Страница:
– Дрожди продаете иль тараканов морозите?! – прохрипел сотник, о колено выбил треух, волос на голове жил густой, в баранью смушку. – Хозяин, встречай гостей со всех волостей! Приглашай в избу, будем вино пить да государя славить.
Любим смерил незваного взглядом, брякнул кованым кольцом, распахнул поветную дверь. Гость вдруг показался нужным; вроде бы и хмельной и задиристый, но как бы с одной половицы, одного поля ягода, с ним можно и вечер скоротать.
Монах в избе наискал божницу и сразу стал истово кланяться; по стенам горенки, над дверью и над окнами была написана на бумаге молитва: «Христос с нами устависе вчера и днесь, той же и во веки». И перед всяким поучением Васка Татаринов бил поклоны. В переднем простенке меж слюдяных оконцев висела печатная парсуна, в свое время привезенная Тараской Кутником из престольной с Фроловского моста. На картине: Диоген с бочкой и Александр Македонский перед ним в шлеме выслушивает назидания филозопа. Монах плюнул на парсуну и отвернулся.
– Чего плюешься, скотина? – строго окрикнул сотник. – Не тебе, бат, чета, червь навозный. Пред тобою царского звания человек, весь мир на колени поставил...
Но монах не сробел и вторично плюнул.
– И не человек он вовсе, а сын сатаны. Возомнил о себе, язычник, де, я Бог, и надсадился. Килу нажил. Да и помер, волхователь, от комариного укуса. И сколько же кровушки невинной пролил себе в усладу. И сейчас по делу мается в адской баенке на раскаленной лавице.
И никто не заметил промашки монаха; был бы царь Александр сыном сатаны, и сейчас бы в теснинах аидовых владычил...
Сотник не стал задираться, тут же отвлекся, пьяно сбросил на лавку дорожный кафтан, пристукнул донцем штофа о столешню. Хозяин будто за дверью поджидал команды почетного гостя, скоро принес ладку печеных сигов, яиц вареных и кислого молока миску. Не чинясь, по кругу выпили из одного оловянного стакашка, макнули рыбы. Любим полез под кровать, достал походный сундучок, писанный цветами и травами; еще отцова скрыня, побывавшая с ним в Сибирском походе, а по смерти хозяина сиротевшая на подволоке. После смерти брата Феодора, Любим, как съехать из дому, безотчетно долго, будто повинуясь отцову зову, рыскал по всем углам и повалушам и чуланам житья, любопытно разглядывая уже покинутый, вроде бы отживший скарб, не вем для чего хранящийся. Эту-то укладку Любим и взял с собою в поход в память об отце, решив никогда с нею не расставаться.
Стремянный распахнул сундучок со звонами; на обратной стороне крышки была начертана земляными чернилами шахматная доска, а в особом берестяном туеске хранились костяные фигуры.
– В шахмат играть – много ума не надо. А больше хитрости, – назидательно поднял палец сотник и, икнув, ополовинил стакашек. – Тут кто кого подловит.
– Без ума-то и вши не поймать, – посмеялся монах и щепотью ухватил солдата. Королеву же окстил двумя персты, боязливо взялся за коруну. Добавил: – У бабы-то меж лядвий пещь огненная, где скоро сгорают все наши добродетели.
– Дурак, да скуснее того на свете нет. Ой, монах, в сс... портах. Ты и знаешь лишь то, как кобели скачут. Изменщик делу, потатчик кривде, рукодельник греху...
– Ежли будет до меня приступать, сбегу. Как хошь. Хозяин, ты приструни баламута. У него не язык, а навозная лопата.
– Ну, будет вам шелушиться, – оборвал Любим. – Да и ты, Васка, не спи.
Васка Татаринов долго думал, слюнявил палец. Велико ли поле, разбитое в клетку, а сколько соблазнов имеет оно, сколько страсти и коварства; и все дурноты, что плевелами изнасеяны в душе, вдруг сами собой прорастают наружу и нет с ними сладу. И невинна забава, да черти ею рядят.
– Иль забыл, как ходят?
– Да не забыл, как ходят, да не знаю, чего поддать. Это сотнику ума не надо. Ему лишь бы охапить, да заглонуть без Божьего извола, без Христова приговора. И лягушка хотела солнце слопать, раздулась на все стороны света – и лопнула. Только пшик...
– Ну ты, монастырский клещ! Я вашу заразу мечом полоню, огнем выжгу, – зарычал сотник, вылупливая дерзкие таусинные глаза; но гримаса была не столько страшной, сколько смешной.
– Нет, милок! Без Божьего промысла, да без чистой души и доброго помысла не взять вам города, сколько ни мечите икры. Хоть и худых людей там порато много засело, да, вишь ли, святыми стенами заслонились на то время... Вот расскажу вам правду одну, хоть верьте, хоть нет. Ежли от Кеми плыть на Соловки, то за островом Кильяки, что в Кузовах, есть луда такая, варака, а зовут тот камень Немецким. И откуда такое прозванье взялось в наших местах? Вишь ли, немчи шли на Соловки, чтобы монастырь пограбить, и на остров пристали кашу варить. Варят они кашу, да и похваляются, кто больше денег да добра в чужой казне наищет. Один-то нехристь взлез эдак-то на гору, увидал с нее монастырь Соловецкий вдали. А надо сказать, что красота-то несказанная. И пригрозил: завтра, мол, красоты твоей не видать станет, всю по камушку разнесем. Да видно, вражьим было это попущением, Божьим изволением: немец, как сказал слова те свои, так и стал камнем, и товарищи его все до единого в камни оборотились. Так немчи и стали камнями... Вот и ты, сотник, допреж времен не хвалися, едучи на рать. Ишь ли, было в старину: мышь слону пяту прокусила, слон возьми и помри. Во как...
– Где потеряешь – не чаешь, а где найдешь – не знаешь, – по-стариковски вздохнул Любим. – Что старина, то и деянье. Ну да и ты, Васка, свое дело верно знай.
Сотник из-за плеча монаха вдруг принаклонился и перехватил с доски коня, а сделав скидку на доске, пристукнул фигурою сразу в чужом стане.
– Не трусь, лядащий. По мне, лучше помереть здоровым, чем гнить живым. Дал замаху, так бей, не дожидаясь, – наставлял сотник, шумно дыша, покачиваясь над столом. Рыжее сеево веснушек на одутловатых щеках вроде бы счернело.
– Не лезь мохнатыми руками, – взвыл Васка Татаринов. – Поди лучше побанься, вонькой, а тогда и лезь в квашню. Ерой сыскался мне. Как бы камнем тебе не оборотиться скоро, хвастун-свистун на киселе.
