Николай Тураев, повелевший старухе Козулиной называть его просто "человек", шагал вверх по Большому Сухаревскому переулку, заложив руки за спину и низко опустив голову. За ним шла, спотыкаясь на булыжнике, Вера Кузьминична, у неё было испуганное лицо, она мне внушает великую жалость, потому что положение у неё отчаянное, она доверилась внезапному призыву и порыву сердца почти незнакомого ей человека, а он вдруг вероломно отрёкся от неё. И то смущение, страх и унизительная скованность, в которых пребывает её душа, являются не просто ещё одними бросовыми и никакого значения не имеющими для человечества уязвлениями души, страданиями ещё одной оборванной старухи – сколько их на свете! – но они, эти старухины тревоги и отчаяние, являют в конкретном действии грозную математическую формулу той энергии, которая может погубить человеческий род на Земле. Этот великий род погибнет, уничтожив сам себя вопреки божественным законам жизненности, прекрасной причинности, если будет нанесено слишком много наглых и безответных обид людям людьми.
   Я видел, как внезапно раскрывается перед человеком дверца одиночной камеры, в которой ему надлежит пребывать вплоть до последней минуты жизни. В эту камеру человек попадает, чтобы назад больше не выйти, – страдание и гниль, злоба и невыносимая боль, страх и безобразная лютость, боль и гниль, безобразие и зловоние, необходимость жрать других – и прочее, не менее прелестное, связанное с жизнью, становится известным будущему узнику камеры предварительного заключения, вернее, штрафного изолятора, куда смущённый Высший Законодатель запихивает ослепшего-прозревшего бунтовщика.
   Я видел внутренности и клоаки того безрадостного и убогого сооружения, что называлось бараком жилой зоны, запертую на висячий замок входную дверь – вид у неё такой, словно это дверь склада или другого нежилого помещения, где люди бывают нечасто, где тишина амбарная, замогильная, шмыгают крысы. Но сразу же за дверью – крошечные сени с двумя вместительными бадьями-парашами, куда звучно шлёпается дерьмо, исторгаясь из скрюченных на краях бочек двух бедолаг, третий в нетерпении топчется рядом, держа обеими руками приуготовленные к действию, расстёгнутые штаны. Далее парашной опять-таки закуток, откуда вверх к казарменному помещению поднимаются две-три до ямок выщербленные ногами деревянные ступени, по сторонам которых, в неуютных карманах тамбура, стоят издёрганные топчанные койки. На них лежат, выставив к проходу скорченные спины, парии лагерного общества: ассенизатор Коврижкин и грязный, хуже Коврижкина пахнущий человек с женской кличкой Люська. Этих двух барачный класс узников не допустил до своего уровня, считая их погаными: Коврижкина потому, что он возил дерьмо, а здоровенного и придурочного парня Люську за его принадлежность к разряду неприкасаемых, тех самых, у которых пробиты дырки в кружках, мисках и ложках. И если Люська хотел, допустим, попить воды из бочки, то он подходил к общественному сосуду и, стоя в двух шагах от него, ждал, когда кто-нибудь подойдёт, попьёт сам и после соизволит перелить из своей кружки в дырявую, при этом стараясь ни в коем случае не коснуться её своей посудою и для того подымая кружку как можно выше над Люськиной. А тот (Люська) с тупым, смиренным видом покорной скотины тщится уловить вихляющую струю, падающую из кружки благодетеля, которою тот ещё и поваживал в воздухе, как бы непроизвольно содрогаясь от омерзения. В итоге благотворительной акции в дырявую кружку попадало несколько ложек воды, которую лагерный педераст Люська с нескрываемой жадностью выпивал, громко присасывая воздух губищами, а затем снова замирал у бочки, ожидая подхода следующего благодетеля.
   Из тамбура был вход в огромную вонючую казарму, двери куда не закрывались – по приказу начальства обе створки были пришиты гвоздями к полу в широко развёрстом состоянии – обе обшарпанные, некрашеные, с измызганными филенками половины. Нары шли двумя рядами, впритык к стене одним концом, в два этажа; между нарами проход шириною в один шаг, с вытертыми до желобов досками пола; нары о два места, между ними также проходы; темнота, вонь, курение в темноте; хрипы и стоны спящих, тихая хипишня и тасовня неспящих, в темноте запертого барака творящих ужасные и скверные бесчинства.
