, кудрявый молодой человек с большим медным чайником в руке, прозаически прихваченным не очень чистой тряпкою за горячую дужку, в чайнике плескался кипяток, только что снятый с горячей плиты. И постаревший Николай Николаевич вздыхал, вытачивая балясину перил, почему-то из всего этого памятного и такого дорогого для него дня запомнив лучше всего этот медный чайник и тряпку в руках человека, открывшего дверь. Кудрявый малый, Гостев Сергей Никанорович, спросил у него, дружелюбно приподняв брови и глядя в глаза Николаю взглядом веселого глубочайшего дурачка: "Кого надо вам, господин хороший?" И услышав, что надо Лиду, стал декламировать тут же сочинённые стихи. "Лиду, Лиду, эфемериду, пришёл увидеть её брат, который встрече будет рад", – рассмеялся нарочито дурашливо, но безусловно мило и ушёл с чайником в другую комнату, оставив за собою неприкрытую дверь. И, стоя в передней, Николай услышал целый хор весёлых молодых голосов, и среди них различил Лидин, глубокий контральтовый, щедрый, любящий всё на белом свете, и голос брата Андрея, педантично-самолюбивый, но тоже ещё молодой и чистый и очень родной.
   Николай Николаевич дрыгал ногою на станке и улыбался, как и тогда, ожидая в передней незнакомой квартиры, держа фуражку в руке, стружка из-под резца пошла ломкая – видимо, попалось сучковатое место в дереве. Сердце молодого офицера в белом мундире охватило невероятно могучее предощущение близкого счастья, и оно не замедлило явиться перед ним в ту же минуту, ибо он был тотчас приглашён в комнату – и тем же Сергей Никанорычем Гостевым, который показался в дверях с церемонным и, как всегда, несколько дурашливо исполненным, глубоким поклоном: "Пожалте, сударь миленький! Вас просят войти". Счастье Николая Тураева было затянуто в строгую белую блузку, безупречно выутюженную, но, несмотря на строгость этой блузки, грудь и великолепный стан девицы Веры Ходаревой читались во весь голос торжествующей молодости, которая заявляла о себе сквозь подчеркнутую серьёзность, даже суровость, её насупленного румяного лица и холод серых глаз. Она как бы нехотя подняла их на Николая, когда рядом сидевшая с нею Лида представила подруге своего брата-офицера. И теперь, работая в полумгле дубового сарая, который он называл мастерскою, Николай Николаевич кротко улыбался, находясь в полном одиночестве, и улыбка его означала понимание: счастье заключается не в том, что я обладал или не обладал любимой женщиной, а в том, что такая на свете существовала и я её встретил, пока жил. И разговаривал с нею, и смотрел в её серые глаза, когда она спрашивала:
   – Так вы, говорят, ветеринар?
   – Имею честь… – ответил он скованно и весьма нелепо.
   – Да какая тут честь, Коляня, фу-ты, ей-богу, – рассмеялась и весело оглядела его Лида, любуясь им и гордясь тем, какой он бравый и хорошенький в своём мундире. – Он у нас с детства лошадей любил, лазал к ним под брюхо без всякого страха.
   – А я считаю, что в этом и есть подлинная честь, – прервала подругу девица Ходарева. – Человек избрал полезное поприще и может на деле приносить пользу обществу, а не на словах, как некоторые. Вы меня понимаете, Николай Николаевич? – с серьёзным видом обратилась она к офицеру-ветеринару.
   И он с остервенением мотал ногой, нажимая на педаль токарного станка, вновь ощущая, как горячая вихревая мгла накрывает его с головою, и нельзя вздохнуть, потому что дыхания нет и вместо него рвется из груди мучительный крик: Я одиночество! – как можно принять счастье любви, радость самопознания, всякий жизненный труд – если всё обращается в пустоту вместе со временем?! Он вступил тогда в спор с девицей Ходаревой, неосознанно, но ясно ощущая всем своим существом, что ореол радостной любви, окружающий тёплое, торжествующее, пышущее здоровьем существо Веры Ходаревой, есть призрачность, подобная огням святого Эльма на мачтах погибших кораблей. Он страдал сильно, оставаясь совершенно непонятым другими и в то же время не совсем понимая и самого себя, когда неожиданно вступил в пререкания.
