Страница:
Когда я бросил банку в кусты и повернулся назад, то увидел, что с машиною, стоящею на дороге, происходит что-то необычайное: она искрила изо всех своих щелей, из-под капота вырывались дым и пламя, докрасна раскалился участок изогнутого крыла сбоку, вспучилось на этом месте железо и прорвалось светящейся дырою, откуда хлестнуло струёй огня. Всё вокруг потемнело, что-то громадное и плотное накрыло небо, буря искр поднялась в наступившей темноте с того места, где стояла машина, грянул взрыв, вметнулось ввысь пламя – и всё стихло. Свет дня постепенно вернулся в лес на Княжовскую дорогу, там никакого грузовика больше не стояло, как будто его и никогда не было. И лишь на нижней ветке сосны, стоящей о край дороги, довольно высоко, на уровне полёта сороки, висела рваная стерва от замасленной шофёрской телогрейки, которую Славик возил за спинкою сиденья в кабине. А вдали, где-то уже над Брюховицами или Горелым болотом, летел, слабо дымя пастью, вытянутый в длину Змей-Горыныч.
В этот вечер я несколько раз терял себя и находил – то оказывался в чьей-то комнатушке, тесно заставленной верстаками, чурбаками, железными станинами электромоторов, деревянными колёсами старинных самопрялок, пол был забросан селёдочными головками довольно свежего вида, и кто-то пихал мне на колени гипсовую маску лица мёртвого Пушкина, настойчиво и одновременно насмешливо втолковывая мне что-то насчёт давно погибшего поэта, чего я никак не мог понять сквозь свою головную боль… То меня били как Славика, каким-то образом попавшего на терраску курясевского клуба, где какой-то приезжий из столицы пижон, весь в металле, с портативным магнитофоном в одной руке, нагло вертел задом, изображая какой-то танец, и Славик, не выдержав, смазал его кулаком в скулу, и тот Славику смазал, а затем налетели пижоновы дружки, окружили Славика и, отчаянно труся, несильно порезали ножами ему грудь и правую руку меж пальцами. В дальнейшем глубокой ночью я брёл, спотыкаясь, по окраине районного посёлка, налетел в темноте коленом на железную водопроводную колонку, долго тёр ушибленное место, стиснув зубы от боли, затем нагнулся и попил, нажав на рычаг, заодно помочил голову, избитое лицо и обмыл раны на руке. И несколько освежённый, но по-прежнему голодный и жаждущий, брёл я по каким-то буграм, глядя на далёкие огоньки, и дул изо рта на свои озябшие кулаки, в одном из которых была зажата железная гайка на семнадцать, которую кто-то положил на плоский верх колонки.
Эту гайку днём ещё нашла женщина с двумя паспортами в сумке, своим и материнским, увидела на истоптанном пятачке возле колонки, – правнучка священника Грачинского, который однажды чинил грифельный карандаш, напялив на нос очки, а за столом напротив сидел работник Емельян, смотрел, как батюшка орудует перочинным ножичком. Новенькую гайку женщина бездумно подняла с земли и положила на плоскую маковку железной колонки, затем нажала рычаг, нагнулась и стала пить, поп же Грачинский вдруг наставил карандаш, словно пистолет, на Емельяна и воскликнул: "Застрелю!" Емельян нырнул под стол. У женщины её мать приходилась внучкой этому шутливому попу, который с укоризною молвил работнику: "Дурак, разве палочка сия стрелять может?" На что Емельян отвечал из-под стола: "Чего не быват! Долго ли до греха, батюшка". Паспорта нужно было предъявить в местный Совет, где секретарём оказался внучатый племянник этого Емельяна, – дело у женщины было о принятии в наследство дома, построенного сто лет назад священником Грачинским, который чинил карандаш, а затем дом перешёл к его сыну Венедикту Грачинскому, тоже священнику, затем к дочери этого сына, которая теперь умерла – и это с её паспортом и завещанием женщина и ходила сегодня в местный поселковый Совет.
Внучатый племянник поповского работника с подозрительностью отнёсся к правнучке попа, имевшей судимость за убийство, но затем признанной невменяемою, – душевнобольным же, законно полагал Емельянов потомок, недвижимым имуществом владеть не полагается и право унаследования их юридически не касается. Но она предъявила справку, где на пишущей машинке была отпечатана документация о полном её выздоровлении и поставлена гербовая печать, которой не верить было нельзя. Но оставался всё же факт убийства этой женщиной одного человека, что в своё время широко обсуждала вся округа. Убит был дядя женщины, один из Грачинских, чей родитель не был священником, и родитель этого родителя не был священником, а был либералом, социалистом, большим приятелем Николаю Илларионовичу Тураеву и землемером при уездном земельном управлении. Это он однажды совершенно потряс старика Тураева, народовольца, своим предположением, что впервые социализм будет именно в России. Сын этого Грачинского уже пожилым чахоточным человеком объявился однажды в доме своего родственника, гонимый за какие-то провинности властями, на что отец Венедикт Грачинскнй молвил сакраментальное "яблоко от яблони недалеко падает", однако приют родичу дал.
Когда Николаю Илларионовичу Тураеву сообщили, что в его России будет социализм, он просто ахнул: не может этого быть, неправда всё это, да за что же нам такая честь? – на что хилявый Грачинский, дед убитого, выпятил грудь и молвил: "Неправды не мог бы сказать, даже чтобы выжить, для спасения жизни-с". И сын его умер чахоткою в двадцатом году в доме священника, тогда же Пульхерия, дочь отца Венедикта, вдова священника тож, родила девочку, которая впоследствии зарубила пожилого родственника, настигнув его в бане.
