Страница:
Должно быть, впервые в жизни Гион догадался, как важно для него ощущать эту всеобщую связь всего со всем, эту благословенную зависимость птиц – от веток и летучей мошки, зверей – от разного рода добычи и чистой воды, человека – от травы, по которой он ступает, от голосов, которые он слышит, от рук, которые его обнимают... Связи распались, и вместе с ними пропала наполненность мира, его изобилие и даже преизбыток, вторые ощущал Гион – всей своей молодостью. Серый мир, по которому пробирался королевский брат, был пуст. То, что пряталось в тумане и заставляло шевелиться бесформенные клочья, не содержало в себе никакой полноты – напротив, его близость лишь усугубляла опустошенность: оно словно высасывало воздух, еще остававшийся между стволами, теперь, невидимыми.
Затем Гион остановился. На тропинку перед ним ступило нечто.
Как и туман, оно не имело ни формы, ни очертаний, ни определенного цвета. В какой-то миг Гиону почудилось, что оно похоже на человека. Вероятно, так и было; однако на самом деле все это не имело никакого значения. Оно могло быть похоже на человека или на зверя, оно могло быть чем-то вроде шара с шипами или морского гада, случайно оказавшегося на суше. Ничто не имело здесь определенного значения.
Оно было здесь, вот и все. Ничто больше не имело значения.
Гион остановился и тотчас ощутил лютый голод. Как будто все его естество алкало и стремилось к единственной цели: насыщению плоти. Каждая частица его тела вопияла, требуя пищи. Голод пронизывал его насквозь, пропитывал его, словно влага – пористую губку, и длилось это уже целую вечность.
Затем существо покатилось по тропинке и настигло Гиона.
Он попытался уклониться хотя бы от этого первого столкновения, но существо оказалось проворнее, да и камни, ограничивающие тропинку, мгновенно выросли, сделались высокими, как скалы, ушли в небо и там впились в клочья тугого тумана, утвердив преграду между одиноким человеком и его неверным спасением от опасности.
Гион быстро обвел вокруг глазами: он был заперт в тесном ущелье между камнями. И даже если бы он сумел взобраться по ним, то тяжелая клубящаяся крыша не выпустила бы его из ловушки.
Тогда Гион вытащил нож и метнулся под вытянутую лапу чудища. Сейчас оно преобразилось в человека, но Гион знал, что это – не человек. Оно не имело ни формы, ни наименования, оно даже не было здешним властителем: просто нечто пустое и голодное, обреченное страдать и даже не знающее, что чувство, в которое оно погружено, называется страданием. Гион воспринимал его теперь, когда оно находилось совсем близко, почти как себя самого.
И еще краем сознания он понимал, что может остаться здесь навсегда, став частью этого бесплотного мира и этой потерянной души.
Оно обхватило Гиона лапами, наваливаясь сверху, как медведь, и Гион пырнул его ножом под мышку. Лезвие пропороло податливое тело – так кухарка разрезает ломти густого киселя, – но не причинило чудовищу ни вреда, ни боли: то, что оно испытывало год за годом, век за веком, было острее и крепче любой боли.
Оно все настойчивее подминало Гиона под себя, обволакивало, пыталось заползти на него и поглотить. Он еще раз ударил ножом и вырвался, когда одна из лап вдруг отделилась от туловища и поплыла в туман, бессильно и слепо хватая воздух пальцами.
Гион бросился бежать. Бесформенный ком катился за ним. Он то замирал и вытягивался, то растекался по тропинке. Затем Гион ощутил резкую боль в ноге: он поранился о камень, которого не заметил в тумане, залепившем ему глаза. Густую серость прорезала ослепительная вспышка, и по тропе потекла, извиваясь и не впитываясь в почву, живая полоса ярко-красной крови. Тотчас на тропинке сделалось гораздо светлее, и отвесные скалы опустились, приникая к земле и округляясь: теперь это вновь самые обыкновенные с виду камни.
В сером мире появилось нечто новое. Гион настолько привык к окружающей его всеобъемлющей пустоте, что не сразу догадался – чем было это новое.
Крик.
Яростно, как от наслаждения любовью, кричало бесформенное, измученное голодом нечто. Оно пало на тропу и вытянулось, превращаясь в широкую плоскую змею, и начало извиваться и биться в нетерпении. Студенистая спина его содрогалась при каждом ударе.
Впереди раскрылся рот – крохотный, беззубый, с вытянутыми, словно для поцелуя, губками, и кровь послушно побежала туда. Капля за каплей округлялись и втягивались в алчущую пасть, и вокруг становилось все светлее и чище.
Гион вздохнул полной грудью, и у него закружилась голова. Хватаясь за сердце, петляя по тропе, он побежал из последних сил, а кричащее, стонущее, захлебывающееся чудовище ползло за ним, по кровавому следу, и лизало, глотало, поглощало капли живой жизни.
Наконец Гион остановился. Он весь был покрыт испариной и не дышал, а отчаянно вскрикивал широко раскрытым ртом.
Наклонившись, он туго перевязал ногу платком, после чего снова припустил по тропе, хромая и приседая. Поняв, что источник насыщения иссяк, чудовище замерло, зарываясь мордой в сухую хвою, и испустило последний вопль. Отзвуки этого голодного, алчущего зова все еще верещали у Гиона в ушах, когда он миновал последние два камня и выбежал на поляну.
И разом все обрело плоть и явь, и было таким насыщенным, таким ярким и благоуханным, что Гион мог лишь слабо застонать и повалиться навзничь, ибо ноги отказали ему в повиновении. Ему чудилось, что он, плоский, двухмерный и лишенный красок, – выгоревшая картинка, криво вырезанная ножом из старой, затрепанной книжки, – вдруг очутился среди живых, полнокровных людей.
Да что там люди! Каждая травинка, каждая букашка, что с важным, несколько отсутствующим видом раскачивалась на вершине этой травинки, – все они многократно превосходили Гиона своей упитанностью, округлостью, плоскостью, своей укорененностью в настоящем, в то время как сам принц, как ему чудилось, навеки застрял в нереальном, несуществующем, что и смертью-то не назовешь, не то что сколько-нибудь полноценной жизнью.
