Привезли из городовой тюрьмы Марью Данилову, окованную по рукам и ногам. Год назад она, узнав о неминучей беде, скрылась из престольной на Дон, пряталась в казачьих станицах в мужском платье, выдавая себя за опального стрелецкого сотника. Ее поймали и всадили в узилище к отпетым разбойникам и душегубцам, кому чужая жизнь – репка, а своя – полушка. Много ей лиха досталось от кандальников, много всего скверного наслышалась, но все снесла, сердешная, скрашивая страдания мыслию, что вот и Христос терпел...
   Круглолицая, черные брови дугой, щеки, несмотря на кручину, тугие и спелые, как бы хваченные морозцем; в зеленом кафтане, шальварах и червчатых сафьянных сапожонках с загнутыми носами, Марьюшка походила на молодого парубка с Киевщины. Голова бритая наголо, с оселедцем от макушки до карих с вызовом глаз, – и за этот вот иссиня-черный тугой клок волос немало потаскали ее государевы мучители на допросах и баловни в каземате, когда вдруг завздорят по пустяку и надо над кем-то повыхаживаться...
   Стрелецкий полковник Акинфий Данилов как уставился на супружницу, так во все время и не снимал с нее горького взгляда, теребя себя то за серебряное кольцо в ухе, то за русое ожерелье бороды; сабельный шрам на левой скуле то наливался кровью, то смертельно бледнел, и тогда видно было, как у края язвы упруго билась нервная жилка. Федосья Прокопьевна каждую мелочь отмечала в памяти, будто хотела унести с собою на тот свет, чтобы ежедень поминать в молитвах верных своих, кто не поддался дьяволю искушению. Она даже тайно возревновала Акинфия к Марье, видя их такую неиссякновенную любовь, не страшащуюся хулы и злобы...
   Наконец явился дьяк Иларион Иванов, и по тому, как все вдруг зашевелились, сминая тягостное ожидание, боярыня поняла, что пришел главный приказной мучитель. Его, дикого вепря, и годы-то не брали, обходили стороною; лишь заматерел он, да волосы, обрезанные под горшок, взялись сединою. Федосья Прокопьевна помнила его еще плотным грудастым подьяком; он тогда почасту отирался в их дому, помогая Глебу Ивановичу по службе: писарил да бегал на посылках.
   Федосья сторонне приценилась к давнему знакомому и поняла вдруг, что только такой воинской складки человек с резким голосом и волчьим загривком, не знающий душевных колебаний, может быть у Тишайшего верным подручным.
   ... Первой подвели на муку Марью Данилову. Палач стянул с нее кафтан, содрал с плеч по пояс голубую рубаху, наружу вывалились великоватые груди с рыжими сосцами; стрельцы завели руки назад, связали в кистях петлей. Палач продернул ужище меж локтей и потянул бедняжку на дыбу ровно так, чтобы христовенькая подвисла над полом, чуть-чуть не доставая носками сапог. Дьяк спросил грубо, невольно косясь на молочно-белую бабью грудь:
   «Ну что, еретница, была мужиком, а вдруг стала бабой? Так кто ты, ведьма?»
   В избе засмеялись. Акинфий Данилов вспыхнул, сжав кулаки, выскочил во двор, убеленный снегом.
   «Не девка ведь... Есть ли ум? Повинися пред государя, дура, и простит. Куда и зачем бегала? Замысливала ли худое на царский Двор, блудня, и с кем в воровской шайке повязана была?»
   Подьячий в который раз уже записывал эти вопросы, не получая ответа. Марья Данилова отвернула лицо, каменно сжала губы. Дьяк понимал, что упорную вражью страдницу не проймешь встряскою, и велел снять с дыбы.
   Потом под казнь подвели княгиню Урусову. Содрали с головы лисий треух, цветной зипун из камки, исподницу заголили по живот.
   «Эх ты, плодуща, – с сожалением протянул дьяк. – Детей полна лавка, а ты пред царя грешишь, вяжешься с безумными».
   «Я пред царя не грешила. Это вы сошли с ума, несчастные. Бабу мучаете, да и регочете без стыда. Заблудилися меж трех дерев, а на белый свет выйти страшитеся», – спокойно ответила княгиня.