Монах вернул коня на прежнее место. Любим поглядел на сотника и смолчал, но взгляд его, угрюмый и темный, не сулил ничего хорошего. Ефим Бражников с нелепой улыбкою спехнул сундучок со стола, просыпал шахматы на пол. Любим приподнялся и молча, коротко, без замаха ткнул сотника в грудь. Стрелец шумно, сгорстав скатерть со снедью, повалился на спину и омертвело затих. В обочьях налилась нехорошая синь. Любим, наклонившись над столом, наискивал в лице стрельца признаков жизни – и не находил.
– Ишь вот, явился даве живой, а уже мертвяк, и дурно пахнет, – спокойно сказал монах, заново расставляя на крышке сундучка фигуры. – Помрет – не мучается, ляжет во гробех – не страдает. Такожде и немеч похвалялся, завидя монастырь. А и не оклемается байбак, так и не грусти. Всё в Божьей воле.
При этих словах сотник вдруг шумно вздохнул, лицо налилось кровью. Поднялся, сел на лавку в переднем простенке, набычась, долго смотрел исподлобья, как идет игра.
Любим спросил виновато:
– Слышь, Ефим? Сердишься, что ли, али нет?
У сотника лицо мрачнее грозовой тучи, в лупастых глазах то и дело вспыхивают молоньи, словно бы хочет прожечь хозяина до печенок. А Любим вдруг рассиялся улыбкою.
– Ну, прости. Знать, больно досталось, коли молчишь. И не лез бы в занозу? Иль забыл, что я – Медвежья Смерть? Со мной не балуй...
– Ужо я тебе рога-то обломаю. Найду время. Еще отломится от меня, – пригрозил сотник; из лядунки, висевшей на широком поясе, где должен был храниться огневой запас, достал щепоть табаку, забил обе ноздри, прочихался.
– Знать, и вправду больно досталось, раз грозишь.
– Дурень, знамо, больно. Против сердца бьешь. Духу-то тяжело.
– Любя ведь, леший. По шеям бы надо, – засмеялся Любим. – Так опять голова отвалится. Сгоряча-то не разберешь, куда бить. Достал ты меня... Тебе бы пить нельзя. Ты пьяный-то дурной, и команда без присмотра. Эх вы, гулеваны, батожьем бы вас почаще потчевать...
– Себя и лупи по шеям, – уже отмякая, бормотал сотник. Неожиданно глаза сутырливого стрельца увлажнились.
– Ну ладно, оставь обиду, Ефим Иванович. Нам ли с тобою загрызаться? Давай поцалуемся, как братовья, и больно хорошо.
И они охотно пошли на мировую: обнялись, поцеловались, приняли по чарке и завели песню.
Не в русской натуре тешить зло.
Это немец, ежли поссорится, так затаит обиду до смертного часа и найдет повода мстить.
Глава седьмая
Любим смерил незваного взглядом, брякнул кованым кольцом, распахнул поветную дверь. Гость вдруг показался нужным; вроде бы и хмельной и задиристый, но как бы с одной половицы, одного поля ягода, с ним можно и вечер скоротать.
Монах в избе наискал божницу и сразу стал истово кланяться; по стенам горенки, над дверью и над окнами была написана на бумаге молитва: «Христос с нами устависе вчера и днесь, той же и во веки». И перед всяким поучением Васка Татаринов бил поклоны. В переднем простенке меж слюдяных оконцев висела печатная парсуна, в свое время привезенная Тараской Кутником из престольной с Фроловского моста. На картине: Диоген с бочкой и Александр Македонский перед ним в шлеме выслушивает назидания филозопа. Монах плюнул на парсуну и отвернулся.
– Чего плюешься, скотина? – строго окрикнул сотник. – Не тебе, бат, чета, червь навозный. Пред тобою царского звания человек, весь мир на колени поставил...
Но монах не сробел и вторично плюнул.
– И не человек он вовсе, а сын сатаны. Возомнил о себе, язычник, де, я Бог, и надсадился. Килу нажил. Да и помер, волхователь, от комариного укуса. И сколько же кровушки невинной пролил себе в усладу. И сейчас по делу мается в адской баенке на раскаленной лавице.
И никто не заметил промашки монаха; был бы царь Александр сыном сатаны, и сейчас бы в теснинах аидовых владычил...
Сотник не стал задираться, тут же отвлекся, пьяно сбросил на лавку дорожный кафтан, пристукнул донцем штофа о столешню. Хозяин будто за дверью поджидал команды почетного гостя, скоро принес ладку печеных сигов, яиц вареных и кислого молока миску. Не чинясь, по кругу выпили из одного оловянного стакашка, макнули рыбы. Любим полез под кровать, достал походный сундучок, писанный цветами и травами; еще отцова скрыня, побывавшая с ним в Сибирском походе, а по смерти хозяина сиротевшая на подволоке. После смерти брата Феодора, Любим, как съехать из дому, безотчетно долго, будто повинуясь отцову зову, рыскал по всем углам и повалушам и чуланам житья, любопытно разглядывая уже покинутый, вроде бы отживший скарб, не вем для чего хранящийся. Эту-то укладку Любим и взял с собою в поход в память об отце, решив никогда с нею не расставаться.
Стремянный распахнул сундучок со звонами; на обратной стороне крышки была начертана земляными чернилами шахматная доска, а в особом берестяном туеске хранились костяные фигуры.
– В шахмат играть – много ума не надо. А больше хитрости, – назидательно поднял палец сотник и, икнув, ополовинил стакашек. – Тут кто кого подловит.
– Без ума-то и вши не поймать, – посмеялся монах и щепотью ухватил солдата. Королеву же окстил двумя персты, боязливо взялся за коруну. Добавил: – У бабы-то меж лядвий пещь огненная, где скоро сгорают все наши добродетели.
– Дурак, да скуснее того на свете нет. Ой, монах, в сс... портах. Ты и знаешь лишь то, как кобели скачут. Изменщик делу, потатчик кривде, рукодельник греху...
– Ежли будет до меня приступать, сбегу. Как хошь. Хозяин, ты приструни баламута. У него не язык, а навозная лопата.
– Ну, будет вам шелушиться, – оборвал Любим. – Да и ты, Васка, не спи.
Васка Татаринов долго думал, слюнявил палец. Велико ли поле, разбитое в клетку, а сколько соблазнов имеет оно, сколько страсти и коварства; и все дурноты, что плевелами изнасеяны в душе, вдруг сами собой прорастают наружу и нет с ними сладу. И невинна забава, да черти ею рядят.
– Иль забыл, как ходят?
– Да не забыл, как ходят, да не знаю, чего поддать. Это сотнику ума не надо. Ему лишь бы охапить, да заглонуть без Божьего извола, без Христова приговора. И лягушка хотела солнце слопать, раздулась на все стороны света – и лопнула. Только пшик...
– Ну ты, монастырский клещ! Я вашу заразу мечом полоню, огнем выжгу, – зарычал сотник, вылупливая дерзкие таусинные глаза; но гримаса была не столько страшной, сколько смешной.