Чувствуя себя сухим листом, выпавшим из гербария, затрепанной страницей, вырванной из скучного песенника, пыльным лоскутом – невеликая потеря для рукодельницы, Гион лежал и боялся пошевелиться. Ему сделалось невыносимо, хотелось уползти обратно – залечь между страницами книги.
Лишь очень постепенно он начал ощущать, как к нему возвращается изначальная округлость. Он рискнул и приоткрыл глаз и с великим облегчением понял, что самая ближняя к нему травинка не глядит на него больше с видом несомненного превосходства. Она, конечно, еще не готова была занять свое, изначально определенное ей природой место, но уже вполне готова была признать хотя бы претензии Гиона на равенство с нею.
А затем он увидел – почти у самых своих глаз – босые ноги и увлекся, рассматривая их: они как будто разговаривали с ним, то поджимая длинные пальцы, то шевеля ими, то пропуская между ними травинки и сгоняя жучков и муравьев с насиженных мест. Затем все исчезло, накрытое платьем, и перед Гионом появилось знакомое лицо.
Темные раскосые глаза лучились, и Гион медленно зажмурился. А когда он снова приоткрыл ресницы и рискнул глянуть, лицо никуда не исчезло.
Ринхвивар сидела рядом с ним на корточках, чуть склонив голову набок, и разглядывала юношу с любопытством.
Он потянулся к ней руками, обхватил ее за бок и повалил на землю рядом с собой. Она засмеялась, подставила ему для поцелуя лицо, но сил у Гиона на это не было: он лишь упал щекой на плечо подруги, а зажмуренные веки оказались так слабы, что не удержали хилых, жидких слез.
– Ох, Ринхвивар! – пробормотал он. – Ох, Ринхвивар! Я почти умер там, на той тропинке, покуда шел к тебе...
Глава четвертая
Затем Гион остановился. На тропинку перед ним ступило нечто.
Как и туман, оно не имело ни формы, ни очертаний, ни определенного цвета. В какой-то миг Гиону почудилось, что оно похоже на человека. Вероятно, так и было; однако на самом деле все это не имело никакого значения. Оно могло быть похоже на человека или на зверя, оно могло быть чем-то вроде шара с шипами или морского гада, случайно оказавшегося на суше. Ничто не имело здесь определенного значения.
Оно было здесь, вот и все. Ничто больше не имело значения.
Гион остановился и тотчас ощутил лютый голод. Как будто все его естество алкало и стремилось к единственной цели: насыщению плоти. Каждая частица его тела вопияла, требуя пищи. Голод пронизывал его насквозь, пропитывал его, словно влага – пористую губку, и длилось это уже целую вечность.
Затем существо покатилось по тропинке и настигло Гиона.
Он попытался уклониться хотя бы от этого первого столкновения, но существо оказалось проворнее, да и камни, ограничивающие тропинку, мгновенно выросли, сделались высокими, как скалы, ушли в небо и там впились в клочья тугого тумана, утвердив преграду между одиноким человеком и его неверным спасением от опасности.
Гион быстро обвел вокруг глазами: он был заперт в тесном ущелье между камнями. И даже если бы он сумел взобраться по ним, то тяжелая клубящаяся крыша не выпустила бы его из ловушки.
Тогда Гион вытащил нож и метнулся под вытянутую лапу чудища. Сейчас оно преобразилось в человека, но Гион знал, что это – не человек. Оно не имело ни формы, ни наименования, оно даже не было здешним властителем: просто нечто пустое и голодное, обреченное страдать и даже не знающее, что чувство, в которое оно погружено, называется страданием. Гион воспринимал его теперь, когда оно находилось совсем близко, почти как себя самого.
И еще краем сознания он понимал, что может остаться здесь навсегда, став частью этого бесплотного мира и этой потерянной души.
Оно обхватило Гиона лапами, наваливаясь сверху, как медведь, и Гион пырнул его ножом под мышку. Лезвие пропороло податливое тело – так кухарка разрезает ломти густого киселя, – но не причинило чудовищу ни вреда, ни боли: то, что оно испытывало год за годом, век за веком, было острее и крепче любой боли.
Оно все настойчивее подминало Гиона под себя, обволакивало, пыталось заползти на него и поглотить. Он еще раз ударил ножом и вырвался, когда одна из лап вдруг отделилась от туловища и поплыла в туман, бессильно и слепо хватая воздух пальцами.
Гион бросился бежать. Бесформенный ком катился за ним. Он то замирал и вытягивался, то растекался по тропинке. Затем Гион ощутил резкую боль в ноге: он поранился о камень, которого не заметил в тумане, залепившем ему глаза. Густую серость прорезала ослепительная вспышка, и по тропе потекла, извиваясь и не впитываясь в почву, живая полоса ярко-красной крови. Тотчас на тропинке сделалось гораздо светлее, и отвесные скалы опустились, приникая к земле и округляясь: теперь это вновь самые обыкновенные с виду камни.
В сером мире появилось нечто новое. Гион настолько привык к окружающей его всеобъемлющей пустоте, что не сразу догадался – чем было это новое.
Крик.
Яростно, как от наслаждения любовью, кричало бесформенное, измученное голодом нечто. Оно пало на тропу и вытянулось, превращаясь в широкую плоскую змею, и начало извиваться и биться в нетерпении. Студенистая спина его содрогалась при каждом ударе.
Впереди раскрылся рот – крохотный, беззубый, с вытянутыми, словно для поцелуя, губками, и кровь послушно побежала туда. Капля за каплей округлялись и втягивались в алчущую пасть, и вокруг становилось все светлее и чище.
Гион вздохнул полной грудью, и у него закружилась голова. Хватаясь за сердце, петляя по тропе, он побежал из последних сил, а кричащее, стонущее, захлебывающееся чудовище ползло за ним, по кровавому следу, и лизало, глотало, поглощало капли живой жизни.
Наконец Гион остановился. Он весь был покрыт испариной и не дышал, а отчаянно вскрикивал широко раскрытым ртом.
Наклонившись, он туго перевязал ногу платком, после чего снова припустил по тропе, хромая и приседая. Поняв, что источник насыщения иссяк, чудовище замерло, зарываясь мордой в сухую хвою, и испустило последний вопль. Отзвуки этого голодного, алчущего зова все еще верещали у Гиона в ушах, когда он миновал последние два камня и выбежал на поляну.