   «Ты бы хоть постыдилась своей наготы. Что ты мне в лицо титьки-то пихаешь? Было бы на что смотреть», – потиху накаляясь, окрикнул дьяк.
   «Ой-ой, седатой бобер. Куда стыд-то дел? На чужое добро заришься. Ишь ли, ему мои титьки не занравились... Там-то встренемся, греховодник, не разминемся. Иль вечно жить станешь? Как тогда мне в глаза глянешь?..»
   Княгиню потянули вверх, тонкие прозрачные руки заломились, в плечах хрустнули хрящики. Евдокия по-прежнему улыбалась, однако от боли прикусила губы, а ноги в козловых башмаках сами собою нашаривали пола, отыскивали опоры. Дьяк посмотрел на Волынского. Тот с любопытством покосился на князя Урусова, пожалел того и кивнул: де, не томите бабу, хватит. Дьяк, отвернувшись от княгини, приказал: «Отпускайте выдру до другого раза. Знать, ей с бобром не гоститься. Может, после-то и очнется, вражья дочь...»
   Пришел черед Федосьи Морозовой. С нее содрали опашень, и летник, и сорочку. Под котыгой оказалась плотно вязанная черная власяница, прильнувшая к обвислой груди, как змеиная кожа. Стрелец попытался приспустить ее с плеч – и не смог. Дьяк приотодвинул на сторону крест-мощевик и медный складенек и засапожным ножом ловко взрезал монашью кольчужку.
   Князь Волынский вдруг встал из-за стола и покинул приказную избу. Палач вздернул боярыню. Она плюнула в его сторону, и Светеныш без обиды, но в назидание круче подтянул ее за ременное ужище; хорошо, что руки были связаны за спиною, иначе бы сразу выломились в плечах. Подошел князь Воротынский, пряча бороду в лисьем воротничке, едва разжимая застывшие от холода губы, спросил, косясь на костистые прямые плечи боярыни, принакрытые ржавчиной от долгой поститвы и добровольного измора. Тут из-под веревочного засаленного гайтана, на котором висел крест-мощевик, выскочила дородная вошка и кинулась в проем власяницы.
   Иван Воротынский проводил платяницу взглядом, засмущался, и стало видно, как молод он еще и едва обрядился бородою, а тонкие усы обтянули губы, как вешняя ковыльная травка.
   «Федосья Прокопьевна! Была ведь и ты в славе, а упала в бесславие. Разве ж так можно? И почто ты возгоржалась пред царя, как стог пред копною; взлезла самодуром на такую вышину, где и сам государь себя не числит. Остепенись, не задорь народ на худое... Люди-то хохочут над тобою: рехнулась, говорят, баба, ухват спутала со скипетром. Может, ты и самого Господа превзошла, коли истины святее своей не сыскала на всей земле? Образумься, госпожина. Себя-то мори в черном теле, а душу-то почто гнетешь? Поклонись до земли доброму государю, только и скажи: прости, де, сблудила безумная... Ты ведь пред царя, что мыша под слоновой пятою...»
   «Я тебе, Иван, в матери гожуся. У меня свой сын в твоих летах, в друзьях табунились. А ты меня на дыбу вздернул, и регочешь в глаза, и учишь, де, какой ты зоркий да умный. Ловкой с чужих блюд подливу лизать, да из-под царя лайно выгребать. Курощуп, еще шерстью не опушился, а уж исподличал, сына небесного похерил. И что от тебя, бесчестного, ждать, какой правды и заступы?.. Бедный, бедный... Какой с тебя, дурака, спрос? Это с царя спрос, что подбирает под свой норов таких пропащих слуг, что вроде и дышат пока, едят-пьют и с бабами блудят, а уж гробы повапленные ходячие. Одно слово – холопи... Нет, Иван, я не мыша и кота не боюся. Тем паче слона. И не надо мне земной славы. Я только Господа Бога нашего боюся, ибо я Христова дщерь, и за мною вся правда...»