Он сводил её с ума постоянными нашёптываниями об отсутствии демократии в стране и о том, что настали времена, когда для того, чтобы выжить, надо говорить неправду, неправду и только неправду. Девушке же в те дни было столь лихорадочно и нестерпимо на душе, что она каждый день к вечеру чувствовала, как у неё вскипает кровь в голове и мурашки бегут в щеках, внутри кожи. Ночами к ней в спальню пробирался домовой, он шептал при этом: "Это я, домовой", – и несло табачной затхлостью из его рта, точно такою же, как от дяди. Но то, что в темноте делал с нею домовой, то не могло исходить от грязного и слабого родственника, который жил в их доме, сколько она помнила себя. К тому же дядя открыто сожительствовал с её матерью, и к этому давно привыкли в посёлке: он появился там вскоре после смерти чахоточного Грачинского, оказался его младшим братом, тоже гонимым властями, на этот раз новыми, за что-то, и его со столь же непонятным великодушием принял к себе отец Венедикт. А со времени ареста старого священника Грачинского в тридцатом году брат чахоточного стал в доме подлинным хозяином, и росла рядом молчаливая красивая девочка, которая в скором будущем познает сладострастие ночного домового. Но однажды днём, не дослушав нудных речей дяди о загубленном большевиками социализме, она выбежит в сени и вернётся назад с топором в руке.
Этот человек, младший сын землемера Грачинского, возрос в семье, где забота о социальном равенстве и постоянные слова об установлении справедливого строя в России звучали с утра до вечера, причём по зимним временам холодина в доме землемера стояла собачья, и, кроме жидкого чая, гости там не могли рассчитывать на особое угощение, а домашние таки привыкли существовать впроголодь. Землемерша попивала, но была добродушным существом, двух своих сыновей никогда не бранила, как и не баловала, и они с самого юного возраста привыкли сами варить щи, жарить говядину, потому что прислуги у них никогда не было. Мать же обычно спала до часу дня, потом вставала и долго упражнялась на фортепиано, проливая при этом мелкие слёзки, отец же пропадал на службе или где-то по людям. Разница в возрасте у мальчиков была в девять лет, так что особенной дружбы между ними не было, разве что старший брат, умерший впоследствии от чахотки, очень заботился о младшем в его беспомощные годы, от двух лет до семи, лечил лишаи и золотуху на нём, научил читать-писать.
А в дальнейшем и младший вынужден был овладеть всеми необходимыми навыками для выживания. Когда ему исполнилось шестнадцать лет, матушка его скончалась – в том же самом халате, который был на ней всю жизнь, седая и растрёпанная, – однажды свалилась на пол, головою в угол, и была готова. Младший же сын только что пришёл из училища и, не видя ничего с уличного света, споткнулся об её тело и чуть не упал: это он почему-то со всей отчётливостью вспомнил в последние минуты жизни, когда, нанеся первый неумелый удар топором по его плечу, племянница на миг замешкалась, перестраиваясь, а он воспользовался заминкой и выскочил из дома. И пока бежал через весь огород к бане, он, задыхаясь, широко раскрыв рот, отчаянно желая спастись, – непроизвольно, с неотвязной пристальностью вспоминал то, как он пригляделся в полутёмной комнате и увидел толстые ноги в серых шерстяных вязаных носках, затем облезлый знакомый халат… руку, лежавшую полураскрытой ладонью вверх… своё желание молча, на цыпочках выйти из дома и убежать куда-нибудь подальше. Он так и поступил тогда: ушёл из дома, и забежал во двор к своему приятелю Ипполитову, и сел возле Ипполитова на траву, и даже закурил папироску – тут, словно выбивая эту папиросу изо рта, хлестнула его по губам колючая яблоневая ветвь, пробегая под которой он не успел нагнуть голову. Желая вытереть кровь во рту, он хотел поднять правую руку, но она не слушалась, подрубленная у плеча косым ударом топора, тогда он утёрся левой. Забежав в баню, он нашарил запор и попытался задвинуть его, но уже сил на это не хватило – дверь дрогнула от удара снаружи, затем с неимоверной силою была отброшена в сторону.
Итак, два духовных потока развели род Грачинских – православие и социализм, и на протяжении трёх поколений в одном родовом потоке были сплошь священники, в другом – поборники социальной справедливости и общественной собственности на средства производства. В одном рукаве рода Грачинских накапливалось кое-какое поповское имущество, из другого рукава всё вываливалось – и вот в сороковом году, когда оба эти рукава смиренно были сведены воедино в столетнем доме потомственных священнослужителей, последняя в роду сиих зарубила топором последнего из представителей либерал-социалистического направления рода Грачинских, очевидно угадав в нём ночного домового. Во времена февральской революции он был рьяным эсером, состоял даже в правительстве какого-то южного уезда, но затем, бежав от войны, переселился в дремучие леса Мещеры, стал жить в доме священника.
И вот сверху вниз обрушила через порог бани топор на склонённую голову дяди кимовка тридцатых годов, тщательно скрывавшая в Рязани, на новом поприще работницы кирпичного завода, своё социальное происхождение. Но въедливый и проницательный юноша Флютин, сам скрывавший своё происхождение от рода богатых подрядчиков ольфрейной росписи в Москве, с помощью двух свидетелей изобличил поповну, внучку арестованного и сосланного за вредную деятельность попа, которая и не была вовсе поповной, а происходила от матери поповны и отца-социалиста, гонимого властями. Пришлось девушке бросить свою карьеру на кирпичном заводе, в формовочном цехе, и вернуться потихоньку на родину, где её ждал ночной домовой. Дневной дядя много лет просвещал двух женщин, свою усталую сожительницу, доставшуюся ему по смерти старшего брата, и её юную дочь в том, что новая власть действительно дала всё её руководящему составу и отняла всё у трудящихся, в особенности лихо разделалась с их правом самим распоряжаться своим трудом и результатами этого труда. И вот, не достигнув шестидесяти лет, последний из социалистов Грачинских навсегда потерял возможность пылить в углу на новую власть, которая обошлась и без него, а его прекратительница, души его закрывательница, никчемности его уничтожительница спустя четыре десятилетия после этого пришла в Совет посёлка с паспортами в сумочке, своим и материнским – Пульхерия Бенедиктовна умерла недавно в глубокой старости, насыщенная жизнью, в возрасте девяноста шести лет.