И разом все обрело плоть и явь, и было таким насыщенным, таким ярким и благоуханным, что Гион мог лишь слабо застонать и повалиться навзничь, ибо ноги отказали ему в повиновении. Ему чудилось, что он, плоский, двухмерный и лишенный красок, – выгоревшая картинка, криво вырезанная ножом из старой, затрепанной книжки, – вдруг очутился среди живых, полнокровных людей.
Да что там люди! Каждая травинка, каждая букашка, что с важным, несколько отсутствующим видом раскачивалась на вершине этой травинки, – все они многократно превосходили Гиона своей упитанностью, округлостью, плоскостью, своей укорененностью в настоящем, в то время как сам принц, как ему чудилось, навеки застрял в нереальном, несуществующем, что и смертью-то не назовешь, не то что сколько-нибудь полноценной жизнью.
Чувствуя себя сухим листом, выпавшим из гербария, затрепанной страницей, вырванной из скучного песенника, пыльным лоскутом – невеликая потеря для рукодельницы, Гион лежал и боялся пошевелиться. Ему сделалось невыносимо, хотелось уползти обратно – залечь между страницами книги.
Лишь очень постепенно он начал ощущать, как к нему возвращается изначальная округлость. Он рискнул и приоткрыл глаз и с великим облегчением понял, что самая ближняя к нему травинка не глядит на него больше с видом несомненного превосходства. Она, конечно, еще не готова была занять свое, изначально определенное ей природой место, но уже вполне готова была признать хотя бы претензии Гиона на равенство с нею.
А затем он увидел – почти у самых своих глаз – босые ноги и увлекся, рассматривая их: они как будто разговаривали с ним, то поджимая длинные пальцы, то шевеля ими, то пропуская между ними травинки и сгоняя жучков и муравьев с насиженных мест. Затем все исчезло, накрытое платьем, и перед Гионом появилось знакомое лицо.
Темные раскосые глаза лучились, и Гион медленно зажмурился. А когда он снова приоткрыл ресницы и рискнул глянуть, лицо никуда не исчезло.
Ринхвивар сидела рядом с ним на корточках, чуть склонив голову набок, и разглядывала юношу с любопытством.
Он потянулся к ней руками, обхватил ее за бок и повалил на землю рядом с собой. Она засмеялась, подставила ему для поцелуя лицо, но сил у Гиона на это не было: он лишь упал щекой на плечо подруги, а зажмуренные веки оказались так слабы, что не удержали хилых, жидких слез.
– Ох, Ринхвивар! – пробормотал он. – Ох, Ринхвивар! Я почти умер там, на той тропинке, покуда шел к тебе...
Глава четвертая
«ОСЛИНЫЙ КОЛОДЕЦ»
Из поколения в поколение было принято у студентов Академии, невзирая на жару, проводить свободные вечера в «Ослином колодце», туго набитом посетителями подвальчике, где подчас бывало жарче, чем в преисподней. Низкий потолок нависал над буйными макушками, и в полумраке казалось, что если вскочить из-за стола слишком резко, то можно удариться о черный копченый свод, да так, что искры разлетятся по всему этому низкому каменному небосводу, повисая в дыму и подпрыгивая на восходящих токах горячего воздуха.
Очаг, где изготавливалось мясо, всегда пережаренное, с толстой коркой запеченных в жире сухарей, был отгорожен от зала лишь невысокой деревянной стойкой. Любой из посетителей мог, не вставая с лавки, видеть, как выплясывает у огня невысокий смуглый человечек с лоснящейся бархатной лысиной, сам хозяин и главный повар «Ослиного колодца», или хмуро тычет длинным железным вертелом в полусырой кусок хозяйский подручный, угрюмый тип, похожий на грабителя, зачем-то отпущенного на поруки.
В этом кабачке все было устроено таким образом, чтобы не нарушалась ни одна традиция из всех древних, освященных временем традиций, свойственных подобным студенческим кабачкам.
Любой человек, впервые переступив этот порог, должен ощущать себя здесь так, словно попал в старый, давным-давно прочитанный роман, одну из первых осиленных в детстве толстых книг, непременно очень засаленную, затрепанную, с надписью, сделанной лет шестьдесят назад благодарной детской рукой нынешнего дедушки: «Очень хорошая книга». Все здесь как будто было испещрено подобными надписями, пятнами ягод и кляксами раздавленных между страницами комаров – следами чужого детства.
Каменные стены кабачка, ближе к потолку закопченные дочерна, на уровне сидений были вытерты бесчисленными спинами. Лампы пылали ярко, безудержно, источая густой смрад дешевого масла. Но, несмотря на все их старания, в подвальчике неизменно царил полумрак.
Посуда – глиняная, толстостенная, разрисованная бездельниками с художественных курсов Академии, которые вкладывали в эти работы самые странные и подчас даже пугающие фантазии. К счастью, она часто билась. Зато и стоила недорого, так что за ущерб с неловких посетителей даже не высчитывали – разве что слишком уж много ее погибало.
Здесь пели всем знакомые песни. Каждое полуобнаженное декольте, улыбавшееся над подносом с кружками, выглядело совершенно родным, многократно поцелованным.
Сюда заходили не только студенты, но и молодые офицеры – из расквартированного поблизости полка. У этой категории посетителей было принято посматривать на учащихся Академии немного свысока, но, в принципе, с легким и добродушным юмором. Студенты все-таки считались здесь хозяевами, а субалтерны находились у них как бы в гостях.
Изредка случалось так, что забредали в «Ослиный колодец» личности совершенно случайные; однако на самом деле и эта «случайность» была глубоко укоренена в традиции – ибо какой толстый роман обходится без чужака, жалкого или загадочного!
Чаще всего это бывали бродяги – их вводил в заблуждение скромный вид кабачка, расположенного на самой окраине. Оказавшись внутри и обозревая изысканное общество, собравшееся за вытертыми столами, бедолаги смешно моргали, конфузились и норовили сбежать, но тут уж, брат, держись: попался!
Несколько студентов под одобрительные выкрики собратьев и при сдержанно-ироническом подмигивании господ офицеров из дальнего задымленного угла бросались на несчастного и хватали его под руки. Его волокли за стол, усаживали посередине, на почетное место, и принимались мучить.
– А скажите, дружище, чему равен котангенс? – вопрошал кто-нибудь из студентов, в то время как другой вертелся рядом с куском мяса, насаженным на кончик ножа.