   Чу! Кого-то стащили с нары, поволокли – пискнул только и захныкал, но, видимо, живо дали чем-то увесистым по тыкве – крякнул и замолк, позволяя тащить себя безо всякого сопротивления. У выхода тасовня увеличилась, запыхтела множеством нетерпеливых дыхалок, зашлёпала босыми ногами, и "шныри", спавшие возле самых дверей, живо отвернулись на нарах, укрылись с головою телогрейками: ничего не видим, ничего не знаем. Надо было через потайную потолочную дыру, устроенную над входом и умело замаскированную днём, взобраться на чердак, для чего воспользоваться казённым табуретом с продолговатой дыркой посреди дощатого сиденья (дырка для удобного хватания табуретки рукою). Затем путь вёл через верхнюю нару, где жавшийся к краю нары несчастный шнырь изо всех сил притворялся, что он спит и ничего такого не замечает, хотя чьи-то холодные, с налипшим к подошве сором, босые ноги сутолошно тыкались в лицо ему, наступали с размаху на руки, с хрустом давили подушку, набитую соломой. А раз какая-то шкурная сволочь торопливой пяткой вонзилась в самую середку живота, и шнырь со стоном подскочил на своём беспокойном ложе, на мгновенье взъярился и укусил чужую ногу, за что был невидимым альпинистом смазан по зубам какой-то твёрдой вещью.
   Но вначале нужно было втащить на чердак жертву, полуоглушённую и вялую, повисшую на руках у тех, кто его волок для своего потребления, – он же сам не хотел, не мог вспрыгнуть на верхние нары и оттуда, выпрямляясь кособоко (оторванная потолочина, вынутая из гвоздевых гнёзд, открывала дыру чуть в стороне над нарами), прошмыгнуть белкою на чердак. Пришлось его вязать под мышками верёвкой и с полу поднимать, тащить по воздуху вверх, а он ещё застрял в дыре, попал запрокинутым лицом за край её, и двое дюжих спортсменов, дружно выбиравших верёвку с грузом, снова и снова дёргали, а он никак не мог, раскачиваемый на стропе, с беспомощно откинутою назад головою, попасть туда, куда было нужно, и лишь бесполезно тыкался лицом в доску, постепенно размозжив нос, скулы и лоб. Наконец он попал головою в дыру, и его вдёрнули на чердак, но он был плох, самостоятельно не стоял, и его кое-как пристроили, перекинув через балку. И сразу же тасовня сбилась в один комок, задышала и зашмыгала носами близко, голова к голове, и в полной темноте пошёл тихий разговор такими словами: "Ну, кто первый?" – "Братцы, дайте я! Я первый". – "Ну ты, волчара, всюду первый. Шустряк". – "Ладно, зайчик. Пускай начинает. Давай, зайка!" – "Кабы вазелинчику, братцы!" -"Да ты гад! Тебе, гаду, свой вазелин пора иметь". – "Тиша! Чегой-то шнырь шваброй стучит". – "Атас, коблы!" – "Тиша!" Но тревога вскоре улеглась и тасующиеся продолжили своё дело, поочередно оглашая чердачную тьму тяжёлым сопением, обдавая резким запахом пота окружающее пространство, в котором они всё равно невдолгих умрут, как умирает и всякая тварь на земле.
   Бывает, вздохну глубоко воздухом самых мощных лесов Рио-Негру, близ экватора, да задумаюсь ещё на вздохе об одном шведском короле Карле, который был когда-то незаметным, но достойным эвкалиптом у подножия горы Хангома в южной Персии, а потом, когда появились на свете люди и королевства, воплотился в этого несчастного человека, короля Карла, с его тайной нерешительностью перед женщинами. Успею подумать ещё о том, что личный слуга короля Урс Бергстрём хранил тайну о болезни монарха до конца своих дней, но в последний час, когда атомы его мозга повздорили меж собой, как это бывает обыкновенно в пору кончины человека, и собирались разлететься кто куда – одни в Гондурас, в каплю воды весёлой реки Патука, которая станет каплей спермы никарагуанца Ливно с берегов Коко, от которого родится сын Рибана, а родит его Гомея Ирьонасие, сын же Рибаны от мулатки Сары Лампедузо станет преуспевающим бродягой-мачетеро, работающим в своё удовольствие наёмником на плантациях сахарного тростника и в банановых компаниях Гватемалы, – это он однажды мимоходом срубил шишковатый нарост на придорожном дереве, а на получившемся гладком стёсе какой-то грамотей впоследствии написал по-испански с ошибками грязное ругательство синим карандашом… Другие атомы рвались прочь от земли, но снова без единогласия: одни стремились к центру Галактики, иные желали отправиться на поиски кометы Галлея; когда наступил этот час разногласий атомов, из коих состоял мозг Урса Бергстрёма, он хитровато-расслабленно улыбнулся, чуть сдвинув глубокие складки по бокам узкого рта, и произнёс затухающим, но ясным голосом: "Задвигал-то бабам я, а он не мог, куда ему было, бедняге". И это, к ужасу родных, были последними его словами…