– Нет, милок! Без Божьего промысла, да без чистой души и доброго помысла не взять вам города, сколько ни мечите икры. Хоть и худых людей там порато много засело, да, вишь ли, святыми стенами заслонились на то время... Вот расскажу вам правду одну, хоть верьте, хоть нет. Ежли от Кеми плыть на Соловки, то за островом Кильяки, что в Кузовах, есть луда такая, варака, а зовут тот камень Немецким. И откуда такое прозванье взялось в наших местах? Вишь ли, немчи шли на Соловки, чтобы монастырь пограбить, и на остров пристали кашу варить. Варят они кашу, да и похваляются, кто больше денег да добра в чужой казне наищет. Один-то нехристь взлез эдак-то на гору, увидал с нее монастырь Соловецкий вдали. А надо сказать, что красота-то несказанная. И пригрозил: завтра, мол, красоты твоей не видать станет, всю по камушку разнесем. Да видно, вражьим было это попущением, Божьим изволением: немец, как сказал слова те свои, так и стал камнем, и товарищи его все до единого в камни оборотились. Так немчи и стали камнями... Вот и ты, сотник, допреж времен не хвалися, едучи на рать. Ишь ли, было в старину: мышь слону пяту прокусила, слон возьми и помри. Во как...
– Где потеряешь – не чаешь, а где найдешь – не знаешь, – по-стариковски вздохнул Любим. – Что старина, то и деянье. Ну да и ты, Васка, свое дело верно знай.
Сотник из-за плеча монаха вдруг принаклонился и перехватил с доски коня, а сделав скидку на доске, пристукнул фигурою сразу в чужом стане.
– Не трусь, лядащий. По мне, лучше помереть здоровым, чем гнить живым. Дал замаху, так бей, не дожидаясь, – наставлял сотник, шумно дыша, покачиваясь над столом. Рыжее сеево веснушек на одутловатых щеках вроде бы счернело.
– Не лезь мохнатыми руками, – взвыл Васка Татаринов. – Поди лучше побанься, вонькой, а тогда и лезь в квашню. Ерой сыскался мне. Как бы камнем тебе не оборотиться скоро, хвастун-свистун на киселе.
Монах вернул коня на прежнее место. Любим поглядел на сотника и смолчал, но взгляд его, угрюмый и темный, не сулил ничего хорошего. Ефим Бражников с нелепой улыбкою спехнул сундучок со стола, просыпал шахматы на пол. Любим приподнялся и молча, коротко, без замаха ткнул сотника в грудь. Стрелец шумно, сгорстав скатерть со снедью, повалился на спину и омертвело затих. В обочьях налилась нехорошая синь. Любим, наклонившись над столом, наискивал в лице стрельца признаков жизни – и не находил.
– Ишь вот, явился даве живой, а уже мертвяк, и дурно пахнет, – спокойно сказал монах, заново расставляя на крышке сундучка фигуры. – Помрет – не мучается, ляжет во гробех – не страдает. Такожде и немеч похвалялся, завидя монастырь. А и не оклемается байбак, так и не грусти. Всё в Божьей воле.
При этих словах сотник вдруг шумно вздохнул, лицо налилось кровью. Поднялся, сел на лавку в переднем простенке, набычась, долго смотрел исподлобья, как идет игра.
Любим спросил виновато:
– Слышь, Ефим? Сердишься, что ли, али нет?
У сотника лицо мрачнее грозовой тучи, в лупастых глазах то и дело вспыхивают молоньи, словно бы хочет прожечь хозяина до печенок. А Любим вдруг рассиялся улыбкою.
– Ну, прости. Знать, больно досталось, коли молчишь. И не лез бы в занозу? Иль забыл, что я – Медвежья Смерть? Со мной не балуй...
– Ужо я тебе рога-то обломаю. Найду время. Еще отломится от меня, – пригрозил сотник; из лядунки, висевшей на широком поясе, где должен был храниться огневой запас, достал щепоть табаку, забил обе ноздри, прочихался.
– Знать, и вправду больно досталось, раз грозишь.
– Дурень, знамо, больно. Против сердца бьешь. Духу-то тяжело.
– Любя ведь, леший. По шеям бы надо, – засмеялся Любим. – Так опять голова отвалится. Сгоряча-то не разберешь, куда бить. Достал ты меня... Тебе бы пить нельзя. Ты пьяный-то дурной, и команда без присмотра. Эх вы, гулеваны, батожьем бы вас почаще потчевать...
– Себя и лупи по шеям, – уже отмякая, бормотал сотник. Неожиданно глаза сутырливого стрельца увлажнились.
– Ну ладно, оставь обиду, Ефим Иванович. Нам ли с тобою загрызаться? Давай поцалуемся, как братовья, и больно хорошо.
И они охотно пошли на мировую: обнялись, поцеловались, приняли по чарке и завели песню.
Не в русской натуре тешить зло.
Это немец, ежли поссорится, так затаит обиду до смертного часа и найдет повода мстить.
Глава седьмая
Пришла беда – отворяй ворота.
Вот и Никон сел на ноги: обезножел. Желвы пошли по голяшкам да шишки корявые по плюснам, как из старой березовой болони, и жилы набухли от натока черной крови. Так близкая старость вдруг выказывает себя, выедая плоть.
Не то ныне работу какую затеять – камни там ворочать на замежки, вычищая польцо, иль новины распахивать копорюгою, корчуя вагою пни (тут Никон шел за первого работника), иль невод тянуть за бережную лямку, – но и сдвинуться, с лавки подняться тяжко.
Да еще пристав Степан Наумов, видя, что никаких благ на голову старца не сыплется, никто не зазывает в Москву на патриарший престол, вдруг снова взъелся на заточника, припомнив прежние свои льстивые поклоны. И черный поп Палладий, что прежде вился вокруг великого старца ради сладкого куса, скоро перекинулся к полуполковнику и стал первым его наушником. Не зря Никон в ту ночь метался по окнам: у пристава везде уши понасажены. Гости как явились внезапно, так и пропали в лесах. Но Палладий-то разнюхал и нашептал Наумову: де, были у Никона воры-подговорщики и, де, собрался затворник тайно бежать из монастыря.
И Наумов, не мешкая, отселил служку чернца Флавиана от Никона, оставил старца одного, но нарядил к его сеням два неотступных караула, и стал бывый патриарх и служкою, и приворотником, и стряпущим: дровец наколоть беремя, иль за водой сбродить к святому роднику с бадейкой, иль житье обрядить, – ныне все сам. Прежде-то бегом бы исполнил любую заботу без келейного работника, а нынь и самое малое делается с натугой и крехтаньем. Встал – ох, и сел – ох. Печь-то топится по-черному, дым гуляет по изобке, выедает очи, пока-то сплывет к потолку; вот и ползай, Никон, по полу, как росомаха, спасаясь от чада, и дверей на волю не отвори, скоро стрелец приткнет ее бердышом: де, не лезь, монах, в запретное место.