Бродяга вращал глазами и напряженно размышлял над положением, в котором оказался так нежданно-негаданно. Студенты также ожидали: как поведет себя их невольный гость? Если он начинал барахтаться, вырываться и бормотать: «Позвольте, господа, я сам заплачу – у меня и деньги есть», то его с разочарованным улюлюканьем отпускали, и он торопливо глотал в углу плохо приготовленный ужин, после чего спешил удрать.
Но если он обнаруживал достаточно ума, чтобы с важным видом ответствовать: «Котангенс с прошлого полнолуния Ассэ равен пяти» или изречь еще какую-нибудь столь же высокоученую ахинею – то тут поднималось всеобщее ликование, только успевай жевать да проглатывать! К ночи бродягу, сытого, пьяного и ошалевшего, с полными карманами мелких денег, укладывали спать под столом в обнимку с поленом или пучком соломы, обвязанным лентами.
Ренье любил «Ослиный колодец» и частенько пропадал там, возвращаясь домой неизменно за полночь, веселый, чуть пьяный, с задержавшимся в волосах горьковатым запахом дыма. Эмери в это время еще не спал – читал грустные старинные романы или записывал свои коротенькие музыкальные пьески, похожие на мотыльков, такие же изящные и легкомысленные и такие же драгоценные, если поместить их в коллекцию под стекло.
Впрочем, в тех случаях, когда Эмери выказывал намерение «заглянуть в колодец» (как принято было выражаться в подобных случаях), Ренье безропотно уступал ему свое место. Благо подобное желание посещало старшего брата нечасто.
Вскоре после того, как в Академию приехала Фейнне, в размеренной жизни братьев произошел первый сбой. Ренье задержался в кабачке намного дольше обычного. Эмери, встречая брата, ничем не выдал своего недовольства или волнения, только заметил между делом:
– Учти, я ведь не смогу открыто пойти туда, если потребуется тебя выручать.
– Можно подумать, меня требовалось выручать! – буркнул Ренье. – Вовсе нет. Ты хочешь спать?
– Теперь не хочу.
– Иногда мне кажется, что в тебя время от времени вселяется дух нашей бабушки, – объявил Ренье. Он повалился на постель прямо в уличной одежде.
Эмери брезгливо поморщился, но промолчал. Замечание насчет «духа бабушки» его задело, как бы он ни пытался это скрыть. Ренье, впрочем, превосходно знал, о чем сейчас думает старший брат, и скосил на него хитрый глаз.
– Сейчас переоденусь. И умою лицо.
– О! – вымолвил Эмери, возводя взор к потолку.
Ренье сел и начал стягивать с себя сапоги.
– Вот скажи ты, Эмери, – заговорил он, втягивая брата в спор, только что унявшийся в кабачке, – как следует воспринимать исчезающего человека в день слабого новолуния Стексэ на перекрестье одного желтого луча и полнокровной голубой полосы Ассэ?
– Какие могут быть исчезающие люди в такое время суток? Завтра у меня первым уроком фехтование, – сказал Эмери, зевая.
– Я серьезно!
– Я тоже.
– Но он исчез!
– Кто?
– Тот человек.
Эмери, видя, что брат действительно взволнован, сдался.
– Ладно, рассказывай.
Ренье снял плащ, камзол, заляпанные салом штаны и остался в одной рубахе. Он забрался на кровать, обхватил колени руками и мечтательно уставился в угол потолка.
– Сегодня вообще был довольно странный вечер, почти с самого начала...
Ну, с самого-то начала все шло своим обычным чередом.
Одной из первых явилась Софена. Она всегда приходила без спутников, устраивалась в углу с таким расчетом, чтобы наилучшим образом обозревать весь зал. При этом у Софены был такой многозначительный вид, будто она высматривала кого-то или ждала какого-нибудь адского подвоха от некоего человека. И уж конечно, Софена очень хорошо знала цену окружающим, себе и ситуации. Хотя, в общем-то, никакой такой «ситуации» не было и в помине. Софена играла сама с собой в собственные игры, где ей отводилась самая главная, самая опасная, самая значительная роль.
Чуть позднее народу набилось под завязку, так что крайнему на скамье приходилось то и дело хвататься за стол или стену, чтобы не съехать на пол.
Среди прочих пришел и Элизахар и как ни в чем не бывало уселся за стол с остальными студентами. Поначалу на это обстоятельство даже не обратили особого внимания: к Элизахару успели привыкнуть на лекциях, и потому он вовсе не воспринимался студентами как нечто постороннее.
Из-за перегородки хлопьями валил чад и слышалось громкое змеиное шипение: на решетке жарился очень жирный кусок.
Ренье не мог бы объяснить, почему после раскаленного солнцем дня нужно непременно тащиться сюда, в духоту и тесноту, и сидеть с красным лицом, истекая потом, почти теряя сознание от густых запахов. Но таилось в этом некое наслаждение, сродни вызову природным стихиям, на который так чутко отзывается молодое сердце.
Кто-то из студентов хлопнул наклонившуюся над столом служанку потной ладонью по груди. Раздался смешной чавкающий звук. Девушка облила нахала пивом, и он благодарно облизал губы, обтерся ладонями и сунул себе в рот поочередно все десять пальцев.
Спорили о сущности прекрасного. Магистр Даланн в своих лекциях последовательно защищала мысль о том, что в искусстве важна форма, а не содержание. Сегодня она объявила, что неправильная, вредоносная в своей основе идея принципиально не может быть облечена в изящную форму. Во всяком случае, в форму, достойную определения «произведение искусства».
– Но это в корне лживое утверждение! – возмущался Пиндар.
Еще до поступления в Академию став поэтом, он начал прибавлять к своему имени прозвище «Еретик». Это наименование он сочинил для себя сам: ему нравились звучание слова и заключенный в нем бунтарский дух.
– Абсолютно нереально! – кипятился Пиндар. Положения, которые развивала в своей лекции магистр Даланн, были направлены – как ему представлялось – против него лично.
– Да ты сам почти нереален, – возразил ему Гальен. – По крайней мере, последние твои стихотворные произведения.
– Объясни, – потребовал Пиндар и немедленно сделался опасно красным.