   «Эх, Федосья Прокопьевна, хорошо, что ты не мати мне. Веком бы не надо такой мати. Ивана Глебовича только жаль, что привелось на свет от тебя стать, – пробурчал князь Воротынский, видя, что все слова его упали в неродящую землю. Не подымая глаз, спросил дьяка: – Ну что, Ларивон Степанович, делать станем с ведьмою? Ничего она не понимает...»
   «Будем мучить, пока не покорится, – сурово отрезал дьяк. – Что проку с ней которить? Не водись с еретиком, не трать понапрасну слов, сам обесчестишься... Светеныш, вздерни-ка тетку повыше, да тащи сковороду с угольем. Жарить станем... Ишь ли, застыгла баба с холоду, язык примерз, вот и несет пустое, балаболка. Как в роте станет парко, так сразу опомнится...»
   В приказной избе стихло, как по команде, и все служивые, почуяв непонятное смущение и стыд, разбрелись, кто в сени, кто во двор к полковнику Данилову принять из фляги винца и украдкой из рукава замутиться табакой, положив горькой заразы под язык.
   «В плети ее, в плети... Так ли сладенько постегаю. В адской банечке так не похвощут огняным веничком. Они, раскольники, нам сулят на том свете, а мы нынче. Слышь, Хведосья? Принимаешь ли страсти? Плеть-то свистнет, так кровь в потолок сбрызнет. Повенчаешься с плеточкой? Сла-день-ко, как меду жбан принять», – умильно пропел Ивашко Светеныш, его безносое лицо, и без того страшное, при свете жаровни стало зловещим.
   «Не лезь под руку... Тебя тут не спросили», – оборвал палача Иларион.
   «Что сковороду не тащишь, Ларивон? – напомнила Федосья Прокопьевна. – Христос от жидов был распят и мучим всяко, а мы от вас мучимы. И неуж не стерплю истязаний ради Господа нашего?»
   «Сейчас посмотрим! – угрозливо встопорщил брови дьяк и призакатал рукава зипуна, будто сам готов был подкладывать под воруху пылающее уголье и подкладывать дрова. – И не такие языкатые покорялись. Боевые мужики плакали, коли пятки прижгет, да ревели, как быки. И взвоешь...»
   Федосья смотрела сверху вниз на дьяка и улыбалась запавшими, словно бы съеденными губами.
   «Ой запел, разлился соловьем, кнур несчастный», – вдруг вскричала боярыня, превозмогая боль. От крика ей вроде стало легше.
   Веревки врезались в запястья и, казалось, уже проточили кожу до кости. Тряпошная грудь вывалилась из власяницы и, жидко провиснув, была безобразной, по-старушечьи изжитой.
   Слава Богу, хоть перед смертью да победила ненавистную плоть свою...
   Но нелепость своего положения возмущала Федосью пуще, чем телесные страдания, словно бы ее, как распоследнюю простигосподи, растелешенной выставили на площади у позорного столба на глум и ор сотням мужиков... Благоверный Глеб Иванович до последних дней не видал ее нагою, без срачицы, а тут вздели, как говяжью тушу пред разделкой... Ну, кобели, поедайте бесстыдными глазищами.
   Потому и не выбирала боярыня пристойных слов, но, чуя близкий конец, хотела поглубже ужалить бездушного дьяка.
   «Ты, безродный, лаптя оборка... Кабы не Глебушко Иванович, продавать бы тебе оладьи в нижнем конце у кабака иль быть у меня в рабичишках! Эко возомнил о себе, грязь худая. Так-то платишь за хлеб-соль. Бывало, из дому не вытурить, дневал-ночевал...»
   «Приприте ее, вислозадую... Ларивон, не тяни. Расспроси, с кем она гуртовалась и какого худа измыслила на царя?» – подал голос от стола князь Яков Адоевский.
   «Сейчас припеку... Ужо погодит-ка, запоет лазаря», – зачастил дьяк, однако не сдвигаясь с места. Может, вспомнил наконец былую дружбу, как гостевал и украдкой от боярина Морозова нет-нет да и взглядывал на хозяйку шальными от кощунных мыслей котовьими глазами? Он-то был тогда кровь с молоком, на трех ногах с лавки соскакивал, такой боевой на мужское дело, а Глеб Иванович засыхал день ото дня и бледностью, тонкостью лица и рук уже походил на косточку белояровую. Подумал дьяк: «Эко баба себя извела, все живое вытравила, стала как селедка. И неуж на нее зарился?.. Да и годы, надо сказать...»