С месяц отсидел Никон в келеице, как в суровом пытошном застенке. Дымом выело озеночки, и появились на глазах бельма, и белки сжелтели, как у угарного пьяницы, и левая рука в плече от нытья обломилась; в ночь и ряски с себя не содрать без крика... Терпи, отче, то сам Господь на последних летах истинно возлюбил тебя; ибо кого любит Бог, того и наказует; долго мирволил он тебе, попускал в слабостях, а нынь и черной-то икорки, самой поственной строгой монашеской пищи, не видать на твоем столе; и ежли окуня в чешуе притащит какой монах-добряк, да и то тайком да украдкою; а в каравашке житенном, что принесет подкеларник с поварни, можно и последние зубы оставить: куснешь, а окраек-то весь в кровище.
... Эх, тяжело подниматься по Золотой лестнице, получая тумаки и шишки, но тяжче того падать по ступеням, смертно разбивая не столько проклятущую голову свою, сколько душу, изведавшую в былом мягкого да сладкого.
... А Русь-то не позабыла тебя, и самый черный злодей поминает Никона, верша злодейское намерение. Астраханские казаки не решались сбросить с кремлевской стены митрополита Иосифа в архиерейском облачении, и вот, потрясая пиками, готовые, как Христа, прободить священцу под ребра и пустить с откоса, они вопили духовенству: де, сдирайте с Иосифа сан, как он поступил с патриархом Никоном; де, не мы казним совратителя веры и прельстителя латинян, но сам Господь Бог вершит суд нашими руками; и, славя Никона, подняли несчастного на копья в бесстрашном намерении и свергнули со стены в ров, любя своего Заступленника Исуса Христа и чтя его немеркнущие уроки.
... Ах ты, Никон, золотая голова, заради матери-церкви поднявший голос на государя! И как скоро была месть? Еще и облачка белесого не проявилось на окоеме, а уж пронзили тебя греческие шапки грозовой молоньей на поучение иным; и нынче скоро испротух ты, как речная рыбина, выкинутая на бережину, изо рта смрадом несет, ибо кровь из десен точит и точит и в день, и в ночь, и вериги, что бывало носил на груди, как лавровый лист, нынче тяжче жернова и пригнетают долу. Несносима та мука? Так повинися же, святый старче, пади пред Михайловичем ниц, возопи, де, грешен, батюшко! грешен всеми великими земными грехами! и он, Божий помазанник, знать, скоро простит тебя и одарит богатыми мирскими дарами...
Но что-то же держит тебя от покаяния? не гордость ли твоя? иль скудоумие? иль тщеславие сердечное червя малого, возомнившего вдруг о себе, что и он – властелин, ровня царю русийскому?
... Да нет же, христовенькие, не рвался я к славе земной. Не в силе Бог, но в Правде! Ино ради ваших душ, детки мои, страдаю, ради Совести ратился на престоле за каждый библейский аз, чтобы ни в малом не переступить заповеди Спасителя, кои уж давно испроказили неучи и маловеры. Ну, дирывался с ними, было; ну, сосылывал в Сибири; ну, прятал по застенкам не ради злобы, но в смирение и научение; ну, бивал кулаком иль батогом в ризнице иль в алтаре, изгоняя заблудшего из храма. Но для до того и святительский жезл был дан мне. И сам Исус не раз брал бич в руки, чтобы вспомнил проказник незабвенные истины...
Вот так-то от молитвы ино отбредя и призадумавшись на припечном конике, каких только мыслей не посетит голову – то горестно-мучительных, то победительных; но ни одно праздное мечтание, что нашептано утробою, не навестит монаха, уже давно отставшего от греховных соблазнов. Пусть сонмища врагов шатаются в подоконьях, бия батогом в стены и вещая: де, Никон – прелюбодей и сын сатаны; пусть живого всунут в скудельницу иль, как падаль, закопают в скотинью яму; но всякий напуск и наговор на меня по времени станут в неправду и клеветы, ибо к серебру и злату не пристанет никакая ржа...
И-эх! стал и я нынче, как великие раскольниче, что затаились по погостам и выставкам, иные ушли в лес, иль затворились в пещерицы, молясь камню-аспиду, иль березовому пню, иль липовой досточке; и меня, одинокого, никто не призовет на вечерницу; прежде-то всенощную мне, великому терпеливцу, было за благо стояти, так и к этой службе не тянут за бороду, не неволят, как ослушника. Де, пропадай, Никон, в своей проказе, захлебывайся в своем лайне. И оттого, что общей обедни иль утренницы уже давно не правил, чуял Никон особую свою дикость, так непохожую на прежнее затворничество, что избывал в келье на Анзерском острову. Там чернецкое сиденье было в охотку, в душевную нужу, когда каждая сердечная жилка пела вместе с молитвою и вытягивалась в нитку, ожидая Спасителева ободряющего гласа: де, вижу! де, слышу! де, помню! де, незабвенны станут твои постнические дни...
В подголовашке Никон раскопал крохотное зеркальце, опушенное синим бархатом, без нужды пригляделся: в мутном омутке глянул на монаха сыч ли, леший ли лесовой с набрякшими обочьями, с жижицей желтой накипи в устьицах глаз; седатый волос на голове не чесан и дик, как таежное веретье, обросшее можжевлом; в нечесаной бороде застряли окуневые костки; ишь ли, похлебал ушного, а крохи обрать из шерсти поленился. Ухмыльнулся Никон чудному своему обличью и покачал головою.
И возрадовался самому себе: де, совсем отстал от безумного мира и негодных обычаев; слава тебе, Господи, вразумил, как жить и как повести себя.
И уже с интересом перевел взгляд на себя; на ногах валяные черные калишки, толстые басовики с чужой ноги, завещанные схимонахом Иовом, обвисли полосатые домотканые порты, подаренные сердобольной богомольницей, рубаха из плотной суровины внапуск, без чернецкой опояски. Ой, опростился я, как низко пал, а сладко сердцу; до юрода шагнуть остался один шаг, а тогда откроются небесные истины во всей наготе. До чего добредать надо годами, испивая книжных премудростей и умом вникая в каждый аз, тут как бы сами собою откроются врата вертограда, и оттуда воспоют волшебные накры и омоют Светом дремлющий разум... Ежели я существую и в подобном диком теле, значит, для чего-то нужен Господу на сем свете, раз не прибирает меня к себе?..
Прислушался Никон: на воле дождило с ветром, брякало, стонало и хлопало, будто становщики ставили на карбасе парус. Уже стемнивалось, и нынче опять не ждать гостей. Где-то Флавиан бродит вдоль стен кельи, высматривая щелку, а к батьке попасть не может. Прямая нужда видеть его, неотложное дело висит на шее, и время не терпит.