   Вздохнул на этом – и выдохнул где-то в Уссурийской тайге, летом, когда нижний ярус чудовищно тесного смешанного леса мохнато кипит и метелицей кружит от удушливого звона комарья, мошки и гнуса, и обнаружу себя браконьером Удодолевым, который обвязал всю голову себе бабьим платком, оставив торчать длинный бледный нос, и в намотке оставил узкие щёлки для глаз, идёт, прижимая к боку ложе мелкокалиберной винтовки, висящей на ремне через плечо, – то самое оружие, из которого он захочет впоследствии подстрелить сидящую на верхушке фонарного столба ворону, целясь из окна своей квартиры на третьем этаже, подзадориваемый пьяными гостями, а также возгласами радости и страха, испускаемыми столь же пьяными их жёнами – это было в городе Хабаровске, в микрорайоне домов-коробок из бетонных блоков, и в створе выстрела недалеко был дом, который, однако, выпал из внимания всех, кто находился в комнате Удодолева, и для него этот дом-коробка, бездарный близнец тому, в котором он жил, оказался также вне сознания, словно скрывшись от него за густым туманом надвигающейся беды. Удодолев выстрелил, в ворону не попал, вспорхнула она и удалилась, тяжело взмахивая крыльями и подтягивая к животу лапки, – а попал Удодолев пулькою в белое пышное плечо женщины, стоявшей на балконе дома-близнеца, на четвёртом этаже (выстрел, таким образом, оказался с небольшим превышением), и Удодолева осудили за ранение человека, за стрельбу в городе и, главное, за хранение недозволенного нарезного оружия без разрешающих бумаг. Дурашливый и суетливый, Удодолев очень скоро приспособился к лагерной житухе, но стал рискованно играть в карты – и однажды в запале особо нездорового азарта играл на "интерес" и неожиданно проиграл не только честь, достоинство и мужество своё, но и саму жизнь. Его нашли на чердаке, окровавленного, с развороченной прямой кишкой, с содранной кожей лба, со сломанным носом, он был перевешен через бревно, руки и ноги его свисали на одном уровне по разные стороны балки. На его великое счастье, принимал бесчестие и умирал он, уже находясь в бессознательном состоянии, то есть полностью отсутствовал в той эпохе и в том историческом месте, где совершилось это ночное деяние.
   Уснувший в караульном помещении, на верхних нарах, рядовой Глеб Тураев не знал, что он живёт и будет до конца своего жить в мире обречённом, потому что в нём есть страдание и смерть. Но понимание того, что такой мир есть уродливое произведение Вселенной, – несправедливость по отношению к разумным бактериям одной маленькой планеты была столь вопиющей, что человек и во сне переживал шестое чувство отчаяния особого рода. Ему виделось в сонных картинах, что он с каким-то случайным спутником по имени Борис, чернявым человеком с залысинами и аккуратно подстриженной бородкой, идёт по маленьким белым островкам, перескакивая с одного на другой. И вдруг выясняется, что островки эти – туши убитых животных, раздутые до огромных размеров. А кругом один лишь тёмный вселенский океан воды. Глеб и Борис знают, что они одни остались от всего мира существовавших раньше людей -остальные совсем недавно погибли во всеземной термоядерной войне. На Борисе курточка, короткие брючонки – всё случайное, впопыхах кое-как надетое, он без обуви, в носках, носки сползли до самых пяток, вот-вот соскочат, – и Глеб хотел ему указать на это, но потом раздумал. Ничто теперь не имело значения, тем более эти мокрые, отвратительные носки на ногах Бориса – его деловитая, волевая суета и эти его промытые залысины, над которыми аккуратнейшим образом были зачёсаны волосы, его зализанная бородка и чёрные, внимательные глаза – так не вязалось всё это с чувством неразрешимого и необозримого отчания, которое испытывал прыгавший рядом с Борисом Глеб.