Гальен пожал плечами, а флегматичный Маргофрон, одинаково плохо разбиравшийся и в искусстве (которое оставляло его равнодушным), и в оптике (которой он страстно увлекался), зачем-то произнес:
– Истинная формула красива, а сомнительную – всегда трудно запомнить.
– Тебе любую формулу трудно запомнить, – фыркнул Пиндар, готовясь обидеться на весь свет и начав с Маргофрона.
Толстяк начал пыхтеть, как будто в него подкладывали все новые и новые смолистые шишки и раздували огонь с помощью специального костяного веера.
– А ты знаешь о том, что в условиях полета масса тела не становится меньше? – спросил толстяка Гальен, напустив на себя многозначительный вид. – Прочитал вчера в статье «Академического вестника», кстати.
Маргофрон задумался, приняв реплику приятеля всерьез. Но, видя, что вокруг смеются, сильно выдохнул широким носом и уткнулся в кружку.
– Ну вас, – буркнул он.
– Я думаю, что любая ересь – как любая неправильность вообще – в принципе очень ограничена и в силу этого примитивна, – заговорил Элизахар.
Он вступил в разговор так естественно, словно всю жизнь только тем и занимался, что изучал теорию искусств и успел уже составить собственное мнение об этом предмете.
Пиндар с высокомерным видом изогнул брови.
– Попрошу объясниться подробнее, – потребовал Еретик.
– Ладно. – Элизахар чуть вздохнул. – Мне представляется, что любая так называемая «ересь», то есть «частное мнение», всегда несет на себе слишком явный отпечаток своего автора. Так сказать, первооснователя учения. И, как правило, единственного настоящего адепта. Все истинное не боится развития. Не боится участия других людей. Частное же мнение, напротив, при любой попытке его развить превращается либо в собственную противоположность, либо в нечто настолько упрощенное, что...
– Хотелось бы знать, – перебил Пиндар, морща лоб с таким видом, будто вынужденно прерывает болтовню ребенка, случайно забежавшего в гостиную к взрослым гостям своих родителей, – да, весьма хотелось бы знать, откуда у простого телохранителя столько опыта в производстве и потреблении прекрасного? Или, прошу меня простить, вас специально обучали эстетике? В таком случае, просветите нас, какой именно школы эстетической теории вы придерживаетесь: Филостратима или, может быть, Осоньена? Но если так, то потрудитесь пояснить для собравшихся здесь невежд, в чем заключается между ними принципиальная разница?
– Да, мне рассказывали, что академические споры способны вызвать страсти, каких никогда не увидишь ни в казарме, ни в борделе, – проговорил Элизахар задумчиво. У него был такой вид, словно предмет спора занимал его куда меньше, нежели реакция собеседника.
– Что ж, остается только поблагодарить уважаемого оппонента за то, что он так конкретно очертил круг своих университетов, – сказал Пиндар. – Бордель и казарма, несомненно, в состоянии научить юношу всем премудростям эстетики, которых лишен наш скромный академический курс.
– Да брось ты, – вступился Гальен. – Ты бесишься только потому, что твои последние стихи «Во славу гниения капусты» никому не понравились.
– Почему же? – заговорила из своего угла Софена. – Лично я нашла их весьма оригинальными.
– «Оригинальными»! – Пиндар покраснел так, словно Софена произнесла какую-то непристойность. – Впрочем, все, что здесь говорится, способно лишь польстить мне. Если стихи вызывают всеобщее возмущение, значит, они хорошие. Во всяком случае, я работал не зря, когда выражал мысли...
– Чьи мысли? – осведомился Гальен.
– Мои! – рявкнул Пиндар. – Впрочем, если некоторым ограниченным умам они недоступны...
– А чему тут быть доступным? – удивился Гальен, слишком демонстративно, чтобы это было искренним. – Ну, воняет гнилой кочан. Какая-то там шелковистость прикосновений распадающихся листьев...
– На самом деле это была шутка, – громко прошептал Эгрей на ухо Маргофрону. Тощего Эгрея всегда смешили страсти, то и дело принимавшиеся бушевать вокруг чисто теоретических вопросов.
Софена устремила на Эгрея негодующий взгляд.
– Можно, конечно, считать эти стихи шуткой. В таком случае, это очень горькая, очень глубокая шутка. На грани истерики.
– В искусстве нет места истерикам, – объявил Гальен. – Читатель может рыдать над стихами, зритель – над картиной, но сам творец обязан оставаться холодным.
– Не согласна! – прошипела Софена. – В данном вопросе ты примитивен. Как, впрочем, и любой мужчина.
Гальен пожал плечами:
– Нелепо было бы отрицать: увы, рожден с некоторыми специфическими свойствами организма, которые неизбежно относят меня к полу номер два.
– Не кривляйся, – сказала Софена холодно. – Ты понимаешь, что я имею в виду.
– Не совсем, – признался Гальен.
Но девушка не удостоила его объяснений.
– Бытие обладает свойством непрочности, и в самый момент распада оно одновременно и отвратительно и невыразимо притягательно, – проговорил вдруг Элизахар.
Пиндар посмотрел на него не без удивления.
– К чему вы это, почтенный?
– Я сформулировал основную мысль вашего стихотворения, – ответил Элизахар. – Вы не согласны? Впрочем, не дерзну приписывать это толкование исключительно своей скромной персоне. Госпожа Фейнне обсуждала со мной ваше произведение.
– Ей понравилось? – удивился Гальен.
Продолжая смотреть на Пиндара, телохранитель медленно покачал головой.
– Если быть совсем честным, то госпожа нашла стихи отвратительными, а саму мысль – мелкой и тлетворной, – признал он, почти опечаленный.
Пиндар залился густой краской. Софена громко произнесла:
– Госпожа Фейнне – слишком утонченная натура, чтобы воспринимать подобные истины. Впрочем, лично я нахожу похвалу гниению чересчур демонстративной. Следовало бы говорить, скорее, о стремлении сильной личности подавить более слабые. Это было бы, по крайней мере, более честно.
– Подавить их в капусту, – вставил Гальен и громко захохотал над собственной остротой.
Софена пронзила его жестким взором.
– Не смешно!
– Не академично, – поддержал ее Эгрей, посмеиваясь.
Пиндар вскочил.
– Я не понимаю, что делают слуги за столом, где собрались свободные граждане.
Элизахар невозмутимо пожал плечами.