   – Никакой пользы обществу никто не может принести и, главное, никто и не должен приносить, – начал он; и когда все бывшие в комнате и безо всяких сомнений считавшие, что цель жизни каждого из них заключается в бескорыстном и полезном служении народу, – когда все в комнате недоумённо умолкли, Николай чуть смущённо и оттого угрюмо завершил: – Это всего лишь фикция предвзятого мышления.
   – То есть что вы этим хотите сказать, г-н офицер? – совсем уж мрачно и сухо вопросила у него Вера Ходарева.
   – А то, – полез в глубокую бутылку Николай, – что общество есть собрание таких, как мы, отдельных индивидов, и если каждый из нас принесёт своим трудом пользу себе, то тем самым он принесёт пользу и обществу. Это естественный ход, господа, соответствующий природной закономерности. А то, о чём вы говорите, барышня, это и есть фикция, игра праздного ума и отвлечённое представление.
   – Выходит, что вы отрицаете саму идею общественного служения? -растерянно и почти испуганно спросила девица Ходарева, и румянец на её добром лице воспылал до пунцового свечения. – Господа, да что это он говорит? – обвела она серыми глазами общество молодых людей, московских студентов и курсисток конца XIX века. – Как же ему не стыдно?
   – Идею вашу не отрицаю, но взгляд на неё имею свой собственный, -потупившись, молвил Николай Тураев.
   – А образование? А знания, необходимые для народа? А борьба с невежеством и темнотой? – не могла успокоиться Вера Ходарева. – Неужели вы можете сомневаться в том, Николай Николаевич, что наши знания, наш общественно полезный труд нужны народу?
   – Народу было бы полезно, чтобы мы не трогали его, – пробурчал Николай, чувствуя, что тоже краснеет, как и девица. – Народ сам знает, что ему делать для своего блага. Нам бы только не мешать ему да не грабить его.
   – А наш долг перед народом? – подхватила праведное рвение своей подруги Лида, сокурсница Веры Ходаревой по счётно-статистическим курсам, которые они вместе посещали уже целый год. – Долг образованных людей, Николаша?
   – Народу за все века мы так задолжали, Лидушка, что долг этот игрушками вашими не заплатить, – мягко взглянув на сестру, ответил ей брат.
   – Чем же заплатить предлагаете, сударь вы мой прекрасный? – подал голос свой кудрявый Гостев, разливавший чай по чашкам: он, видимо, добровольно взял на себя роль прислуги или же был хлопотливым хозяином дома и стола. – Чем должок вековой платить?
   – Пусть каждый идёт на пустые земли в Сибирь, в Кайсацкие степи и заводит там ферму, как сделали это американцы у себя, – уже нехотя отвечал Николай, сильно сожалевший, что затеял спор. – Или предприятие доходное заводит, чтобы самому кормиться и другим дать заработок.
   – Он у нас американских убеждений, – снисходительно усмехаясь, вступил в беседу Андрей Тураев, брат, тогда ещё худощавый, с круглыми очками на большом носу. – Стихийный индивидуалист, господа, но малый добрый, смею вас уверить.
   – Видим, добрый малый, да что-то очень шалый, – с ходу зарифмовал Сергей Никаноровнч, и рассыпался нарочито дурашливым смешком, и, забавно округлив глаза, налил в синюю чашку чаю из белой заварочницы.
   – И где вы такого держали, кто воспитывал его? – тоже со смехом, но вполне дружелюбно молвила третья бывшая в комнате барышня, тоже курсистка, с круглыми загорелыми щеками.
   – Иметь такие взгляды в наше время! – воскликнула кипевшая от негодования Вера Ходарева, принимая от Гостева чашку. – Благодарю, Серёжа.
   – Какие же это такие?– подчеркнул на последнем слове Николай, криво усмехаясь.
   – Вы хотя бы перчатки сняли, – неприязненно заметила ему Вера Ходарсва, движением гладкого крупного подбородка указывая на его руки, затянутые в белые перчатки. – А то в них вы похожи на околоточного при исполнении служебных обязанностей.
   – Вера! Вера! – смеясь, клокоча звучным хохотом, обратилась к подруге Лида. – Что ты нашего Коляню с околоточным-то сравниваешь? Он же и обидеться может, он у нас обидчивый.