   Ему подобный сон не раз ещё привидится в будущем, когда он, уже семейный человек, отец прелестнейшего создания, цветущей, как розанчик, милой дочери, – о, тогда он испытает чувство утраты и отчаяния гораздо более страшное и беспредельное, потому что оно будет связано с тем необоснованным, ничем в гармонических построениях Высшего Устроителя не обеспеченным, никаким видом мировой энергии не снабжённым, ужасным в своём одиночестве – желанием отца защитить своё маленькое дитя. А пока, не имея ещё дочери, прыгая с островка на островок рядом с Борисом, Глеб подумал, что не может иметь за собою правоты то начало, существующее где-то за звёздами, – которое сочинило весь этот ужас человеческий. И, тяжело обмякнув на дощатой наре, спящий Глеб Тураев пришёл к выводу: или должна быть уничтожена постыдная ошибка, уродливая клоака гнусностей, или скорее преображена явь человеческая в царство высшего разума и бессмертной гармонии. И сознание Глеба, взятого в армию со второго курса университета, студента физико-математического факультета, вмиг осветилось молодой и свежей надеждой на Преображение.
   Проснувшись, все эти видения и высокие надежды Глеб мгновенно забыл, а была перед ним обшарпанная караулка с тусклой лампочкой накаливания под потолком, начальник караула сержант Хергеледжи, веснушчатый тихий молдаванин, надзиратель Носков, коротышка с огромной, как у великана, головой и генеральским басом, с генеральской же выправкой, и грудь колесом – дурак набитый и самоуверенный, словно беспородный деревенский кобель. Между сержантом и надзирателем шли переговоры о том, как действовать по поводу чрезвычайного происшествия в жилой зоне – убийства с изнасилованием заключённого Удодолева прошедшей ночью. Решили немедленно доложить лагерному и охранному начальству, но о том, что вечером перед поверкой нынешний мертвец прибегал в караулку за помощью, промолчать и о том предупредить всех солдат в карауле. Носков говорил это решительно, могучим басом, как генерал, а серые глаза его странным образом светились при этом воодушевлением, энергией и умом. Он единственный из всех был виноват в том, что ночью заключённый погиб, – был Носковым отправлен, под глумливый смех его, внутрь барака, заперт там вместе со всеми; причём Удодолев до последней минуты стоял с умоляющим видом возле выхода и до последнего мгновения с надеждою смотрел в глаза надзирателю – когда тот, держа в руке громадный висячий замок, на прощание кинул усмешливый взгляд в сторону переминавшегося с ноги на ногу возле параш Удодолева… Виноват в допущении чрезвычайного происшествия был один Носков, но скрыть вину он решительно потребовал от всех, кто был в карауле, – и все, во главе с начальником караула сержантом Хергеледжи, надёжно скрыли его подлость. А Носков ещё много лет носил свой генеральский корпус на коротеньких ножках, величественным басом произносил что-нибудь очень глупое, служил злу и скверне, вилял хвостом перед начальством и обижал заключённых, а бедняга Удодолев был закопан в землю, сгнил там, и никто не понёс ответственности ни за гибель его, ни за то, что он появился на свет и прожил такую бестолковую и некрасивую жизнь.
   Глеб Тураев сдавленно позевал, поднялся с нар и, взяв из железного сейфа пистолет, отправился на проходную сменять контролёра: скоро будет развод на работы. Партию заключённых погонят, отсчитываемую по пятёркам, из зоны на плац, там будут снова выстраиваться колонны по пяти, и опять считать – на этот раз конвой, который повезёт их на машинах по пыльным дорогам к месту работы… Утро свежее, холодное, пора предзимняя, стоят удивительно ясные осенние погоды с лёгким морозцем, со звоном льдинок на замерзших придорожных лужицах. И эта бодрая чистота розового утра, вкуснейший воздух мирных полей, затопивший валами своими все лагерные закоулки и проходы, на минуту даже заглушивший могучую вонь отхожего места и выгребной ямы там, в дальнем углу зоны, куда после открытия бараков тёмными толпами повалили воспитуемые преступники.
   Деловито возжигали крошечные костерки на засортирном пустырьке владельцы ценного имущества – чая, и на двух кирпичиках, в почерневшей консервной баночке каждый счастливец варил для собственного употребления густой, как дёготь, "чифир". Мне вовсе не доставляет удовольствия созерцать этих несчастных, варящих и затем пьющих своё вожделённое горькое пойло, не глядя друг на друга, я хотел бы пробудить свою память на чём-нибудь другом, нежели утро нового дня возле лагерного сортира, у выгребного рундука с прыгающими в нём крысами, рядом с которыми копошатся в тухлой массе отбросов две какие-то серые фигуры в телогрейках, в косо напяленных шапках – как два гигантских насекомых неизвестного вида. Я предпочёл бы никогда не знать подобного, уродливого и ошибочного в моих творческих содеяниях, тем более что я уже давно всё подобное предал уничтожению и только в моей болезненной памяти существует сие, – и не подводил бы я эту бедную память к краю вонючей сортирной ямы – зачем? зачем? – но именно в это утро отформовалась в мысль и слово та решимость Глеба Тураева, которая стала основой его преображения.