– Уверяю вас, мой господин, я такой же свободный человек, как и вы. Не вижу причины, по которой мне бы возбранялось посещать этот кабачок.
– Пусть он уйдет! – потребовал Пиндар, взывая ко всем вместе и ни к кому в отдельности.
– Почему? – спросил Ренье.
– Он не студент, – сказал Пиндар.
– Да тут полно людей, которые не являются студентами, – возразил Ренье. – Хотя бы господа офицеры.
– Я потребую у хозяина, чтобы он вывесил запрещение входить сюда прислуге! – продолжал кипятиться Пиндар-Еретик.
– А пока запрещения не вывешено, я, пожалуй, останусь, – сказал Элизахар и снял с подноса проходившей мимо служанки еще одну кружку пива.
Ренье покосился на него. Телохранитель Фейнне вызывал у него смешанные чувства. Этот человек постоянно находился возле девушки и, наверное, знал о ней все. Обычно подобные люди почти не обладают ценностью сами по себе: если они и вызывают интерес, то исключительно в связи с госпожой, и никак иначе. Однако Элизахар – довольно дерзко, если вдуматься, – позволял себе иметь и собственную жизнь и даже представлять собой некую личность с особенным мнением.
С раннего детства Ренье был приучен обращать пристальное внимание на слуг и телохранителей: этого требовала от мальчиков бабушка.
«Сколько раз случалось, что знатный и храбрый человек погибал лишь потому, что оказывался недостаточно внимательным к прислуге, к нижним чинам, к какому-нибудь совершенно ничтожному солдатику», – говорила она и всегда приводила какой-нибудь новый пример.
Очаг, где изготавливалось мясо, всегда пережаренное, с толстой коркой запеченных в жире сухарей, был отгорожен от зала лишь невысокой деревянной стойкой. Любой из посетителей мог, не вставая с лавки, видеть, как выплясывает у огня невысокий смуглый человечек с лоснящейся бархатной лысиной, сам хозяин и главный повар «Ослиного колодца», или хмуро тычет длинным железным вертелом в полусырой кусок хозяйский подручный, угрюмый тип, похожий на грабителя, зачем-то отпущенного на поруки.
В этом кабачке все было устроено таким образом, чтобы не нарушалась ни одна традиция из всех древних, освященных временем традиций, свойственных подобным студенческим кабачкам.
Любой человек, впервые переступив этот порог, должен ощущать себя здесь так, словно попал в старый, давным-давно прочитанный роман, одну из первых осиленных в детстве толстых книг, непременно очень засаленную, затрепанную, с надписью, сделанной лет шестьдесят назад благодарной детской рукой нынешнего дедушки: «Очень хорошая книга». Все здесь как будто было испещрено подобными надписями, пятнами ягод и кляксами раздавленных между страницами комаров – следами чужого детства.
Каменные стены кабачка, ближе к потолку закопченные дочерна, на уровне сидений были вытерты бесчисленными спинами. Лампы пылали ярко, безудержно, источая густой смрад дешевого масла. Но, несмотря на все их старания, в подвальчике неизменно царил полумрак.
Посуда – глиняная, толстостенная, разрисованная бездельниками с художественных курсов Академии, которые вкладывали в эти работы самые странные и подчас даже пугающие фантазии. К счастью, она часто билась. Зато и стоила недорого, так что за ущерб с неловких посетителей даже не высчитывали – разве что слишком уж много ее погибало.
Здесь пели всем знакомые песни. Каждое полуобнаженное декольте, улыбавшееся над подносом с кружками, выглядело совершенно родным, многократно поцелованным.
Сюда заходили не только студенты, но и молодые офицеры – из расквартированного поблизости полка. У этой категории посетителей было принято посматривать на учащихся Академии немного свысока, но, в принципе, с легким и добродушным юмором. Студенты все-таки считались здесь хозяевами, а субалтерны находились у них как бы в гостях.
Изредка случалось так, что забредали в «Ослиный колодец» личности совершенно случайные; однако на самом деле и эта «случайность» была глубоко укоренена в традиции – ибо какой толстый роман обходится без чужака, жалкого или загадочного!
Чаще всего это бывали бродяги – их вводил в заблуждение скромный вид кабачка, расположенного на самой окраине. Оказавшись внутри и обозревая изысканное общество, собравшееся за вытертыми столами, бедолаги смешно моргали, конфузились и норовили сбежать, но тут уж, брат, держись: попался!
Несколько студентов под одобрительные выкрики собратьев и при сдержанно-ироническом подмигивании господ офицеров из дальнего задымленного угла бросались на несчастного и хватали его под руки. Его волокли за стол, усаживали посередине, на почетное место, и принимались мучить.
– А скажите, дружище, чему равен котангенс? – вопрошал кто-нибудь из студентов, в то время как другой вертелся рядом с куском мяса, насаженным на кончик ножа.
Бродяга вращал глазами и напряженно размышлял над положением, в котором оказался так нежданно-негаданно. Студенты также ожидали: как поведет себя их невольный гость? Если он начинал барахтаться, вырываться и бормотать: «Позвольте, господа, я сам заплачу – у меня и деньги есть», то его с разочарованным улюлюканьем отпускали, и он торопливо глотал в углу плохо приготовленный ужин, после чего спешил удрать.
Но если он обнаруживал достаточно ума, чтобы с важным видом ответствовать: «Котангенс с прошлого полнолуния Ассэ равен пяти» или изречь еще какую-нибудь столь же высокоученую ахинею – то тут поднималось всеобщее ликование, только успевай жевать да проглатывать! К ночи бродягу, сытого, пьяного и ошалевшего, с полными карманами мелких денег, укладывали спать под столом в обнимку с поленом или пучком соломы, обвязанным лентами.
Ренье любил «Ослиный колодец» и частенько пропадал там, возвращаясь домой неизменно за полночь, веселый, чуть пьяный, с задержавшимся в волосах горьковатым запахом дыма. Эмери в это время еще не спал – читал грустные старинные романы или записывал свои коротенькие музыкальные пьески, похожие на мотыльков, такие же изящные и легкомысленные и такие же драгоценные, если поместить их в коллекцию под стекло.
Впрочем, в тех случаях, когда Эмери выказывал намерение «заглянуть в колодец» (как принято было выражаться в подобных случаях), Ренье безропотно уступал ему свое место. Благо подобное желание посещало старшего брата нечасто.