... В Петров пост еще прибрел из Воскресенского монастыря черный поп Палладий и принес страшную весть. Ему бы при Дворе крикнуть слово и дело, а он прибежал сюда, чтобы опереться на великого старца; и вот вдруг сладился с казенным человеком, переметнулся к приставу с надеждою похлебать государевых штей; и не ведает того, проказник, что чужая ложка рот дерет, как бы не восплакать после. А может, хитрован, надул в уши басен, чтобы опосля надсмеяться, и сейчас с Наумовым потешаются надо мною?
... Да нет, прежде я знавывал его добрым священцем. Этаких сплетен понарошку не накрутишь, имей хоть дьявольский ум. Срочно надо гнать в Москву Флавиана, верного моего сына, и спасать царя. Только бы подводу дал Наумов, этот схитник, враг рода человеческого. Кругом ловчие сети понасажены, и не знаешь, откуда ждать подкопателя; все они в сговоре, все... И слать надо Флавиана немедля с изустным уведомлением, но с малым извещением под печатью.
Никон встал на четвереньки, из ухоронки в подпечке, где лежали ухват и кочережка, достал оловянную черниленку, песочницу и отделил на ощупь лист англикской бумаги с водяными знаками, украдкой привезенной усердными поклонниками. Придирчиво осмотрел на свет, подумал: не столбец и клеить, четвертушки хватит. И со стариковской бережливостью ополовинил лист; часто оглядываясь на дверь, как бы не застали врасплох, скоро написал: «... Извещаю тебе, великому государю, за собою великое ваше слово, а писать тебе нельзя, боюсь изменников твоих: послыша такое твое большое дело, меня изведут, а твое дело погаснет без вести... На Москве изменники твои хотят тебя очаровать или очаровали. Я просил пристава дать подводу, чтобы отпустить с великим делом своего человека, но пристав на другой день отпустил в Москву своего человека вора стрельца Якимка, а меня велел заковать и около кельи поставил семь караулов...»
Последнее присочинил, приписал для жалости: слеза и каменное сердце точит.
Никон спрятал весть в тайную склышечку дорожного посоха, приготовленного на этот случай, и только поставил батог к порогу, как не спросясь явился пристав. Плешеватый, сухорылый, он и шапки не сронил, и лба не окстил, а от дверей зарычал, забрызгал слюной, редкозубый:
– Блин гретый, бунташник, заведомый вор! Мало что воров тайком привечаешь, так и на добрых людей клеплешь, бунты заводишь. К Богу одним боком пристал, а как овод гундишь да жалишь. И чего неймется, ска-жи-ся, – уже снизил голос, присел на коник. Взял батог у порога, просунул меж колен.
У Никона в груди сжалось от дурного предчувствия. И чтобы подавить страх, заметался по келье:
– Не суди по чужим изветам. Так и Христа распяли по злому наговору...
– Я не Пилат, да и ты, кабыть, не Христос. Хотя и величаешься живым образом Спасителя, а сам ровно пузырь на луже расскочился. А по морде-то взять, дак прямой разбойник. Давно ли в зеркало-то гляделся?
– Ой-ой-ой! И чего молвишь? – жалобно взмолился Никон. – Давно ли патриархом величал? Вот эту руку целовал!
– И величал. Думал, ты в разум вошел. А оказалось, последний порастерял. Досадитель ты, досадитель и проказник, и много тебя государь милует. Ты куда Русь-то шатнул своей спесью? Надел рясу, так и сиди смирно, не ропщи. Я Алексею Михайловичу все отпишу про твои проказы.
– Охолонь, Степан Григорьевич... Смиреней меня, вправду сказать, и на всем свете не сыскать. Об меня всякий ноги вытрет. Мне бы давно тебя проклясть, да ведь терплю. Хочешь, и пред тобою расстелюся половым вехтем, Божий ты человек? – зубоскалил Никон, потиху накаляясь. Он снова заметался по келеице, делая вид, что направляет на стол, не зная, как лучше приветить дорогого гостя. – Кваску ли тебе прокислого, от чего скулы набок воротит, а таз медяный насквозь проест? Иль каравашка загуселого, стогодовалого? Вон зубы-ти у тебя, ровно алмазы. Иль костку окуневую из лонешней ухи, чтобы в горле застряла? Не знаю, чем и уважить тебя, господин.
Наконец застыл монах под образами, скрестил руки на животе; не чернец стоял пред приставом, а разбойный атаман с приволжских круч, или вожатай из бурлацкой ватаги, иль казацкий голова с гуляй-поля.
И оба вдруг замолчали, недоуменно вопрошая сами себя: и чего запылали костром? какая такая муха укусила? Да нет, не овод клюнул в лядвию, а просто сердце к сердцу не прилегало с живым участием.
Но и этой тихой минуты хватило, чтобы опомнились супротивники. И скрипуче спросил Наумов, пристукивая батожком в пол:
– Ты меня ждал, черноризец? Слышал, что искал меня по нужде. Ежли просишь чего, сразу отвечу: не дам.
– И то чуял... Но сызнова кланяюсь: дай подводу до Москвы сыну моему духовному Флавиану.
– И не дам... На худое дело просишь, богомерзкое. Затеиваешь новую неправду на добрых людей и воду мутишь, чтобы карасей имать. И пеши не спущу, не дам отпускного. А коли подловлю по самоволке, закую в чепи и стул на шею надену. Так и знай.
– Ой и злой же ты человек! – всхлипнул вдруг старец, но глаза оставались непроглядно-темными, как аспид-камень. И принялся снова честить полуполковника: – Не гляди волком-то... Не боюся. Вот прокляну, негодящий, как проклятущего, отдам на съедение бесам. И не сыму анафему и через триста лет, хоть пройди все тартары, как сквозь решето.
– Ты хоть до весны дотяни, – засмеялся пристав, надвинул мурмолку на сухую безволосую голову по самые уши, поднял воротник кафтана. Поставил батожок на прежнее место. – Уймись, старый...
Он взялся за скобу.
– Так допусти хоть к исповеди. Мучается ведь человек, – взмолился Никон, чувствуя себя вовсе несчастным и негодящим.
Пристав не ответил, придавил из сеней дверь. Слышно было, как грозно распекал стрелецкую вахту, грозился губою.
Ворон смахивал образом на боярина Стрешнева, царева родича; тот тоже клепал на патриарха, клевал и рыл под него подкопы, да, ишь вот, сам оказался в яме, угодил несчастный в ссылку за ворожбу да там и помер.