   «И припеки. Не тяни время...»
   «Палач, раздуй пуще уголья... Она хлебом попрекать. Не твой калач-то ел. Тебя саму Глеб-то Иванович подобрал у Пушкарских бань. Известная была бл... ка. Курва, такого мужика иссушила. Всяк на Москве помнит, как ты с нагим Киприяном блудила, а с юродом Федькой Мезенцем путалась в своем дому».
   От подобной нелепицы рассмеяться бы гордо в лицо дьяку, но, вися на дыбе, не много-то посмеешься сквозь слезы; в самую пору взвыть, чтобы сжалились над несчастной да кинули на земляной пол, где корчатся и стенают полковница Данилова и княгиня Урусова.
   «Ты, черт рогатый, – взвизгнула боярыня, не стерпев наговоров. – Пусть язык твой, Ларивошка, иссохнет в окаянной пасти, как вяленая дыня, а уд твой богомерзкий станет рождать без роздыху змей и жаб... Не тяни, полоротый, жги, да режь, да пей мою кровь. И простого-то дела не можешь исполнить, недотыка. Держат же таких на службе... Не дай, Господи, делать из холопа дворника, из попа палача, из богатыря воеводу...»
   Но тут вернулся в избу князь Василий Волынский, не вем где пропадавший с полчаса и, оборвав проклятия боярыни, велел спешно тащить ворух на двор. Их подхватывали за руки и волочили через порог, как падаль. Когда тянули Марью Данилову через сени, она крепко ушиблась головою о колоду и, простонав, невольно вспомнила разбойника Бубена; он учил ее в тюрьме, как от пытки оттерпеться, наговаривая на воск: «Небо лубяно и земля лубяна, и как в земле мертвые не слышат ничего, так бы и мне не слышать жесточи и пытки».
   Но вот не помогал пока заговор; всякая колотушка и таска отзывались не только на ребрах, но и в душе.
   ... Боже, до каких еще пор будут мучить?
* * *
   Еще в сенях Потешного дворца царь вдруг раздумал идти в Судный приказ. Какое неотложное дело оставил там? И что за нужда глазеть на сутырливых баб, что Бога забыли, а на государя своего навешивают такие непотребные кощуны, что уши вянут. И бедного патриарха допекли, со слезами молит вкинуть еретниц в костер, куда и жалость только подевалась; но Артемон Матвеев просит повременить, а ему в уме не откажешь; и Богдан Хитрый советует годить: де малость притужнуть еще, так бабы сами околеют в монастырской темничке... Де, коли при молве да голке, то им страдания в сладость; де, своими страстями скольких еще затянут, бессовестные, в свой еретический табун, чтобы бестолочью скакать по Руси, бесстыдно заголя подол. Одно слово – шальные люди без царя в голове, без Бога в сердце...
   И пошто отроки вавилонские нейдут из памяти? бедные-бедные, бродят в пещи средь огня, поют псалмы, а кровь закипает в жилах, волосы истлевают в пепел. Царь так живо почувствовал видение, что невольно содрогнулся, будто его лично вкинули в костер. Он потянул носом, почудилось, что пахнет жареным человечьим мясом. Мураши пошли по лядвиям, и пашено высыпало на темени под мурмолкой. Так всегда бывает, когда представит всякие жути и страхи... Ой, худо мне-е, опять гнетея наваливает. Прочь, прочь, скверные мысли из головы, иначе до второго часу ночи чихать, и кашлять, и слезиться набухшими глазами. И что за недуг полонил, что за черная немочь заселилась в утробе, когда и смерть не забирает к себе, но и жизни нет...
   Господи, помилуй мя грешнаго и сердитаго.