Самой же девушке, исключённой из рядов союза КИМ за сокрытие своего социального происхождения, теперь минуло пятьдесят шесть лет, и она ходила в местный исполком Совета, чтобы установить права унаследования родовым домом. Однако для начала получила от секретаря отказ – потомок слуги словно мстил внучке господина за то, что когда-то оный хотел застрелить своего работника из карандаша. Ей сказано было, что если она тридцать лет пробыла в сумасшедшем доме, то никакая справка не докажет, что она теперь нормальная, но она возразила, напомнив, что последние десять лет провела там не как больная, а в качестве обслуживающего персонала, работала санитаркой и за это получала даже благодарные листы. Секретарь велел принести эти грамотки, а заодно выписку из трудовой книжки, и после этого Совет подумает, как решить, потому что даже невооружённым глазом видно, признался он, что клиентка с большим приветом. И вручать ей во владение домище с мезонином, под железной крышею, помещение пятидесятипроцентного износа – вряд ли кто возьмёт на себя такую ответственность: ещё подожжёшь дом, а заодно спалишь и соседние строения. Тогда она резко напомнила, что село, где она живёт, уже не существует, люди разъехались и дома посвозили, а недавно и церковь сгорела, и вот её-то действительно подожгли, и ему-то, конечно, известно, кто поджёг, потому что недаром он приезжал накануне пожара с какими-то двумя на машине, и они всё крутились возле церкви, которая давно была заброшена, разворована, загажена и в ней отдыхала скотина в жаркие дни… Он отвечал: ты понапрасну клевету не возводи, а докажи, попробуй; насчёт же того, как ты говоришь, что вернулась из психбольницы допокаивать мать престарелого возраста и что, как ты заявляешь, вы вместе прожили ещё восемь лет, так это и есть, понимаешь ли, доказательство тому, что обе вы были ненормальные: какой же нормальный останется жить один на краю кладбища, в чистом поле, можно сказать, в доме, где даже электричество отрезано?
Она вышла за пределы посёлка и направилась по пустынной дороге, ведущей к шести деревням вдоль реки Оки, где во всех шести не было ни одного жителя, который не умирал бы, скоро или постепенно, от величайшей тоски бытия, иногда даже и не подозревая, что он не живёт, а умирает. Беспамятство народной жизни, которое выражалось в том, что люди жили только реальностью пищи и умножения имущества, создавало фантастические обстоятельства на стезях действительности, которые мало чем отличались от тех ахиней, что возникали в несуществующем мире сумасшедших, возле их скорбных несчастных головушек. Она свернула с этой дороги направо и со старинною дамской сумочкою в руке зашагала через лес по глубоко задумавшейся извилистой дороге.
Есть весьма странные уголки в моих притаившихся на исходе дня лесах, где лишь разум таких, что прошли через сумасшедшие испытания нашего века, может обрести свои пространственные координаты. Женщина-путница, одинокая Деметра, ни разу не побывавшая беременною, спокойно приближалась к одному из таких мест: засветились впереди, на фоне темнеющего леса, длинные кирпичные стены, когда-то давно беленные известью, а нынче омытые дождями так, словно кто-то мощно помочился на них сверху; высокие ворота из двух кованных железом створок были раз и навсегда широко раздвинуты и несимметрично расположились в замусоренной и утоптанной чёрной земле. У ворот стоял в белом халате, с непокрытой головою, юный и стройный дежурный врач Александр Сергеевич Марин, курил сигарету, это он с огромною связкою ключей в руке проходил ночью по коридорам отделений, заглядывал в палаты, а в подвалах с буйными поверял посты санитарных стражников. Женщина-путница подошла к нему, бросила свою сумочку на землю, выдернула из юбки полы блузки, задрала вверх – и подступила к молоденькому врачу с высоко поднятою штапельной блузкою, из-под которой, нацеленные прямо в лицо доктору, высгавились белые груди с тёмными кружками сосков. Но прижать к своему телу молочные губы юноши ей не удалось, вместо этого она прошла, как сквозь воздух, через толщу крепостных стен старинного монастыря и оказалась в келье-палате, где когда-то находилось трое монахов, а теперь человек десять умалишённых женщин.
Совсем в другом краю, вдали от этого Леса, вблизи города С. был построен и просуществовал благополучно более пяти веков некий монастырь. Он действовал вплоть до революции, после чего был закрыт по распоряжению волостного исполкомовца Баранова, который позже был переведён в Радовицкий Мох заведовать всеми сетями уездного коммунального хозяйства. А в горних палатах, трапезной, келарной, в подвалах, во флигелях гостиниц и прочих помещениях монастырского ансамбля через несколько лет разместились процедурные кабинеты, приёмный покой, палаты и камеры психиатрической лечебницы, для специфических нужд которой старинный монастырь подходил удивительным образом хорошо. Ничего не пришлось перестраивать, даже убирать толстые решётки из подвалов брата-интенданта, где раньше хранились прославленное монастырское вино и разнообразные наливки, а теперь запирались связанные и зарубашеченные больные с самым диким, сверхъестественным буйством. Было здесь на что посмотреть – но я проник вслед за одинокой путницей, бесстрашно проследовавшей вечером через мой лес, сквозь толстые монастырские стены в палату, где находились раньше три монаха, а теперь располагалось десять человек умалишённых женщин. Быстренько переодевшись в ночную рубаху с чёрным штампом сзади на вороте, женщина со вздохом облегчения возвратилась из своего двадцатилетнего будущего в родную палату и с тихой радостью легла в казённую постель.