Никон постучал в переплет рамы, ворон взъерошился, лениво слетел на нижний сук усыхающей березы и стал оттуда злобно гарчать. Теперь худым рылом он походил на пристава Наумова. Никон погрозился ему кулаком и засмеялся: и в затворе монашеском есть свои прелести, жизнь природная, как ни городись от нее, вдруг да и поманит к себе самой неожиданной стороною. Никон распахнул створку оконницы, голос ворона стал басовитым, хриплым и напомнил митрополита Питирима, что выдернул стулку у патриарха из-под самых подушек... Боже милостивый, примстилось мне? иль поминают на Москве худыми словами, вот и икнулось? кого вспоминаю-то-о, переметников, христопродавцев вспоминаю, кому тридцать сребреников дороже матери-церкви и России.
Никого и ничего не надобно мне в этом мире, лишь бы молитва не просеивалась сквозь душу, как в худое решето, но ярым воском своим залепливала все нажитые от изврата прорешки и язвы, закрывая ходу дияволю... Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешнаго! Как распят был ты сердитыми, так и мне дозволь растянуть измозглое никчемное тело на дубовом кресте...
... О чем возмечтал дурень! Башка поехала? Пыщисся, как пузырь на сусле...
Ворон взлетел повыше, на развилку березы. Знать, кто-то шел по монастырскому подворью, огибая монашескую келью. Звякнул бердыш в сенях, стрелец впустил Флавиана. «Ах, сатаненок, – подумал Никон о приставе, – и тебя навестила благодать».
– Евтюшка, – сказал стрельцу, – и твой черед настал. И тебя Господь призвал к доброму делу. Погоди пока за дверью, постой тихо, а после я тебе слово свое отдам.
Стрелец послушно остался за порогом, плотно прикрыл дверь. Флавиан был в черном подряснике, туго обтянувшем широкую грудь, и в черной суконной еломке, русые легкие волосы пушились над висками, как облачки цветка-плешивца, светлые, с дремотной поволокою глаза были по-детски восторженны и доверчивы.
– А я скучал по тебе, святейший, – с порога открылся Флавиан, припал под благословение, и все его плотное скуластое лицо залилось брусничным румянцем. Никон принюхался по обыкновению: от монаха и пахло-то младенцем, только что испившим материного молока. Обличьем он вдруг напомнил боярина Никиту Зюзина, что коротал свои дни в ссылке на Волге... Эх, православные, вроде и под крестом ходите и видом-то агнцы бываете, но душою будто поганые татарове; какого светлого человека опятнали на стыдобу и позору, а меня вините и по сей день: де, я его предал. А я Божий человек, врать не обучен с малых лет, я всю правду обязан доносить.
Вот и Никон сел на ноги: обезножел. Желвы пошли по голяшкам да шишки корявые по плюснам, как из старой березовой болони, и жилы набухли от натока черной крови. Так близкая старость вдруг выказывает себя, выедая плоть.
Не то ныне работу какую затеять – камни там ворочать на замежки, вычищая польцо, иль новины распахивать копорюгою, корчуя вагою пни (тут Никон шел за первого работника), иль невод тянуть за бережную лямку, – но и сдвинуться, с лавки подняться тяжко.
Да еще пристав Степан Наумов, видя, что никаких благ на голову старца не сыплется, никто не зазывает в Москву на патриарший престол, вдруг снова взъелся на заточника, припомнив прежние свои льстивые поклоны. И черный поп Палладий, что прежде вился вокруг великого старца ради сладкого куса, скоро перекинулся к полуполковнику и стал первым его наушником. Не зря Никон в ту ночь метался по окнам: у пристава везде уши понасажены. Гости как явились внезапно, так и пропали в лесах. Но Палладий-то разнюхал и нашептал Наумову: де, были у Никона воры-подговорщики и, де, собрался затворник тайно бежать из монастыря.
И Наумов, не мешкая, отселил служку чернца Флавиана от Никона, оставил старца одного, но нарядил к его сеням два неотступных караула, и стал бывый патриарх и служкою, и приворотником, и стряпущим: дровец наколоть беремя, иль за водой сбродить к святому роднику с бадейкой, иль житье обрядить, – ныне все сам. Прежде-то бегом бы исполнил любую заботу без келейного работника, а нынь и самое малое делается с натугой и крехтаньем. Встал – ох, и сел – ох. Печь-то топится по-черному, дым гуляет по изобке, выедает очи, пока-то сплывет к потолку; вот и ползай, Никон, по полу, как росомаха, спасаясь от чада, и дверей на волю не отвори, скоро стрелец приткнет ее бердышом: де, не лезь, монах, в запретное место.
С месяц отсидел Никон в келеице, как в суровом пытошном застенке. Дымом выело озеночки, и появились на глазах бельма, и белки сжелтели, как у угарного пьяницы, и левая рука в плече от нытья обломилась; в ночь и ряски с себя не содрать без крика... Терпи, отче, то сам Господь на последних летах истинно возлюбил тебя; ибо кого любит Бог, того и наказует; долго мирволил он тебе, попускал в слабостях, а нынь и черной-то икорки, самой поственной строгой монашеской пищи, не видать на твоем столе; и ежли окуня в чешуе притащит какой монах-добряк, да и то тайком да украдкою; а в каравашке житенном, что принесет подкеларник с поварни, можно и последние зубы оставить: куснешь, а окраек-то весь в кровище.
... Эх, тяжело подниматься по Золотой лестнице, получая тумаки и шишки, но тяжче того падать по ступеням, смертно разбивая не столько проклятущую голову свою, сколько душу, изведавшую в былом мягкого да сладкого.
... А Русь-то не позабыла тебя, и самый черный злодей поминает Никона, верша злодейское намерение. Астраханские казаки не решались сбросить с кремлевской стены митрополита Иосифа в архиерейском облачении, и вот, потрясая пиками, готовые, как Христа, прободить священцу под ребра и пустить с откоса, они вопили духовенству: де, сдирайте с Иосифа сан, как он поступил с патриархом Никоном; де, не мы казним совратителя веры и прельстителя латинян, но сам Господь Бог вершит суд нашими руками; и, славя Никона, подняли несчастного на копья в бесстрашном намерении и свергнули со стены в ров, любя своего Заступленника Исуса Христа и чтя его немеркнущие уроки.
... Ах ты, Никон, золотая голова, заради матери-церкви поднявший голос на государя! И как скоро была месть? Еще и облачка белесого не проявилось на окоеме, а уж пронзили тебя греческие шапки грозовой молоньей на поучение иным; и нынче скоро испротух ты, как речная рыбина, выкинутая на бережину, изо рта смрадом несет, ибо кровь из десен точит и точит и в день, и в ночь, и вериги, что бывало носил на груди, как лавровый лист, нынче тяжче жернова и пригнетают долу. Несносима та мука? Так повинися же, святый старче, пади пред Михайловичем ниц, возопи, де, грешен, батюшко! грешен всеми великими земными грехами! и он, Божий помазанник, знать, скоро простит тебя и одарит богатыми мирскими дарами...
Но что-то же держит тебя от покаяния? не гордость ли твоя? иль скудоумие? иль тщеславие сердечное червя малого, возомнившего вдруг о себе, что и он – властелин, ровня царю русийскому?