Вскоре после того, как в Академию приехала Фейнне, в размеренной жизни братьев произошел первый сбой. Ренье задержался в кабачке намного дольше обычного. Эмери, встречая брата, ничем не выдал своего недовольства или волнения, только заметил между делом:
– Учти, я ведь не смогу открыто пойти туда, если потребуется тебя выручать.
– Можно подумать, меня требовалось выручать! – буркнул Ренье. – Вовсе нет. Ты хочешь спать?
– Теперь не хочу.
– Иногда мне кажется, что в тебя время от времени вселяется дух нашей бабушки, – объявил Ренье. Он повалился на постель прямо в уличной одежде.
Эмери брезгливо поморщился, но промолчал. Замечание насчет «духа бабушки» его задело, как бы он ни пытался это скрыть. Ренье, впрочем, превосходно знал, о чем сейчас думает старший брат, и скосил на него хитрый глаз.
– Сейчас переоденусь. И умою лицо.
– О! – вымолвил Эмери, возводя взор к потолку.
Ренье сел и начал стягивать с себя сапоги.
– Вот скажи ты, Эмери, – заговорил он, втягивая брата в спор, только что унявшийся в кабачке, – как следует воспринимать исчезающего человека в день слабого новолуния Стексэ на перекрестье одного желтого луча и полнокровной голубой полосы Ассэ?
– Какие могут быть исчезающие люди в такое время суток? Завтра у меня первым уроком фехтование, – сказал Эмери, зевая.
– Я серьезно!
– Я тоже.
– Но он исчез!
– Кто?
– Тот человек.
Эмери, видя, что брат действительно взволнован, сдался.
– Ладно, рассказывай.
Ренье снял плащ, камзол, заляпанные салом штаны и остался в одной рубахе. Он забрался на кровать, обхватил колени руками и мечтательно уставился в угол потолка.
– Сегодня вообще был довольно странный вечер, почти с самого начала...
Ну, с самого-то начала все шло своим обычным чередом.
Одной из первых явилась Софена. Она всегда приходила без спутников, устраивалась в углу с таким расчетом, чтобы наилучшим образом обозревать весь зал. При этом у Софены был такой многозначительный вид, будто она высматривала кого-то или ждала какого-нибудь адского подвоха от некоего человека. И уж конечно, Софена очень хорошо знала цену окружающим, себе и ситуации. Хотя, в общем-то, никакой такой «ситуации» не было и в помине. Софена играла сама с собой в собственные игры, где ей отводилась самая главная, самая опасная, самая значительная роль.
Чуть позднее народу набилось под завязку, так что крайнему на скамье приходилось то и дело хвататься за стол или стену, чтобы не съехать на пол.
Среди прочих пришел и Элизахар и как ни в чем не бывало уселся за стол с остальными студентами. Поначалу на это обстоятельство даже не обратили особого внимания: к Элизахару успели привыкнуть на лекциях, и потому он вовсе не воспринимался студентами как нечто постороннее.
Из-за перегородки хлопьями валил чад и слышалось громкое змеиное шипение: на решетке жарился очень жирный кусок.
Ренье не мог бы объяснить, почему после раскаленного солнцем дня нужно непременно тащиться сюда, в духоту и тесноту, и сидеть с красным лицом, истекая потом, почти теряя сознание от густых запахов. Но таилось в этом некое наслаждение, сродни вызову природным стихиям, на который так чутко отзывается молодое сердце.
Кто-то из студентов хлопнул наклонившуюся над столом служанку потной ладонью по груди. Раздался смешной чавкающий звук. Девушка облила нахала пивом, и он благодарно облизал губы, обтерся ладонями и сунул себе в рот поочередно все десять пальцев.
Спорили о сущности прекрасного. Магистр Даланн в своих лекциях последовательно защищала мысль о том, что в искусстве важна форма, а не содержание. Сегодня она объявила, что неправильная, вредоносная в своей основе идея принципиально не может быть облечена в изящную форму. Во всяком случае, в форму, достойную определения «произведение искусства».
– Но это в корне лживое утверждение! – возмущался Пиндар.
Еще до поступления в Академию став поэтом, он начал прибавлять к своему имени прозвище «Еретик». Это наименование он сочинил для себя сам: ему нравились звучание слова и заключенный в нем бунтарский дух.
– Абсолютно нереально! – кипятился Пиндар. Положения, которые развивала в своей лекции магистр Даланн, были направлены – как ему представлялось – против него лично.
– Да ты сам почти нереален, – возразил ему Гальен. – По крайней мере, последние твои стихотворные произведения.
– Объясни, – потребовал Пиндар и немедленно сделался опасно красным.
Гальен пожал плечами, а флегматичный Маргофрон, одинаково плохо разбиравшийся и в искусстве (которое оставляло его равнодушным), и в оптике (которой он страстно увлекался), зачем-то произнес:
– Истинная формула красива, а сомнительную – всегда трудно запомнить.
– Тебе любую формулу трудно запомнить, – фыркнул Пиндар, готовясь обидеться на весь свет и начав с Маргофрона.
Толстяк начал пыхтеть, как будто в него подкладывали все новые и новые смолистые шишки и раздували огонь с помощью специального костяного веера.
– А ты знаешь о том, что в условиях полета масса тела не становится меньше? – спросил толстяка Гальен, напустив на себя многозначительный вид. – Прочитал вчера в статье «Академического вестника», кстати.
Маргофрон задумался, приняв реплику приятеля всерьез. Но, видя, что вокруг смеются, сильно выдохнул широким носом и уткнулся в кружку.
– Ну вас, – буркнул он.
– Я думаю, что любая ересь – как любая неправильность вообще – в принципе очень ограничена и в силу этого примитивна, – заговорил Элизахар.
Он вступил в разговор так естественно, словно всю жизнь только тем и занимался, что изучал теорию искусств и успел уже составить собственное мнение об этом предмете.
Пиндар с высокомерным видом изогнул брови.
– Попрошу объясниться подробнее, – потребовал Еретик.
– Ладно. – Элизахар чуть вздохнул. – Мне представляется, что любая так называемая «ересь», то есть «частное мнение», всегда несет на себе слишком явный отпечаток своего автора. Так сказать, первооснователя учения. И, как правило, единственного настоящего адепта. Все истинное не боится развития. Не боится участия других людей. Частное же мнение, напротив, при любой попытке его развить превращается либо в собственную противоположность, либо в нечто настолько упрощенное, что...