Уже закрыта дверь палаты на задвижку снаружи, и не видно громадной ноги со вздутыми узлами вен, принадлежащей дежурной санитарке Лине, сутки караулящей у входа, а потом двое суток отдыхающей у себя дома. Санитарки на ночь собираются в закутке сестры-хозяйки, где штабелями высятся старые ночные горшки с тёмными блямбами железа там, где скололась эмаль; под молчаливыми горшками за крашеным белым столиком дюжие санитарки пьют чай в своё удовольствие, соорудив складчину из принесённых с собою домашних съедоб; среди них и Акулина-Лина в круглых очках, сползающих ей на кончик потного носа. Это очень добрая женщина – за небольшую плату, всего за десяток крашеных яиц, принесённых на пасху матерью Серафимы Грачинской, санитарка позволяет больной делать то, чего ей делать запрещено. Но доброта существует на свете – Акулина и сама когда-то любила, был у неё муж, который, правда, бросил её ради одной воровки – вора сама, воры вся её семья, расстреляли их на краю леса у деревни Мотяшово…
Уже пять лет, как перевели её в эту палату для спокойных, из них года три она дружит с Линой-Акулинои – но об этих сроках сама Грачинская ничего не знает, потому что перестало для неё существовать измерение времени. Её уже не печалит такая значимая для большинства живущих на земле утрата, как бесполезно истраченная жизнь, представляющая из себя одну сплошную ошибку. Ей почти ничего не известно, кто такая была девочка Сима, подросток Симочка, девушка Серафима, член КИМ и ворошиловский стрелок, мечтающая к тому же совершить прыжок с парашютом. Она даже не помнит о ночном госте в её спальню, домовом, которого надо было зарубить. Прошлое от неё было отсечено ударом топора, а далее ничего не накапливалось, чтобы в свою очередь стать прошлым, – она знала лишь своё имя, которое не менялось во времени, и не узнавала даже свою старую мать, которая приезжала раз в год, под пасху, привозила ей куличик и крашеные яйца.
Даже не было памяти о том холодном и вонючем времени, когда несколько лет она прожила в буйном отделении как животное, за железной решёткою, на грязном полу среди своих испражнений. Голая, лохматая, чудовищно сильная, как дикая обезьяна, она рычала и выла, сотрясая прутья решётки, и оравшие по соседству буйные сумасшедшие примолкали на то время, когда расходилась она. Это ревущее в дикой ярости и тоске страдание, в сущности, беспомощное и беззащитное, как младенчество, уже придвинулось к самому краю своего существования, оставалось ещё какое-то мгновение боли и ненависти, ещё две-три вспышки – и жизнь свалилась бы в яму смерти. Но протянулась из тьмы невидимая рука.
Один из дежурных буйного отделения, возрастом уже старик, состоял на службе недавно, и ему нестерпимы были ночные часы, когда не положено спать и он оставался один в длинном, как туннель, подвальном проходе. Он придумал таскать с собою на службу ящик патефона с пластинками, и в ночное время, когда начальство отсутствовало, страж заводил машинную музыку. Это обнаружил один из дежуривших в ночь врачей, Александр Сергеевич Марин, который не только не запретил нововведения, но и вместе с санитаром стал слушать музыку. И однажды тонко залилась какая-то крохотная женщина, совсем игрушечная, однако такая уверенная и сильная, пылкая и неудержимая. Её поющий голос вполне независимо пронзал звериные вопли безумцев, исторгаемые из таких глубоких шахт ада, что могучая сила диких криков угасала на протяжении пустоты, которая лежала между бездной и жизнью.
Маленькая женщина в своей патефонной комнатке пела, опираясь руками на резной столик карельской берёзы, и вход в её жилище начинался с той железной ямки, которая темнела у задней стороны патефонного ящика. Об этом ясно вспомнила лохматая, опухшая обезьяна, которая в подвале орала более грозно и громко, чем все остальные существа, тоже мало чем напоминающие людей. Она вспомнила и туалетный столик карельской берёзы, в столешнице которой было светленькое пятно, очень похожее на кудрявого младенца. Вспомнив эти две вещи: столик и железный провал сзади патефона, она как бы включила некий слабый ниточный свет в своей голове.
Никому не дала знать, что услышала пение крохотной женщины из патефона, просто замерла, лежа ничком на полу, покрытом бугорками засохшего кала, -и в таком положении неподвижно, совершенно перестав кричать, она пролежала долго, несколько месяцев, – но для неё это было и не долго, и не месяцы, – было просто ожиданием. Тем временем старичок уволился, не выдержав условий новой службы, и патефон свой унёс, но она не знала этого и ждала, притаившись на полу. И в этом ожидании стали возвращаться в её сознание отдельные разрозненные предметы, удивительные частички от чего-нибудь цельного, вроде белой щербины на переносице деда Венедикта Грачинского или одинокого облачка над крышею дровяного сарая. Она села на полу и огляделась. И увидела, среди какого ужаса и безобразия находится, осознала, что совершенно нагая сидит перед множеством прыгающих за решётками существ, и эти страшные звери не что иное, как голые мужчины. Прошлое стало потихоньку оживать в её испорченном сознании, значит, человек – это прошлое, которого уже нет, но оно всегда есть и никогда не перестанет быть, если в нём хоть одну минуту побывал Отец.
Каждая эпоха Леса человеческого содержит некое достоверное очарование для его молодёжи. Это собольи шапочки и парчовый наряд, или государевы ассамблеи, хождение в народ, а может быть, и выщипывание скрученной ниткою бровей, синкопы чарльстона, мотоциклы, Жерар Филипп или, наоборот, Бельмондо – быстротечные и лёгкие, бессмысленные и обольстительные, нужны эти чары для молодости как блеск волшебного зеркальца, в котором всего на мгновение, но так весело и ярко отразится смеющийся лик целого человеческого поколения. Ночной домовой и разоблачение Флютина лишили Серафиму Грачинскую, красивую и сильную девушку, щедро оснащённую для любви и счастья, возможности выступить в живой пирамиде "Серп и молот", где она дерзнула бы стоять самой верхней единицей пирамиды, подняв в руке картонный серп; не пришлось ей и прыгнуть с парашютом. Грачинская вынуждена была вернуться назад в поповский дом всего лишь со значком "Ворошиловский стрелок" на груди. В дальнейшем вся изумительная эпоха предвоенного энтузиазма молодёжи пронеслась мимо неё, как проходит огромный корабль мимо выпавшего за борт и никем не замеченного человека.
Но всего этого не возникло в замерцавшей слабым светом прошлого памяти Симы Грачинской – бывшей Симы Грачинской, которой теперь было что-то около тридцати двух – тридцати трёх лет, но и об этом она не знала. В глубокой задумчивости своей, прикрывшись скрещенными на груди руками, она просидела в углу своей клетки ещё целый год, пока врачи не заметили резко изменившегося характера её болезни. И какое-то время ещё понаблюдав за нею, было решено перевести её в общую палату для женщин.