... Да нет же, христовенькие, не рвался я к славе земной. Не в силе Бог, но в Правде! Ино ради ваших душ, детки мои, страдаю, ради Совести ратился на престоле за каждый библейский аз, чтобы ни в малом не переступить заповеди Спасителя, кои уж давно испроказили неучи и маловеры. Ну, дирывался с ними, было; ну, сосылывал в Сибири; ну, прятал по застенкам не ради злобы, но в смирение и научение; ну, бивал кулаком иль батогом в ризнице иль в алтаре, изгоняя заблудшего из храма. Но для до того и святительский жезл был дан мне. И сам Исус не раз брал бич в руки, чтобы вспомнил проказник незабвенные истины...
Вот так-то от молитвы ино отбредя и призадумавшись на припечном конике, каких только мыслей не посетит голову – то горестно-мучительных, то победительных; но ни одно праздное мечтание, что нашептано утробою, не навестит монаха, уже давно отставшего от греховных соблазнов. Пусть сонмища врагов шатаются в подоконьях, бия батогом в стены и вещая: де, Никон – прелюбодей и сын сатаны; пусть живого всунут в скудельницу иль, как падаль, закопают в скотинью яму; но всякий напуск и наговор на меня по времени станут в неправду и клеветы, ибо к серебру и злату не пристанет никакая ржа...
И-эх! стал и я нынче, как великие раскольниче, что затаились по погостам и выставкам, иные ушли в лес, иль затворились в пещерицы, молясь камню-аспиду, иль березовому пню, иль липовой досточке; и меня, одинокого, никто не призовет на вечерницу; прежде-то всенощную мне, великому терпеливцу, было за благо стояти, так и к этой службе не тянут за бороду, не неволят, как ослушника. Де, пропадай, Никон, в своей проказе, захлебывайся в своем лайне. И оттого, что общей обедни иль утренницы уже давно не правил, чуял Никон особую свою дикость, так непохожую на прежнее затворничество, что избывал в келье на Анзерском острову. Там чернецкое сиденье было в охотку, в душевную нужу, когда каждая сердечная жилка пела вместе с молитвою и вытягивалась в нитку, ожидая Спасителева ободряющего гласа: де, вижу! де, слышу! де, помню! де, незабвенны станут твои постнические дни...
В подголовашке Никон раскопал крохотное зеркальце, опушенное синим бархатом, без нужды пригляделся: в мутном омутке глянул на монаха сыч ли, леший ли лесовой с набрякшими обочьями, с жижицей желтой накипи в устьицах глаз; седатый волос на голове не чесан и дик, как таежное веретье, обросшее можжевлом; в нечесаной бороде застряли окуневые костки; ишь ли, похлебал ушного, а крохи обрать из шерсти поленился. Ухмыльнулся Никон чудному своему обличью и покачал головою.
И возрадовался самому себе: де, совсем отстал от безумного мира и негодных обычаев; слава тебе, Господи, вразумил, как жить и как повести себя.
И уже с интересом перевел взгляд на себя; на ногах валяные черные калишки, толстые басовики с чужой ноги, завещанные схимонахом Иовом, обвисли полосатые домотканые порты, подаренные сердобольной богомольницей, рубаха из плотной суровины внапуск, без чернецкой опояски. Ой, опростился я, как низко пал, а сладко сердцу; до юрода шагнуть остался один шаг, а тогда откроются небесные истины во всей наготе. До чего добредать надо годами, испивая книжных премудростей и умом вникая в каждый аз, тут как бы сами собою откроются врата вертограда, и оттуда воспоют волшебные накры и омоют Светом дремлющий разум... Ежели я существую и в подобном диком теле, значит, для чего-то нужен Господу на сем свете, раз не прибирает меня к себе?..
Прислушался Никон: на воле дождило с ветром, брякало, стонало и хлопало, будто становщики ставили на карбасе парус. Уже стемнивалось, и нынче опять не ждать гостей. Где-то Флавиан бродит вдоль стен кельи, высматривая щелку, а к батьке попасть не может. Прямая нужда видеть его, неотложное дело висит на шее, и время не терпит.
... В Петров пост еще прибрел из Воскресенского монастыря черный поп Палладий и принес страшную весть. Ему бы при Дворе крикнуть слово и дело, а он прибежал сюда, чтобы опереться на великого старца; и вот вдруг сладился с казенным человеком, переметнулся к приставу с надеждою похлебать государевых штей; и не ведает того, проказник, что чужая ложка рот дерет, как бы не восплакать после. А может, хитрован, надул в уши басен, чтобы опосля надсмеяться, и сейчас с Наумовым потешаются надо мною?
... Да нет, прежде я знавывал его добрым священцем. Этаких сплетен понарошку не накрутишь, имей хоть дьявольский ум. Срочно надо гнать в Москву Флавиана, верного моего сына, и спасать царя. Только бы подводу дал Наумов, этот схитник, враг рода человеческого. Кругом ловчие сети понасажены, и не знаешь, откуда ждать подкопателя; все они в сговоре, все... И слать надо Флавиана немедля с изустным уведомлением, но с малым извещением под печатью.
Никон встал на четвереньки, из ухоронки в подпечке, где лежали ухват и кочережка, достал оловянную черниленку, песочницу и отделил на ощупь лист англикской бумаги с водяными знаками, украдкой привезенной усердными поклонниками. Придирчиво осмотрел на свет, подумал: не столбец и клеить, четвертушки хватит. И со стариковской бережливостью ополовинил лист; часто оглядываясь на дверь, как бы не застали врасплох, скоро написал: «... Извещаю тебе, великому государю, за собою великое ваше слово, а писать тебе нельзя, боюсь изменников твоих: послыша такое твое большое дело, меня изведут, а твое дело погаснет без вести... На Москве изменники твои хотят тебя очаровать или очаровали. Я просил пристава дать подводу, чтобы отпустить с великим делом своего человека, но пристав на другой день отпустил в Москву своего человека вора стрельца Якимка, а меня велел заковать и около кельи поставил семь караулов...»
Последнее присочинил, приписал для жалости: слеза и каменное сердце точит.
Никон спрятал весть в тайную склышечку дорожного посоха, приготовленного на этот случай, и только поставил батог к порогу, как не спросясь явился пристав. Плешеватый, сухорылый, он и шапки не сронил, и лба не окстил, а от дверей зарычал, забрызгал слюной, редкозубый:
– Блин гретый, бунташник, заведомый вор! Мало что воров тайком привечаешь, так и на добрых людей клеплешь, бунты заводишь. К Богу одним боком пристал, а как овод гундишь да жалишь. И чего неймется, ска-жи-ся, – уже снизил голос, присел на коник. Взял батог у порога, просунул меж колен.