   – И пускай обижается! Я и хочу его обидеть, – воинственно продолжала Вера Ходарева. – А взгляды у вас такие, г-н офицер, что они сильно отличаются от взглядов передовых людей нашего времени. Какие вы там у себя в казарме хоть книги читывали?
   – Ну это вы зря, Верочка, – вступился и Андрей за младшего брата, -Он книгочей изрядный, всех нас, пожалуй, за пояс заткнёт. Книги и увели его от действительности. Мы с ним всегда спорим, он ведь идеалист чистейшей воды, не глядите, что в офицерской форме и к тому же полковой ветеринар. Он ведь, господа, самостоятельно китайский изучил, с Толстым переписку имел.
   – Андрюша! – перебил его младший брат. – Лидочка, – полуобернулся он к сестре, стоявшей за спиною Веры Ходаревой, которая отпивала глоток чаю из глубоко-синей чашки с золотым ободком. – У нас есть разговор, выйдемте со мною на минуту… А всех присутствующих я прошу извинить за чужеродное вторжение. Я действительно читал не те книги, которые, наверное, нужно было прочесть в наш просвещённый век. И у себя в казарме по размышлении я пришёл не к том выводам, к каким пришли вы… А посему ещё раз прошу прощения у всех, особливо у вас, – чопорно поклонился Николай Вере Ходаревой, которая и бровью не повела на это, – Прощайте, господа!
   – Разве вы не остаётесь? – вскинулась смуглощёкая курсистка. – Чаю бы хотя попили! Потом Лидочка нам споёт под гитару, и все вместе хором споём. Оставайтесь, Николай Николаич, право!
   – Благодарю за честь, но петь я не умею, – отказался Николай.
   – Тем паче в хоре, – подкинула ему шпильку Вера Ходарева.
   – Да-с, тем паче в хоре, – мрачно подтвердил он и, приняв стойку, держа у груди фуражку, ещё раз прощально поклонился Вере, которая опять никак на это не ответила.
   И он быстро покинул комнату, вышел в прихожую и там стал ждать брата с сестрою, чтобы сообщить им о срочном призыве отца к своему смертному одру.
   Таковых призывов последовало в течение нескольких последующих лет ещё два раза, ибо отца смерть каждый раз не брала, хотя он бывал совершенно уверен, что она вот, стоит у изголовья, и умер-то он внезапно во сне, и вовсе не от той болезни, которую считал роковой для себя. Так что не успел дать детям последнего, воистину последнего наставления и благословения, но дети получили уже по три благословения, а наставление его запомнили хорошо, завет пламенного народовольца, который из любви к народу не мог как следует его эксплуатировать и почти довёл до полного краха родовое имение. Но зато он воспитал детей в духе свободолюбия и народолюбия тож, а наставлением его потомкам было: служить благу народному – хотя сам он этому благу мало чем послужил из-за многочисленных детей (от которых уцелело лишь трое), по слабости здоровья и, главное, из-за своей невероятной бестолковости в практических делах, требующих внимательности и проявления силы воли.
   Дух отца, таким образом, решительно повлиял на судьбы его трёх детей, об этом и думал Николай Николаевич в своей лесной фортеции, вращая ногою как проклятый колесо токарного станка и с запоздалым раскаянием ругая себя за тот нелепый спор, в который он вступил там, на Разгуляе, с прекрасной девушкой, тёмно-каштановой красавицей с серыми глазами, с Верочкой Ходаревой, Верой Кузьминичной, ставшей его счастьем просто потому, что он её видел однажды, одетую в накрахмаленную белую блузку и чёрную длинную юбку, а потом и вовсе потерял девушку из виду, потому что отец умирал и надо было к нему спешно ехать. Старик целый месяц пребывал в предсмертном торжественном состоянии и однажды вдруг взял да и выздоровел – а Верочка Ходарева всё это время где-то жила, и Лида, уехавшая из отчего дома в Москву неделею раньше остальных, уже где-то встречалась с нею и могла хоть каждый день видеть её, а Николай этого не мог, увы, не мог, как и не мог решиться хоть словечко спросить о ней у сестры, которая по простодушию своему полагала, что после первой недружественной встречи и взаимных пререканий они отныне навсегда враги.