Одна из них была чайником, другая помещицей, третья набитая тараканами, четвёртая вспышкою ехидного смеха, который прятался у неё под кроватью, пятая Совнаркомом, и ей подчинялся сам товарищ Фролов… и т. д. до девятой. Серафима стала десятой, ждущей маленькую женщину из патефона, -однако об этом никому не говорила, она просто ждала, затаившись, когда опять раздастся этот голос:
В этот вечер я несколько раз терял себя и находил – то оказывался в чьей-то комнатушке, тесно заставленной верстаками, чурбаками, железными станинами электромоторов, деревянными колёсами старинных самопрялок, пол был забросан селёдочными головками довольно свежего вида, и кто-то пихал мне на колени гипсовую маску лица мёртвого Пушкина, настойчиво и одновременно насмешливо втолковывая мне что-то насчёт давно погибшего поэта, чего я никак не мог понять сквозь свою головную боль… То меня били как Славика, каким-то образом попавшего на терраску курясевского клуба, где какой-то приезжий из столицы пижон, весь в металле, с портативным магнитофоном в одной руке, нагло вертел задом, изображая какой-то танец, и Славик, не выдержав, смазал его кулаком в скулу, и тот Славику смазал, а затем налетели пижоновы дружки, окружили Славика и, отчаянно труся, несильно порезали ножами ему грудь и правую руку меж пальцами. В дальнейшем глубокой ночью я брёл, спотыкаясь, по окраине районного посёлка, налетел в темноте коленом на железную водопроводную колонку, долго тёр ушибленное место, стиснув зубы от боли, затем нагнулся и попил, нажав на рычаг, заодно помочил голову, избитое лицо и обмыл раны на руке. И несколько освежённый, но по-прежнему голодный и жаждущий, брёл я по каким-то буграм, глядя на далёкие огоньки, и дул изо рта на свои озябшие кулаки, в одном из которых была зажата железная гайка на семнадцать, которую кто-то положил на плоский верх колонки.
Эту гайку днём ещё нашла женщина с двумя паспортами в сумке, своим и материнским, увидела на истоптанном пятачке возле колонки, – правнучка священника Грачинского, который однажды чинил грифельный карандаш, напялив на нос очки, а за столом напротив сидел работник Емельян, смотрел, как батюшка орудует перочинным ножичком. Новенькую гайку женщина бездумно подняла с земли и положила на плоскую маковку железной колонки, затем нажала рычаг, нагнулась и стала пить, поп же Грачинский вдруг наставил карандаш, словно пистолет, на Емельяна и воскликнул: "Застрелю!" Емельян нырнул под стол. У женщины её мать приходилась внучкой этому шутливому попу, который с укоризною молвил работнику: "Дурак, разве палочка сия стрелять может?" На что Емельян отвечал из-под стола: "Чего не быват! Долго ли до греха, батюшка". Паспорта нужно было предъявить в местный Совет, где секретарём оказался внучатый племянник этого Емельяна, – дело у женщины было о принятии в наследство дома, построенного сто лет назад священником Грачинским, который чинил карандаш, а затем дом перешёл к его сыну Венедикту Грачинскому, тоже священнику, затем к дочери этого сына, которая теперь умерла – и это с её паспортом и завещанием женщина и ходила сегодня в местный поселковый Совет.
Внучатый племянник поповского работника с подозрительностью отнёсся к правнучке попа, имевшей судимость за убийство, но затем признанной невменяемою, – душевнобольным же, законно полагал Емельянов потомок, недвижимым имуществом владеть не полагается и право унаследования их юридически не касается. Но она предъявила справку, где на пишущей машинке была отпечатана документация о полном её выздоровлении и поставлена гербовая печать, которой не верить было нельзя. Но оставался всё же факт убийства этой женщиной одного человека, что в своё время широко обсуждала вся округа. Убит был дядя женщины, один из Грачинских, чей родитель не был священником, и родитель этого родителя не был священником, а был либералом, социалистом, большим приятелем Николаю Илларионовичу Тураеву и землемером при уездном земельном управлении. Это он однажды совершенно потряс старика Тураева, народовольца, своим предположением, что впервые социализм будет именно в России. Сын этого Грачинского уже пожилым чахоточным человеком объявился однажды в доме своего родственника, гонимый за какие-то провинности властями, на что отец Венедикт Грачинскнй молвил сакраментальное "яблоко от яблони недалеко падает", однако приют родичу дал.
Когда Николаю Илларионовичу Тураеву сообщили, что в его России будет социализм, он просто ахнул: не может этого быть, неправда всё это, да за что же нам такая честь? – на что хилявый Грачинский, дед убитого, выпятил грудь и молвил: "Неправды не мог бы сказать, даже чтобы выжить, для спасения жизни-с". И сын его умер чахоткою в двадцатом году в доме священника, тогда же Пульхерия, дочь отца Венедикта, вдова священника тож, родила девочку, которая впоследствии зарубила пожилого родственника, настигнув его в бане.
Он сводил её с ума постоянными нашёптываниями об отсутствии демократии в стране и о том, что настали времена, когда для того, чтобы выжить, надо говорить неправду, неправду и только неправду. Девушке же в те дни было столь лихорадочно и нестерпимо на душе, что она каждый день к вечеру чувствовала, как у неё вскипает кровь в голове и мурашки бегут в щеках, внутри кожи. Ночами к ней в спальню пробирался домовой, он шептал при этом: "Это я, домовой", – и несло табачной затхлостью из его рта, точно такою же, как от дяди. Но то, что в темноте делал с нею домовой, то не могло исходить от грязного и слабого родственника, который жил в их доме, сколько она помнила себя. К тому же дядя открыто сожительствовал с её матерью, и к этому давно привыкли в посёлке: он появился там вскоре после смерти чахоточного Грачинского, оказался его младшим братом, тоже гонимым властями, на этот раз новыми, за что-то, и его со столь же непонятным великодушием принял к себе отец Венедикт. А со времени ареста старого священника Грачинского в тридцатом году брат чахоточного стал в доме подлинным хозяином, и росла рядом молчаливая красивая девочка, которая в скором будущем познает сладострастие ночного домового. Но однажды днём, не дослушав нудных речей дяди о загубленном большевиками социализме, она выбежит в сени и вернётся назад с топором в руке.