   Он, участвуя в то утро в мучительных действиях людей для осуществления мучительных и мучительских предписаний относительно того, как организованнее и результативнее одним мучить других – и это для достижения существующей якобы разумной цели для всех, – в то утро Глеб вдруг ясно осознал, что сия благая и прекрасная цель отсутствует.
   Если разумное начало, такое могущественное в творчестве, столь бесцеремонно обходится с людьми и обрекает их на уничтожающий позор, то оно теряет на нас всякие права. Творца прекрасного мира несчастная тварь этого мира может потребовать оставить её в покое. И безнравственно было бы Ему не отпустить того, кто просит не мучить его душу, столь идентичную душе самого творца. Решение существовать _в разводе_ со мной – вот что меня поразило! Когда Иисус в Гефсиманском саду представил себе всю меру человеческого позора, ожидающего его, то он не мог уже отказаться пройти через него. И солдат Глеб Тураев почувствовал, что для него нет иного пути, как только пройти через последний хрип агонии – и к чему прийти?
   А до этого хрипа промелькнёт что-то такое яркое и пёстрое и настолько мгновенное, что даже и не успеешь разобрать – что? И только издирающие страдания дадут какое-то ощущение пространности переживаемой яви. Но что бы там ни было – лишь позор существования и последняя грязь смерти обеспечивали возможность прихода той свободы, которая обещана моему творению. В этом мы уравниваемся. Я ОДИНОЧЕСТВО – вот название той автономной области, куда может уйти претерпевшая всё, что ей положено было претерпеть, душа человека из мира, сотворённого мною.
   Итак, его решение жить, существовать без благоговейного учёта Отца своего, жить и существовать в сосредоточенности своего непреходящего страдания, воспринимая саму эту незаконность мучений за единственный закон своего существования, – это суровое решение одного из деревьев моего Леса стало для меня весьма поучительным фактом. Я вдруг увидел, что выход из того некрасивого положения, в котором я пребывал, всё же имеется, и он подсказан был мне Глебом Тураевым – выход в том, чтобы мне стать своим творением. То есть – это всё равно что Богу стать человеком; Отцу-лесу стать деревом; Пигмалиону стать своей статуей. То есть я умалялся в миллиарды раз, почти уничтожался в этой малости – но именно она, она, эта малость, давала спасительный выход для моей холодной, бесконечной скуки высшего совершенства. Я мог, как и все мои творения, умереть.
   Но, будучи таким, какой я есть, присутствуя во всех мгновениях того, что существует и чего нет, я не мог обрести подлинного конца, перестать существовать не мнимо, исчезнуть в веществе окончательно и разлететься во всех направлениях мирового пространства. Для этого мне надо было стать одним из людей, выбрать кого-нибудь конкретно. Однако выступило тут одно непредвиденное обстоятельство – оказывается, чтобы мне превратиться в конкретного человека, требовалось и его согласие поменяться со мною ролями – то есть обретение мною конечности и смертности должно было быть обеспечено взятием им на себя бесконечного существования и достижения неопределённой, неизмеримой и великой кармы телесности.
   Но Глеб Тураев не хотел ничего знать о блаженной вечности и существовании без начала и конца. В обязанности лагерного контролёра входило вместе с дежурным надзирателем и начальниками конвоев считать снаряжённых к работам заключённых, выпуская их по пятёркам из ворот вахты на широкий плац, где конвойные с автоматами на груди уже заняли свои надлежащие места по периметру охранных зон. "Первая… вторая… десятая… двадцать седьмая!" – считал надзиратель Носков в крик, и с каждым счётом пятеро передних в колонне поспешно и дружно, стараясь держать равнение, выступали вперёд, проходили под задранным шлагбаумом и с видимым удовольствием выбирались из территории жилой зоны на вольное заворотнее пространство.