У Никона в груди сжалось от дурного предчувствия. И чтобы подавить страх, заметался по келье:
– Не суди по чужим изветам. Так и Христа распяли по злому наговору...
– Я не Пилат, да и ты, кабыть, не Христос. Хотя и величаешься живым образом Спасителя, а сам ровно пузырь на луже расскочился. А по морде-то взять, дак прямой разбойник. Давно ли в зеркало-то гляделся?
– Ой-ой-ой! И чего молвишь? – жалобно взмолился Никон. – Давно ли патриархом величал? Вот эту руку целовал!
– И величал. Думал, ты в разум вошел. А оказалось, последний порастерял. Досадитель ты, досадитель и проказник, и много тебя государь милует. Ты куда Русь-то шатнул своей спесью? Надел рясу, так и сиди смирно, не ропщи. Я Алексею Михайловичу все отпишу про твои проказы.
– Охолонь, Степан Григорьевич... Смиреней меня, вправду сказать, и на всем свете не сыскать. Об меня всякий ноги вытрет. Мне бы давно тебя проклясть, да ведь терплю. Хочешь, и пред тобою расстелюся половым вехтем, Божий ты человек? – зубоскалил Никон, потиху накаляясь. Он снова заметался по келеице, делая вид, что направляет на стол, не зная, как лучше приветить дорогого гостя. – Кваску ли тебе прокислого, от чего скулы набок воротит, а таз медяный насквозь проест? Иль каравашка загуселого, стогодовалого? Вон зубы-ти у тебя, ровно алмазы. Иль костку окуневую из лонешней ухи, чтобы в горле застряла? Не знаю, чем и уважить тебя, господин.
Наконец застыл монах под образами, скрестил руки на животе; не чернец стоял пред приставом, а разбойный атаман с приволжских круч, или вожатай из бурлацкой ватаги, иль казацкий голова с гуляй-поля.
И оба вдруг замолчали, недоуменно вопрошая сами себя: и чего запылали костром? какая такая муха укусила? Да нет, не овод клюнул в лядвию, а просто сердце к сердцу не прилегало с живым участием.
Но и этой тихой минуты хватило, чтобы опомнились супротивники. И скрипуче спросил Наумов, пристукивая батожком в пол:
– Ты меня ждал, черноризец? Слышал, что искал меня по нужде. Ежли просишь чего, сразу отвечу: не дам.
– И то чуял... Но сызнова кланяюсь: дай подводу до Москвы сыну моему духовному Флавиану.
– И не дам... На худое дело просишь, богомерзкое. Затеиваешь новую неправду на добрых людей и воду мутишь, чтобы карасей имать. И пеши не спущу, не дам отпускного. А коли подловлю по самоволке, закую в чепи и стул на шею надену. Так и знай.
– Ой и злой же ты человек! – всхлипнул вдруг старец, но глаза оставались непроглядно-темными, как аспид-камень. И принялся снова честить полуполковника: – Не гляди волком-то... Не боюся. Вот прокляну, негодящий, как проклятущего, отдам на съедение бесам. И не сыму анафему и через триста лет, хоть пройди все тартары, как сквозь решето.
– Ты хоть до весны дотяни, – засмеялся пристав, надвинул мурмолку на сухую безволосую голову по самые уши, поднял воротник кафтана. Поставил батожок на прежнее место. – Уймись, старый...
Он взялся за скобу.
– Так допусти хоть к исповеди. Мучается ведь человек, – взмолился Никон, чувствуя себя вовсе несчастным и негодящим.
Пристав не ответил, придавил из сеней дверь. Слышно было, как грозно распекал стрелецкую вахту, грозился губою.
* * *
На ранях, только Никон на утреню встал и принялся канон честь, как снова к подоконью прицепился старый седатый ворон и ну долбить клювом колоду. Вторую седьмицу наладился злодей молитву рушить и ворожить бывому патриарху худые вести. В этих годах чего хорошего от жизни ждать? Вот и государь-то, несмотря на повинный поклон Никона, так и не ответил прощением и не вызволил заточника из Ферапонтова...Ворон смахивал образом на боярина Стрешнева, царева родича; тот тоже клепал на патриарха, клевал и рыл под него подкопы, да, ишь вот, сам оказался в яме, угодил несчастный в ссылку за ворожбу да там и помер.
Никон постучал в переплет рамы, ворон взъерошился, лениво слетел на нижний сук усыхающей березы и стал оттуда злобно гарчать. Теперь худым рылом он походил на пристава Наумова. Никон погрозился ему кулаком и засмеялся: и в затворе монашеском есть свои прелести, жизнь природная, как ни городись от нее, вдруг да и поманит к себе самой неожиданной стороною. Никон распахнул створку оконницы, голос ворона стал басовитым, хриплым и напомнил митрополита Питирима, что выдернул стулку у патриарха из-под самых подушек... Боже милостивый, примстилось мне? иль поминают на Москве худыми словами, вот и икнулось? кого вспоминаю-то-о, переметников, христопродавцев вспоминаю, кому тридцать сребреников дороже матери-церкви и России.
Никого и ничего не надобно мне в этом мире, лишь бы молитва не просеивалась сквозь душу, как в худое решето, но ярым воском своим залепливала все нажитые от изврата прорешки и язвы, закрывая ходу дияволю... Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешнаго! Как распят был ты сердитыми, так и мне дозволь растянуть измозглое никчемное тело на дубовом кресте...
... О чем возмечтал дурень! Башка поехала? Пыщисся, как пузырь на сусле...
Ворон взлетел повыше, на развилку березы. Знать, кто-то шел по монастырскому подворью, огибая монашескую келью. Звякнул бердыш в сенях, стрелец впустил Флавиана. «Ах, сатаненок, – подумал Никон о приставе, – и тебя навестила благодать».
– Евтюшка, – сказал стрельцу, – и твой черед настал. И тебя Господь призвал к доброму делу. Погоди пока за дверью, постой тихо, а после я тебе слово свое отдам.
Стрелец послушно остался за порогом, плотно прикрыл дверь. Флавиан был в черном подряснике, туго обтянувшем широкую грудь, и в черной суконной еломке, русые легкие волосы пушились над висками, как облачки цветка-плешивца, светлые, с дремотной поволокою глаза были по-детски восторженны и доверчивы.
– А я скучал по тебе, святейший, – с порога открылся Флавиан, припал под благословение, и все его плотное скуластое лицо залилось брусничным румянцем. Никон принюхался по обыкновению: от монаха и пахло-то младенцем, только что испившим материного молока. Обличьем он вдруг напомнил боярина Никиту Зюзина, что коротал свои дни в ссылке на Волге... Эх, православные, вроде и под крестом ходите и видом-то агнцы бываете, но душою будто поганые татарове; какого светлого человека опятнали на стыдобу и позору, а меня вините и по сей день: де, я его предал. А я Божий человек, врать не обучен с малых лет, я всю правду обязан доносить.