Этот человек, младший сын землемера Грачинского, возрос в семье, где забота о социальном равенстве и постоянные слова об установлении справедливого строя в России звучали с утра до вечера, причём по зимним временам холодина в доме землемера стояла собачья, и, кроме жидкого чая, гости там не могли рассчитывать на особое угощение, а домашние таки привыкли существовать впроголодь. Землемерша попивала, но была добродушным существом, двух своих сыновей никогда не бранила, как и не баловала, и они с самого юного возраста привыкли сами варить щи, жарить говядину, потому что прислуги у них никогда не было. Мать же обычно спала до часу дня, потом вставала и долго упражнялась на фортепиано, проливая при этом мелкие слёзки, отец же пропадал на службе или где-то по людям. Разница в возрасте у мальчиков была в девять лет, так что особенной дружбы между ними не было, разве что старший брат, умерший впоследствии от чахотки, очень заботился о младшем в его беспомощные годы, от двух лет до семи, лечил лишаи и золотуху на нём, научил читать-писать.
А в дальнейшем и младший вынужден был овладеть всеми необходимыми навыками для выживания. Когда ему исполнилось шестнадцать лет, матушка его скончалась – в том же самом халате, который был на ней всю жизнь, седая и растрёпанная, – однажды свалилась на пол, головою в угол, и была готова. Младший же сын только что пришёл из училища и, не видя ничего с уличного света, споткнулся об её тело и чуть не упал: это он почему-то со всей отчётливостью вспомнил в последние минуты жизни, когда, нанеся первый неумелый удар топором по его плечу, племянница на миг замешкалась, перестраиваясь, а он воспользовался заминкой и выскочил из дома. И пока бежал через весь огород к бане, он, задыхаясь, широко раскрыв рот, отчаянно желая спастись, – непроизвольно, с неотвязной пристальностью вспоминал то, как он пригляделся в полутёмной комнате и увидел толстые ноги в серых шерстяных вязаных носках, затем облезлый знакомый халат… руку, лежавшую полураскрытой ладонью вверх… своё желание молча, на цыпочках выйти из дома и убежать куда-нибудь подальше. Он так и поступил тогда: ушёл из дома, и забежал во двор к своему приятелю Ипполитову, и сел возле Ипполитова на траву, и даже закурил папироску – тут, словно выбивая эту папиросу изо рта, хлестнула его по губам колючая яблоневая ветвь, пробегая под которой он не успел нагнуть голову. Желая вытереть кровь во рту, он хотел поднять правую руку, но она не слушалась, подрубленная у плеча косым ударом топора, тогда он утёрся левой. Забежав в баню, он нашарил запор и попытался задвинуть его, но уже сил на это не хватило – дверь дрогнула от удара снаружи, затем с неимоверной силою была отброшена в сторону.
Итак, два духовных потока развели род Грачинских – православие и социализм, и на протяжении трёх поколений в одном родовом потоке были сплошь священники, в другом – поборники социальной справедливости и общественной собственности на средства производства. В одном рукаве рода Грачинских накапливалось кое-какое поповское имущество, из другого рукава всё вываливалось – и вот в сороковом году, когда оба эти рукава смиренно были сведены воедино в столетнем доме потомственных священнослужителей, последняя в роду сиих зарубила топором последнего из представителей либерал-социалистического направления рода Грачинских, очевидно угадав в нём ночного домового. Во времена февральской революции он был рьяным эсером, состоял даже в правительстве какого-то южного уезда, но затем, бежав от войны, переселился в дремучие леса Мещеры, стал жить в доме священника.
И вот сверху вниз обрушила через порог бани топор на склонённую голову дяди кимовка тридцатых годов, тщательно скрывавшая в Рязани, на новом поприще работницы кирпичного завода, своё социальное происхождение. Но въедливый и проницательный юноша Флютин, сам скрывавший своё происхождение от рода богатых подрядчиков ольфрейной росписи в Москве, с помощью двух свидетелей изобличил поповну, внучку арестованного и сосланного за вредную деятельность попа, которая и не была вовсе поповной, а происходила от матери поповны и отца-социалиста, гонимого властями. Пришлось девушке бросить свою карьеру на кирпичном заводе, в формовочном цехе, и вернуться потихоньку на родину, где её ждал ночной домовой. Дневной дядя много лет просвещал двух женщин, свою усталую сожительницу, доставшуюся ему по смерти старшего брата, и её юную дочь в том, что новая власть действительно дала всё её руководящему составу и отняла всё у трудящихся, в особенности лихо разделалась с их правом самим распоряжаться своим трудом и результатами этого труда. И вот, не достигнув шестидесяти лет, последний из социалистов Грачинских навсегда потерял возможность пылить в углу на новую власть, которая обошлась и без него, а его прекратительница, души его закрывательница, никчемности его уничтожительница спустя четыре десятилетия после этого пришла в Совет посёлка с паспортами в сумочке, своим и материнским – Пульхерия Бенедиктовна умерла недавно в глубокой старости, насыщенная жизнью, в возрасте девяноста шести лет.