   Не судьба была Николаю Тураеву увидеть ещё раз девицу Веру Ходареву в многие последующие годы после их встречи, а судьба была ей через год выйти замуж за наследного касимовского купчика Козулина, который учился в Москве в университете на юридическом вместе с Андреем и который вначале считался как бы женихом Лиды, а потом внезапно перелюбил и сделал предложение её лучшей подруге, тем самым навсегда рассорив их и попутно нанося скрытую чудовищную рану брату бывшей невесты, и раненая душа Николая Тураева совсем легко приняла то решение, что предопределило всю его дальнейшую судьбу: он вышел в отставку и начал строить дом в лесу.
   И вот дом выстроен, его в восемнадцатом году сожгут мужики, а опростившийся барин знай крутит себе, накручивает токарный станок, при этом вспоминая единственную встречу с курсисткой Верой Ходаревой, и ему уже не верится, что это он полюбил её роковой бесплодной любовью, а время – это пустота, – и вот сын Николая Тураева, Степан, приполз на родное пепелище умирать. Он с невнятным чувством жалости ко всем жившим и уже исчезнувшим смотрит на ржавые останки чугунного токарного станка, на котором его отец вытачивал шахматные фигурки и балясины для так и не осуществлённого мезонина, – и, постояв над неподвижным маховым колесом и чугунной переломленной станиной как над останками умерших, погибших, взорванных мощной миной замедленного действия – беспощадно искореженных и размётенных взрывом прошедшего времени, Степан Тураев ещё раз оглядел широкую поляну, заросшую молодыми соснами и берёзами, вкусил миг жгучей скорби по навеки утраченному прошлому и отправился в деревню, чтобы найти там родственников или тех, кто ещё помнили его. Надо было раздобыть топор, пилу и вновь вернуться сюда, чтобы отремонтировать дубовый сарай и остаться в нём жить до скончания своих дней или до следующей весны – что было в его сознании одно и то же.
   За лето и осень он устроился основательно, поступил в лесничество работать лесником, и ему выделили лошадь, дали форму, получил на службе старенькое ружьё и к зиме добыл двух кабанов и лося, обеспечил себя мясом, часть поменял в деревне на картошку и хлеб, разжился полушубком, валенками – и к зимовке был готов. Его болезни и раны, а вместе с ними и смерть, с которою он пришёл в лес, пока о себе не напоминали, и дух Степана Тураева, живший в это лето и осень как бы отдельно от тела, приобрёл необычное доселе свойство: бодрствовать и не растворяться во сне, а постоянно пребывать в каком-то особенном состоянии растительного самоощущения, в чём не было усталости и отдыха, сновидений и яви, движения и покоя.
   Иногда грудь его содрогалась, как бывало раньше, и он кашлял, выхаркивая на зелёную траву алый сгусток крови, но было это свидетельство внутреннего разрушения тела настолько далёким и безразличным его духу, словно это происходило с кем-то другим, с существом прошлых веков. Степаново сознание не ведало, что всё в его существе, являющееся жизненностью, взято под защиту силы и власти Отца-леса, что то временное и человеческое, почти до смерти замученное войной, пленом, концлагерями, гноем и сукровицей ран, беспощадностью людей, согнанных в огромных количествах, чтобы убивать друг друга, – то малое и обессиленное, что было его вариантом человеческой жизни, теперь захвачено и растворено иной стихией, которая не ведает ни пощады, ни беспощадности и вечно пребывает в самой себе, отринув время, историю, смерть одинокого человека и всякие болезненные раны существ, чувствующих себя особями отдельными и одинокими перед лицом неминуемой погибели своей.
   Степанова душа могла скорбеть, его сознание могло изрыгать проклятия или возвышенно оправдывать злодеяние в человеческой истории – но это было почти ничто, малая толика мельчайшего, всего лишь инородная пылинка во влажном ночном вздохе Отца-леса. Всё, что переживали люди как своё долгое бытие, всё это никакого значения не имело внутри вечного тихого ропота Леса, и не на одинокие метания человечка по поляне смотрели недремлющие лесные зраки, а на движение и передвижение всех, кто когда-либо появлялся на этой поляне.