   ... Да как не сердитовать, ежли только выползли из польской войны при своих интересах, и кой-как казну залатали, и смуту уладили, и тут вдруг взялись каженики из своих ближних людей, новая ересь жидовствующих, кто вселенскую церковь отринул, и давай мутить народ, напускать шептунов в царев Двор, и раскачивать шаткое суденко. Христовенькие, смирите гордыню! ведь коли опрокинемся невзначай, то всем тонуть! Мира, мира жаждет Русь, все устали от войны и шатаний... Ну, что-то не заладилось, что-то наперекосяк, но не все блага сразу. Вот и масло ежли сбить, сколько надо молока известь, пустить в обрат... Дайте время, верные, и всякий костельник из Польши, и папежник из Рима почтут за честь с нами дружбу водить, но не станут пускать на посмех, сочинять нелепицы и всяких собак шелудивых вешать... Ведайте, подданные мои холопи, царь затеял истинное дело, и лишь из этой веры оно наверняка изладится по-хорошему. Не подначивайте меня на жесточь и угрозы, но не торопите и на посулы и дачи; у вашего государя памятливый ум, а сердце слеплено из ярого воска, оно и страждет, и горит, и тает по вам во всякий день...
   Господи, прости мя грешнаго, дай мне терпения!
   Мати Пресвятая, дай замирения Руси, вразуми несчастных, кто гордыню свою посчитал за высшую правду...
   ... Два стольника покорно стояли при дверях, не смея напомнить о себе. Князь Волынский удалился в приказную избу вершить муки. Снежная завируха кончилась, на улице засиневело пронзительно. Алексей Михайлович потоптался в нерешительности, не зная, вернуться ли обратно к царице в Потешную палату, иль уйти к себе в Комнату. Он приблизился к окну. Двор был под ним, как на ладони. Он напряг взгляд, лоб взморщился, как голенище у сапога. У приказной избы кучковался народ... Бездельники, в недельный день зачем их столько сгуртовалось? Дворецкий совсем пораспустил холопей... Алексей Михайлович оглянулся, чтобы подозвать Богдана Матвеевича, но его под рукой не оказалось. Да, впрочем, государь сразу и позабыл о нем. Царя тянуло к Судному приказу; ему, как простолюдину из толпы, хотелось насладиться чужими страстями... Он столько раз в псовых охотах затравливал зверя ради этой последней минуты, когда волк, запрокинутый на спину, туго спеленатый арапником, еще полный ярости, зло и беспомощно пялится на галдящую толпу, уже зная о смерти; и вот клинок вспыхивает в руке псаря, и густая алая кровь тугим жгутом вырывается из вспоротой шеи, окрашивая морсом закуржавленную шерсть, истоптанный охотою, изгаженный гонными собаками крупичатый снег.
   ... Эх жизнь... она, как пар. Выпорхнуло из жаркой пасти голубоватое облачко – и нет жизни, а есть трупище окаянное.
   «... Я еретик? Это я усомнился в вечной жизни? Кышьте, бесы! Это про зверя лесового подумал я», – государь взмахнул четками, прогоняя дурные мысли. Может, на дворе поняли движение руки, как сигнал, отпахнулась дверь в приказной избе, служивые волоком вытащили бабину. Царь, вдруг вспомнив, взглянул в зрительную трубку, отпотевшую в кулаке. Не чудо ли? приложил к глазу шутейный снарядец, и все, что было издаля и худо видать, вдруг возникло пред самым носом... Нет, Европа не дура, много там ковыряется смышленого народа, и надо нам с ними добро знаться, а не бежать прочь. А тех, что противится новинам, вытряхнуть из смердящей овчины в снег, как сор из голенища, да и хорошенько выколотить батожьем всякую гнусь...