Самой же девушке, исключённой из рядов союза КИМ за сокрытие своего социального происхождения, теперь минуло пятьдесят шесть лет, и она ходила в местный исполком Совета, чтобы установить права унаследования родовым домом. Однако для начала получила от секретаря отказ – потомок слуги словно мстил внучке господина за то, что когда-то оный хотел застрелить своего работника из карандаша. Ей сказано было, что если она тридцать лет пробыла в сумасшедшем доме, то никакая справка не докажет, что она теперь нормальная, но она возразила, напомнив, что последние десять лет провела там не как больная, а в качестве обслуживающего персонала, работала санитаркой и за это получала даже благодарные листы. Секретарь велел принести эти грамотки, а заодно выписку из трудовой книжки, и после этого Совет подумает, как решить, потому что даже невооружённым глазом видно, признался он, что клиентка с большим приветом. И вручать ей во владение домище с мезонином, под железной крышею, помещение пятидесятипроцентного износа – вряд ли кто возьмёт на себя такую ответственность: ещё подожжёшь дом, а заодно спалишь и соседние строения. Тогда она резко напомнила, что село, где она живёт, уже не существует, люди разъехались и дома посвозили, а недавно и церковь сгорела, и вот её-то действительно подожгли, и ему-то, конечно, известно, кто поджёг, потому что недаром он приезжал накануне пожара с какими-то двумя на машине, и они всё крутились возле церкви, которая давно была заброшена, разворована, загажена и в ней отдыхала скотина в жаркие дни… Он отвечал: ты понапрасну клевету не возводи, а докажи, попробуй; насчёт же того, как ты говоришь, что вернулась из психбольницы допокаивать мать престарелого возраста и что, как ты заявляешь, вы вместе прожили ещё восемь лет, так это и есть, понимаешь ли, доказательство тому, что обе вы были ненормальные: какой же нормальный останется жить один на краю кладбища, в чистом поле, можно сказать, в доме, где даже электричество отрезано?
Она вышла за пределы посёлка и направилась по пустынной дороге, ведущей к шести деревням вдоль реки Оки, где во всех шести не было ни одного жителя, который не умирал бы, скоро или постепенно, от величайшей тоски бытия, иногда даже и не подозревая, что он не живёт, а умирает. Беспамятство народной жизни, которое выражалось в том, что люди жили только реальностью пищи и умножения имущества, создавало фантастические обстоятельства на стезях действительности, которые мало чем отличались от тех ахиней, что возникали в несуществующем мире сумасшедших, возле их скорбных несчастных головушек. Она свернула с этой дороги направо и со старинною дамской сумочкою в руке зашагала через лес по глубоко задумавшейся извилистой дороге.
Есть весьма странные уголки в моих притаившихся на исходе дня лесах, где лишь разум таких, что прошли через сумасшедшие испытания нашего века, может обрести свои пространственные координаты. Женщина-путница, одинокая Деметра, ни разу не побывавшая беременною, спокойно приближалась к одному из таких мест: засветились впереди, на фоне темнеющего леса, длинные кирпичные стены, когда-то давно беленные известью, а нынче омытые дождями так, словно кто-то мощно помочился на них сверху; высокие ворота из двух кованных железом створок были раз и навсегда широко раздвинуты и несимметрично расположились в замусоренной и утоптанной чёрной земле. У ворот стоял в белом халате, с непокрытой головою, юный и стройный дежурный врач Александр Сергеевич Марин, курил сигарету, это он с огромною связкою ключей в руке проходил ночью по коридорам отделений, заглядывал в палаты, а в подвалах с буйными поверял посты санитарных стражников. Женщина-путница подошла к нему, бросила свою сумочку на землю, выдернула из юбки полы блузки, задрала вверх – и подступила к молоденькому врачу с высоко поднятою штапельной блузкою, из-под которой, нацеленные прямо в лицо доктору, высгавились белые груди с тёмными кружками сосков. Но прижать к своему телу молочные губы юноши ей не удалось, вместо этого она прошла, как сквозь воздух, через толщу крепостных стен старинного монастыря и оказалась в келье-палате, где когда-то находилось трое монахов, а теперь человек десять умалишённых женщин.
Совсем в другом краю, вдали от этого Леса, вблизи города С. был построен и просуществовал благополучно более пяти веков некий монастырь. Он действовал вплоть до революции, после чего был закрыт по распоряжению волостного исполкомовца Баранова, который позже был переведён в Радовицкий Мох заведовать всеми сетями уездного коммунального хозяйства. А в горних палатах, трапезной, келарной, в подвалах, во флигелях гостиниц и прочих помещениях монастырского ансамбля через несколько лет разместились процедурные кабинеты, приёмный покой, палаты и камеры психиатрической лечебницы, для специфических нужд которой старинный монастырь подходил удивительным образом хорошо. Ничего не пришлось перестраивать, даже убирать толстые решётки из подвалов брата-интенданта, где раньше хранились прославленное монастырское вино и разнообразные наливки, а теперь запирались связанные и зарубашеченные больные с самым диким, сверхъестественным буйством. Было здесь на что посмотреть – но я проник вслед за одинокой путницей, бесстрашно проследовавшей вечером через мой лес, сквозь толстые монастырские стены в палату, где находились раньше три монаха, а теперь располагалось десять человек умалишённых женщин. Быстренько переодевшись в ночную рубаху с чёрным штампом сзади на вороте, женщина со вздохом облегчения возвратилась из своего двадцатилетнего будущего в родную палату и с тихой радостью легла в казённую постель.
Уже закрыта дверь палаты на задвижку снаружи, и не видно громадной ноги со вздутыми узлами вен, принадлежащей дежурной санитарке Лине, сутки караулящей у входа, а потом двое суток отдыхающей у себя дома. Санитарки на ночь собираются в закутке сестры-хозяйки, где штабелями высятся старые ночные горшки с тёмными блямбами железа там, где скололась эмаль; под молчаливыми горшками за крашеным белым столиком дюжие санитарки пьют чай в своё удовольствие, соорудив складчину из принесённых с собою домашних съедоб; среди них и Акулина-Лина в круглых очках, сползающих ей на кончик потного носа. Это очень добрая женщина – за небольшую плату, всего за десяток крашеных яиц, принесённых на пасху матерью Серафимы Грачинской, санитарка позволяет больной делать то, чего ей делать запрещено. Но доброта существует на свете – Акулина и сама когда-то любила, был у неё муж, который, правда, бросил её ради одной воровки – вора сама, воры вся её семья, расстреляли их на краю леса у деревни Мотяшово…
Уже пять лет, как перевели её в эту палату для спокойных, из них года три она дружит с Линой-Акулинои – но об этих сроках сама Грачинская ничего не знает, потому что перестало для неё существовать измерение времени. Её уже не печалит такая значимая для большинства живущих на земле утрата, как бесполезно истраченная жизнь, представляющая из себя одну сплошную ошибку. Ей почти ничего не известно, кто такая была девочка Сима, подросток Симочка, девушка Серафима, член КИМ и ворошиловский стрелок, мечтающая к тому же совершить прыжок с парашютом. Она даже не помнит о ночном госте в её спальню, домовом, которого надо было зарубить. Прошлое от неё было отсечено ударом топора, а далее ничего не накапливалось, чтобы в свою очередь стать прошлым, – она знала лишь своё имя, которое не менялось во времени, и не узнавала даже свою старую мать, которая приезжала раз в год, под пасху, привозила ей куличик и крашеные яйца.