– Хотелось бы знать, – перебил Пиндар, морща лоб с таким видом, будто вынужденно прерывает болтовню ребенка, случайно забежавшего в гостиную к взрослым гостям своих родителей, – да, весьма хотелось бы знать, откуда у простого телохранителя столько опыта в производстве и потреблении прекрасного? Или, прошу меня простить, вас специально обучали эстетике? В таком случае, просветите нас, какой именно школы эстетической теории вы придерживаетесь: Филостратима или, может быть, Осоньена? Но если так, то потрудитесь пояснить для собравшихся здесь невежд, в чем заключается между ними принципиальная разница?
– Да, мне рассказывали, что академические споры способны вызвать страсти, каких никогда не увидишь ни в казарме, ни в борделе, – проговорил Элизахар задумчиво. У него был такой вид, словно предмет спора занимал его куда меньше, нежели реакция собеседника.
– Что ж, остается только поблагодарить уважаемого оппонента за то, что он так конкретно очертил круг своих университетов, – сказал Пиндар. – Бордель и казарма, несомненно, в состоянии научить юношу всем премудростям эстетики, которых лишен наш скромный академический курс.
– Да брось ты, – вступился Гальен. – Ты бесишься только потому, что твои последние стихи «Во славу гниения капусты» никому не понравились.
– Почему же? – заговорила из своего угла Софена. – Лично я нашла их весьма оригинальными.
– «Оригинальными»! – Пиндар покраснел так, словно Софена произнесла какую-то непристойность. – Впрочем, все, что здесь говорится, способно лишь польстить мне. Если стихи вызывают всеобщее возмущение, значит, они хорошие. Во всяком случае, я работал не зря, когда выражал мысли...
– Чьи мысли? – осведомился Гальен.
– Мои! – рявкнул Пиндар. – Впрочем, если некоторым ограниченным умам они недоступны...
– А чему тут быть доступным? – удивился Гальен, слишком демонстративно, чтобы это было искренним. – Ну, воняет гнилой кочан. Какая-то там шелковистость прикосновений распадающихся листьев...
– На самом деле это была шутка, – громко прошептал Эгрей на ухо Маргофрону. Тощего Эгрея всегда смешили страсти, то и дело принимавшиеся бушевать вокруг чисто теоретических вопросов.
Софена устремила на Эгрея негодующий взгляд.
– Можно, конечно, считать эти стихи шуткой. В таком случае, это очень горькая, очень глубокая шутка. На грани истерики.
– В искусстве нет места истерикам, – объявил Гальен. – Читатель может рыдать над стихами, зритель – над картиной, но сам творец обязан оставаться холодным.
– Не согласна! – прошипела Софена. – В данном вопросе ты примитивен. Как, впрочем, и любой мужчина.
Гальен пожал плечами:
– Нелепо было бы отрицать: увы, рожден с некоторыми специфическими свойствами организма, которые неизбежно относят меня к полу номер два.
– Не кривляйся, – сказала Софена холодно. – Ты понимаешь, что я имею в виду.
– Не совсем, – признался Гальен.
Но девушка не удостоила его объяснений.
– Бытие обладает свойством непрочности, и в самый момент распада оно одновременно и отвратительно и невыразимо притягательно, – проговорил вдруг Элизахар.
Пиндар посмотрел на него не без удивления.
– К чему вы это, почтенный?
– Я сформулировал основную мысль вашего стихотворения, – ответил Элизахар. – Вы не согласны? Впрочем, не дерзну приписывать это толкование исключительно своей скромной персоне. Госпожа Фейнне обсуждала со мной ваше произведение.
– Ей понравилось? – удивился Гальен.
Продолжая смотреть на Пиндара, телохранитель медленно покачал головой.
– Если быть совсем честным, то госпожа нашла стихи отвратительными, а саму мысль – мелкой и тлетворной, – признал он, почти опечаленный.
Пиндар залился густой краской. Софена громко произнесла:
– Госпожа Фейнне – слишком утонченная натура, чтобы воспринимать подобные истины. Впрочем, лично я нахожу похвалу гниению чересчур демонстративной. Следовало бы говорить, скорее, о стремлении сильной личности подавить более слабые. Это было бы, по крайней мере, более честно.
– Подавить их в капусту, – вставил Гальен и громко захохотал над собственной остротой.
Софена пронзила его жестким взором.
– Не смешно!
– Не академично, – поддержал ее Эгрей, посмеиваясь.
Пиндар вскочил.
– Я не понимаю, что делают слуги за столом, где собрались свободные граждане.
Элизахар невозмутимо пожал плечами.
– Уверяю вас, мой господин, я такой же свободный человек, как и вы. Не вижу причины, по которой мне бы возбранялось посещать этот кабачок.
– Пусть он уйдет! – потребовал Пиндар, взывая ко всем вместе и ни к кому в отдельности.
– Почему? – спросил Ренье.
– Он не студент, – сказал Пиндар.
– Да тут полно людей, которые не являются студентами, – возразил Ренье. – Хотя бы господа офицеры.
– Я потребую у хозяина, чтобы он вывесил запрещение входить сюда прислуге! – продолжал кипятиться Пиндар-Еретик.
– А пока запрещения не вывешено, я, пожалуй, останусь, – сказал Элизахар и снял с подноса проходившей мимо служанки еще одну кружку пива.
Ренье покосился на него. Телохранитель Фейнне вызывал у него смешанные чувства. Этот человек постоянно находился возле девушки и, наверное, знал о ней все. Обычно подобные люди почти не обладают ценностью сами по себе: если они и вызывают интерес, то исключительно в связи с госпожой, и никак иначе. Однако Элизахар – довольно дерзко, если вдуматься, – позволял себе иметь и собственную жизнь и даже представлять собой некую личность с особенным мнением.
С раннего детства Ренье был приучен обращать пристальное внимание на слуг и телохранителей: этого требовала от мальчиков бабушка.
«Сколько раз случалось, что знатный и храбрый человек погибал лишь потому, что оказывался недостаточно внимательным к прислуге, к нижним чинам, к какому-нибудь совершенно ничтожному солдатику», – говорила она и всегда приводила какой-нибудь новый пример.