   Эту бабину в мужских шальварах и сапогах он прежде не знавал в лицо, ей не было доступа во Двор; знать, это и была та самая воруха, раскольница Марька, жена стрелецкого полковника Акинфия Данилова; он и сам, судя по сказкам, благоволит староверцам. Ее положили на рыхлый скат сугроба, растелешенную по пояс, тяжелые смугловатые груди растеклись, как пшеничные папушники... Ах, прокуда, ну, змея; скиталась целое лето на Дону, скрываясь от властей, затеивала смуты; нет бы повиниться... Чуть повернула лицо, будто учуяла взгляд царя; глаза круглые, осоловелые, черные брови серпами, клок волос на бритой голове, как лошадиная челка, скатился на снег. В зрительную трубку взгляд государя невольно упирался в тяжелые великоватые груди, уже прихваченные морозом. Алексею Михайловичу даже на расстоянии стало зябко. Он оглянулся на стольников, будто уличенный в дурном, и взмахом руки велел, чтобы те вышли за дверь... Следом выволокли за руки княгиню Урусову и оставили возле полковницы. Евдокия неловко прогнулась телом, как рыбка-сорожка возле майны, почти утонув в рыхлом снегу; ее, видно, мучали круто заведенные назад руки, схваченные веревкою в запястьях. Княгиня казалась бестелесной. Плечи были худенькие, прямые, как у отроковицы, лемеха ключиц остро выдавливались из кожи, и две крохотные грудки припухли, будто два ранних жухлых яблочка. Волосы выбились из повойника, растрепались по снегу, точно овечья куделя, и почудилось государю, что голова еретницы лежит на крахмальном сголовьице. Но царь зачем-то задержал взгляд на глазах узницы, пробежистых, прозрачных, как вода студенца, на дне которого в ясную погоду мельтешат серебристые искры. Ни страха не было в них, ни заботы по себе, но жила какая-то задумчивая отрешенность от всего и готовность к страстям, кою не пробить никакими муками. И царь снова усомнился в своих увещеваниях и даже устыдился своей слабости, нерешительности, ведь сказано: да не уговаривай еретика, вопящего на росстанях, что есть другой Бог, не трать понапрасну на него времени и сил; это враг твой, а с врагом не спорят и не судятся, его не милуют, на него не сетуют и не ведут с ним на поле битвы словесных ристалищ. С врагом один суд: убей его до смерти...
   «Даве патриарх сказывал: де, готов на Болоте срубец. И народ, де, просит вкинуть ворух в огонь... Да-да, пусть нынче пострадают три бабицы, чтоб после тыщи народу не впали в лютую гибель... И прилюдно, на страх всем; вот и станет уроком, истинным увещеванием... Питирим – солнце полдневное, он – Отец отцев, ему способнее расчуять смысл дней наших и лет грядущих. Я-то бы и простил глупых баб по слабости своей. Но как простить?.. Нет, патриарх прав: ему казнить, а мне – миловать. С жиру бесятся блудливые жёнки, бес заселился в матицу и давай катать и мучить. Чего мало? чего еще не хватает им? Вздумали бегать по московским папертям, сбивать народ и внушать непотребное... А давно ли были сестры в царицыном Терему в сердечных подружиях у Марьюшки, в мастерской палате почасту видал их, любили шить по золоту и передавать басни калик перехожих. Не с этих ли лживых сказок и хворь пристала? Марья, Марья, знать, на твое счастье прибрал Господь в свои палестины; хоть не отравила злословием незамутненную ангельскую душу, не напиталась ядом сомнений...»
   Что-то стекла отпотели у зрительной трубки. Подышал, протер фусточкой, ан нет, плотным туманцем снова завесило взгляд.
   ... Государь, да не плачешь ли ты?
   Смахнул рукавом слезы, гулко высморкался и вздрогнул; захотелось Алексею Михайловичу спрятаться за тяжелый ковровый запон. Но пересилил внезапную слабость и с особым пристрастием стал рассматривать картину, похожую на парсуну, оправленную в голубую морозную раму.
   За порог избы вытащили боярыню Морозову. Она упиралась, цепляясь ногами за дверную колоду; подбежал дьяк Ларивон Иванов, ткнул в спину; князь Волынский, вышедший первым, остался в пристенье возле двери и, уставясь на Потешный дворец, простодушно-хитро улыбнулся, будто выглядел за окнами государя. Боярыня напряглась и встала, в расхристанных одеждах похожая на житний сноп; из этого темного вороха и разодранной черной власяницы странно прорастали прямые, широкие, почти мужские плечи и плоская грудь. Царь едва узнал Федосью в этой высохшей костистой бабице с каким-то ожесточенно-злобным взглядом и тонкими обсохшими губами; из-под бабьего сборника выбилась седая старушечья куделя, на ржавых скульях высыпали болезненные румяна...
   Морозова стала выкрикивать что-то, словно бы выплевывать слова на снег и в куражливую толпу; она напряглась плечами, как поединщик перед боем, и вязки вдруг ослабли; Морозова выдернула правую руку из петли и стала крестить двуперстным знаменем и Терема, и дворы, и стены со стрелецкой вахтой, и бастионы с пушкарями, и размытые лица служивых, что-то орущие, и глумливо хохочущие, и стыдливо потупленные долу, и отчего-то плачущие; потом разыскала окно, за которым таился Алексей Михайлович, но не окстила его, но угрозливо потрясла цепью и вскинула над головою крест-мощевик. Боярыню пихнули в спину, она кулем повалилась в снег, но ее тут же подхватили два дюжих стрельца и поддернули к сестре Евдокии.
   «В костер-то их ежли прилюдно, так, пожалуй, сладко им станет, – царь отнял от глаза зрительную трубку; он не видел, но чувствовал, как обрюзгло от напряжения его лицо, наводянело, пошло синюшными пятнами. – Мученика ждут раскольники, за кем бы встать ордою. Да и от разиновщины еще не остыла Русь, по всей Волге тухлый дух мертвечины не остыл. Ой-ой, много греха натворили разбойники, много доброго народу подвели под меч заради одной лишь проказы. Привыкли гулящие бродяжить от веку, места своего не знают, шляются без пути, без смысла, обманутые чаровными сказками чернокнижников, ищут, видите ли, землю без налоги и властей. И крепости-то их не держат, и кнут не пугает. Деревеньки запустошились, земли заросли лесом, церкви осиротились, казна приопустела... Да что им держава? Блудни свои они считают стоянием за истину. И при Дворе сговорились уроды трясоголовые да бл..ки пустоголовые, встали на четвереньки на Болотной площади и ну лаять на Кремль да рыть подкопы под святыни. Что Салтыковы, что Соковнины, что Хованские... Пустой народишко. Одним словом – тараруи. Ишь, что возомнили о себе? Им царево слово уж не указ... Разиновщину подломили, развесили по соснам, а уж вас, беспутних, осилим именем Господевым. А коли нет, так уж прощевайте навсегда. Скажу вам: кышьте, бесовы детки, не путайтесь под ногами...»
   Алексей Михайлович, разгоряченный мыслями, вдруг потерял всякий интерес к еретичкам и спешно отошел переходами в Золотую палату. А колодниц еще часа два томили на снегу, пинали в боки, набивали чулки и исподницы снегом, таскали за волосье и обкладывали премерзким площадным словом; показалось мало того, и приволокли от дровяных кладей тяжеленную мерзлую дубовую плаху, навалили на страдниц поверх грудей. И всё добивались покаяния, признания в воровстве и злом умысле, но узницы лишь стонали, плакали и молились. Уже стемниваться стало, князь Волынский притомился стоять над муками, дома ждали вечерять; у палача Ивашки Светеныша сводило в опорках пальцы от крепчающей стужи, но он не смел попрыгать иль пошваркать себя кулаками по бокам, ведь стоял при важном государевом деле. Глухой сердцем к другим, заплечный мастер и к себе не ожидал милосердия. Ивашка все порывался притащить медную сковороду с угольями и разложить костерок не столько для того, чтобы припечь несговорчивых жонок, сколько самому погреться; испрашивал разрешения у дьяка, но Ларивон Иванов не давал. Мрачнеющий с каждой минутою, дьяк видел бесполезность затеи, но уже и не мог отступиться от допроса с пристрастием...
   Наконец княгиню Урусову и боярыню Морозову утвердили на ногах, накинули на плечи настывшее платье, а полковницу Данилову подтащили ближе к порогу избы и стали стегать немилосердно в пять плетей сначала по хребту, а потом, перевалив на спину, по черевам. Думный Иларион отупело приговаривал лишь: «Вражьи страдницы... И когда вас черт к себе призовет, чтобы добрых людей не мучили. Не покоритеся, вам то же будет».