   Бледные и сероватые после проведённой в душных бараках ночи, лица заключённых были напряжёнными, некоторые были воодушевлены тем весельем, которое не для себя, а напоказ и ищет внимания окружающей толпы, как бы желая в её пробуждённом внимании найти то необходимое тепло душ, без которого холодно и гадко всякому человеку в толкучке других людей. Так, один из них, длинный, усатый, с плоским животом, со вздёрнутыми плечами, побежал в пятёрке какой-то дурашливой побежкой, не сгибая ног в коленях, широко, хером, расставив эти ноги и загребая ботинками пыль, – за это был несильно бит кулаком по спине считающим надзирателем, которому недосуг было выговаривать или окрикивать – язык был занят произнесением счёта. Другой предстал перед взором всех (когда предыдущая пятёрка прошмыгнула под шлагбаумом) в шутовском наряде, сшитом из двух половин старых ватных штанов разного цвета: чёрных и зелёных, – с явной целью посмешить народ, а не потому, что иного выхода не было. Но этому веселящемуся повезло меньше -надзиратель притормозил счёт, записал число на бумажке, а затем, ни слова не говоря, схватил этого, в шутовском наряде, за шиворот одной рукою и пониже другою, выдернул из строя и с силою отшвырнул назад в зону. Глеб Тураев видел, каким стал испуганным вид у недавнего весельчака, и подумал: достанется ему, бедняге, этот Носков посадит шута горохового в штрафной изолятор.
   И чтобы отвлечься от созерцания человеческого ничтожества, вдруг получившего чудовищную власть над другими людьми, Глеб Тураев перестал вести про себя дублирующий счёт арестантов и, ощутив в сердце ожог мгновенной невыносимой тоски, внезапно обрёл чудесное свойство. Он захотел, глядя на шумное построение заключённых перед лагерем, уйти лет на двести от своего времени, от исторической эпохи, в которой научились так действенно покорять людей, что от них ничего не оставалось, кроме социальной оболочки. Их непременно собирали в огромные колонны, набивали в концентрационные лагеря, выстраивали в бесконечные очереди – за хлебом, на зрелище, в газовую камеру, к мавзолеям великих вождей. И захотелось уйти в то время, в котором его, Глеба Тураева, уже не будет, – но именно оттуда, с той несуществующей для него точки времени, взглянуть на себя самого, теперешнего, существующего в безысходной тоске. И он мгновенно это желаемое чудо получил: узрел уродливость такого развития вселенской материи, которое привело к тому, что земная поверхность покрылась, как мокрыми лишаями, вонючими заплатками концентрационных лагерей. И себя самого приметил – в самой серёдке одной из выстраиваемых для организованного мучения массы людей – бледным от бессонницы и утомления духа невзрачным солдатом, с пистолетом на боку, в незастёгнутой шинели.
   Я отвёл глаза от него и увидел: безмолвно застывшие, с тупыми безмысленными лицами, накоротко стриженные, с полосатыми бескозырками, зажатыми в левых руках, узники стояли ровными рядами, сбитые принуждением в геометрически правильные прямоугольники, столь излюбленные в XX веке государственной мыслью. Одна из неделимых частичек этой прямоугольной толпы, Степан Тураев столь же лихорадочно, как и каждый лагерник в шеренгах, в эти минуты старался обрести состояние полного освобождения от всякой мысли, ибо по широким проходам меж полосатых шеренг шагал, заложив руки за спину, плотный небольшой офицер в высокой прогнутой фуражке, с угрюмыми мешками под тёмными спокойными глазами, внимательно вглядывался в застывшие, как алебастровые маски, серые лица обезжиренных людей… И если при напряжённом наблюдении своём замечал он в ком-нибудь малейший след мысли или хотя бы отсвет любого узнаваемого чувства, то тут же снимал со спины свою пустую, вялую руку и взмахивал ею, как тряпкою, указывая на опознанного. А на одном уровне с ним, но сзади осматриваемой им шеренги, двигалась бригада из трёх человек с ручным каром – впереди умертвитель с железной "кочергой", а чуть позади него двое, тянувшие телегу за дужку. При движении руки, указывающей на вычеркнутого из жизни, палач одновременно с этим резко и точно бил сверху и пробивал заострённым рогом пожарного багра стриженую голову узника. Когда тот падал, умертвитель поспешно вытягивал его из шеренги на проход, освобождал своё орудие из продырявленной головы и трусцою нагонял ушедшее вперёд начальство. Иногда в поспешности служитель излишне резко рвал железным когтём багра, и тогда выламывался кусок черепа, из дыры текли мозги и подбиравшие на кар грузчики вполголоса чертыхались и костерили палача за его небрежную работу.