Даже не было памяти о том холодном и вонючем времени, когда несколько лет она прожила в буйном отделении как животное, за железной решёткою, на грязном полу среди своих испражнений. Голая, лохматая, чудовищно сильная, как дикая обезьяна, она рычала и выла, сотрясая прутья решётки, и оравшие по соседству буйные сумасшедшие примолкали на то время, когда расходилась она. Это ревущее в дикой ярости и тоске страдание, в сущности, беспомощное и беззащитное, как младенчество, уже придвинулось к самому краю своего существования, оставалось ещё какое-то мгновение боли и ненависти, ещё две-три вспышки – и жизнь свалилась бы в яму смерти. Но протянулась из тьмы невидимая рука.
Один из дежурных буйного отделения, возрастом уже старик, состоял на службе недавно, и ему нестерпимы были ночные часы, когда не положено спать и он оставался один в длинном, как туннель, подвальном проходе. Он придумал таскать с собою на службу ящик патефона с пластинками, и в ночное время, когда начальство отсутствовало, страж заводил машинную музыку. Это обнаружил один из дежуривших в ночь врачей, Александр Сергеевич Марин, который не только не запретил нововведения, но и вместе с санитаром стал слушать музыку. И однажды тонко залилась какая-то крохотная женщина, совсем игрушечная, однако такая уверенная и сильная, пылкая и неудержимая. Её поющий голос вполне независимо пронзал звериные вопли безумцев, исторгаемые из таких глубоких шахт ада, что могучая сила диких криков угасала на протяжении пустоты, которая лежала между бездной и жизнью.
Маленькая женщина в своей патефонной комнатке пела, опираясь руками на резной столик карельской берёзы, и вход в её жилище начинался с той железной ямки, которая темнела у задней стороны патефонного ящика. Об этом ясно вспомнила лохматая, опухшая обезьяна, которая в подвале орала более грозно и громко, чем все остальные существа, тоже мало чем напоминающие людей. Она вспомнила и туалетный столик карельской берёзы, в столешнице которой было светленькое пятно, очень похожее на кудрявого младенца. Вспомнив эти две вещи: столик и железный провал сзади патефона, она как бы включила некий слабый ниточный свет в своей голове.
Никому не дала знать, что услышала пение крохотной женщины из патефона, просто замерла, лежа ничком на полу, покрытом бугорками засохшего кала, -и в таком положении неподвижно, совершенно перестав кричать, она пролежала долго, несколько месяцев, – но для неё это было и не долго, и не месяцы, – было просто ожиданием. Тем временем старичок уволился, не выдержав условий новой службы, и патефон свой унёс, но она не знала этого и ждала, притаившись на полу. И в этом ожидании стали возвращаться в её сознание отдельные разрозненные предметы, удивительные частички от чего-нибудь цельного, вроде белой щербины на переносице деда Венедикта Грачинского или одинокого облачка над крышею дровяного сарая. Она села на полу и огляделась. И увидела, среди какого ужаса и безобразия находится, осознала, что совершенно нагая сидит перед множеством прыгающих за решётками существ, и эти страшные звери не что иное, как голые мужчины. Прошлое стало потихоньку оживать в её испорченном сознании, значит, человек – это прошлое, которого уже нет, но оно всегда есть и никогда не перестанет быть, если в нём хоть одну минуту побывал Отец.
Каждая эпоха Леса человеческого содержит некое достоверное очарование для его молодёжи. Это собольи шапочки и парчовый наряд, или государевы ассамблеи, хождение в народ, а может быть, и выщипывание скрученной ниткою бровей, синкопы чарльстона, мотоциклы, Жерар Филипп или, наоборот, Бельмондо – быстротечные и лёгкие, бессмысленные и обольстительные, нужны эти чары для молодости как блеск волшебного зеркальца, в котором всего на мгновение, но так весело и ярко отразится смеющийся лик целого человеческого поколения. Ночной домовой и разоблачение Флютина лишили Серафиму Грачинскую, красивую и сильную девушку, щедро оснащённую для любви и счастья, возможности выступить в живой пирамиде "Серп и молот", где она дерзнула бы стоять самой верхней единицей пирамиды, подняв в руке картонный серп; не пришлось ей и прыгнуть с парашютом. Грачинская вынуждена была вернуться назад в поповский дом всего лишь со значком "Ворошиловский стрелок" на груди. В дальнейшем вся изумительная эпоха предвоенного энтузиазма молодёжи пронеслась мимо неё, как проходит огромный корабль мимо выпавшего за борт и никем не замеченного человека.
Но всего этого не возникло в замерцавшей слабым светом прошлого памяти Симы Грачинской – бывшей Симы Грачинской, которой теперь было что-то около тридцати двух – тридцати трёх лет, но и об этом она не знала. В глубокой задумчивости своей, прикрывшись скрещенными на груди руками, она просидела в углу своей клетки ещё целый год, пока врачи не заметили резко изменившегося характера её болезни. И какое-то время ещё понаблюдав за нею, было решено перевести её в общую палату для женщин.
Одна из них была чайником, другая помещицей, третья набитая тараканами, четвёртая вспышкою ехидного смеха, который прятался у неё под кроватью, пятая Совнаркомом, и ей подчинялся сам товарищ Фролов… и т. д. до девятой. Серафима стала десятой, ждущей маленькую женщину из патефона, -однако об этом никому не говорила, она просто ждала, затаившись, когда опять раздастся этот голос: