Воевода, однажды мельком увидев стремянного, лишь буркнул: «Жив, что ли?» – и сразу отмахнулся, забыл, занятый кровавым делом. И сейчас, сидя у полчанина, Любим не знал еще, как подступиться к полковнику, с прощающим ли, забывчивым сердцем, или с корыстными просьбами, хотя и помнил, что круто приступать к Мещеринову опасно: ведь впереди вся зима, а жить придется в соседях. Несколько раз Любим выходил на крыльцо, и ночь для его охотничьего слуха была переполнена страшными звуками: смерть шумно бродила по стрелецкому стану и правила трапезой, наливала жаждущим кровавые кубки...
   Рано утром он заявился к воеводе просить места. Был в том изношенном кафтане, в котором три лета назад угодил в полон. По шее шныряли платяницы и, подныривая под рубаху, прикусывали истомелые мяса. Любим знал, что к службе полагались денежное жалованье, одежда и корм, которые задолжал воевода за все три года плена и навряд ли решится вернуть. Ведь берешь-то чужое, а возвращаешь – свое. Наверное, полюбовно не отдаст, как ни моли, но придется к царю посылать слезное челобитье.
   Мещеринов купался в морозном снегу, шерстяная грудь и набитое брюхо пылали, как зарево. Воевода ухал и охал, катался в сугробе, как жеребец, и по тугим багровым лядвиям билась наспевшая в походе мошна. Рядом стоял денщик, подсвечивал фонарем, хихикал; на сгибе руки лежал махровый утиральник. Увидев стремянного, воевода резво вскочил, набычился, приготовясь к схватке, и шумно помочился прямо в ноги служивому. Походные шуточки были знакомы стремянному, и он не озлился. Мужики в гурте, да когда долго тоскуют без баб – те же жеребцы в стаде, и каждое слово в досужем разговоре крутится вокруг женской матницы.
   «Погоди здесь, а то вшей в избу занесешь. Я скоро», – сказал дружелюбно воевода и ушел в тепло. Любим вдруг почувствовал, как замерз, истасканный кафтан уже не грел отощалой плоти. Тосковали ноги, одрябшие, застуженные, словно бы оттуда просился на белый свет крохотный икотик, случайно угодивший в горбину. И снова Любиму захотелось обратно в тюрьму, в предсказанную Геронтием ямку.
   Незаметно развиднелось, пламя костра поблекло, за озером прояснилась крепость. На дороге послышался скрип сапогов, бряцанье оружия; вынырнул из-за сугроба согбенный стрелец, он тянул чунки, на санках, сложив ноги, сидел архимарит, крепко ухватившись за копылья обледенелых дровенок, на которых в монастыре возили то ушаты с водою, то истопку. Рядом, подпираясь на батожок, брел Феоктист в брусничного цвета еломке; поверх бараньего нагольного шубняка была накинута фиолетовая манатья навроде епанчи.
   Архимарит, когда выскочил из кельи и увидел сутолоку у ворот, сразу кинулся к башне, чтобы повернуть затинные пищали во двор и дать неприятелю отпора, но был сброшен стрельцами со стены, неловко упал на мельничный жернов, принакрытый снегом, и подняться уже не смог. Так и заволокли Никанора в архимаричью келью и оставили за караулом до утра... Он был в холодном зипуне, но не мерз, голова без скуфьи, выбелена изморозью; когда усаживали на дровенки, нечаянно смахнули колпак, а напялить обратно уже не нашлось доброго человека. Никанора примотали веревками, чтобы не свалился, у него ныла поясница, тело онемело ниже крестца, и отнялись ноги. Боли он не чувствовал и этому был рад. Никанор обежал прощальным взглядом монастырский двор, ища братского сочувствия, но было пустынно на площади, лишь вороны бродили по застеньям и выкапывали из-под снега кровавые смерзшиеся черева...
   ... Прощайте, Христовы хлебцы, уже испеклися, в самый раз поспели, скоро и я за вами, не промедля. Слышь-те-е!..
   Никанор знал, что нынче помереть, и был рад скорому концу. Все завещанное исполнилось как нельзя лучше, и пролитая кровь мучеников скоро прорастет на Руси для новой жатвы; ой, сколько чистых душ встрепенется, проведав о соловецком ужасе, сколько потворников бунту не замедлят встать в проредившиеся православные полки, чтобы заменить погибших праведников. И даже нынешние мучители, кто немилостиво истолкли братию в муку, скоро устыдятся содеянному и покинут еретический Никонов блуд.
   Люди вынырнули на росстань с огнищу, просунулись через рогатку мимо караула, стрелец поднял запаренное и припухшее лицо, и Любим неожиданно узнал Евтюшку. Тот был в ратном червчатом зипуне, прихваченном лосиным ремнем, и хоть без сабли и боевого топора, но на поясе болталась лядунка с порохом и трутоноша в кожаном мешочке. Евтюшка перевел дух, а увидев вдруг Любима, вздрогнул, густо покраснел и трусливо отвел косенький взгляд.
   «Ах, едритвою капусту в кочерыжку мать, подлая твоя душа, знать, еще не совсем пропал», – подумал Любим.
   Архимарит же оживился, зачем-то подмигнул знакомцу, протянул тенористо: «Дай Бог здоровья, сынок. Прости ты меня, грешнаго». – «А за что прощать-то?» – «Да, поди, напрасно мучил тебя?»
   Они замолчали. Евтюшка распутал Никанора от веревок, архимарит попытался встать с дровенок и повалился кулем в снег.
   «Ишь вот, совсем обезножел старик», – прошептал старец в усы. Любим бросился помочь старцу, но Евтюшка преградил путь, усадил Никанора обратно на санки. Феоктист, понаблюдав, хлопнул брата по плечу и, ничего не сказав, вошел в приказную избу; караульщик свободно впустил монаха. Феоктист самолично перенял на себя настоятельство, взял верх над монастырем, и сейчас ничего не делалось без его участия; надо было всем управить, за всем приглядеть, чтобы стрельцы не бесчинствовали, не пограбили казны, не схитили добро, с таким трудом нажитое за века многой братией.
   Воевода появился на крыльце в собольей шубе, крытой лазоревым сукном, подпоясанной цветным персидским кушаком, и в рыхлой, как сенная копенка, лисьей шапке, затеняющей волчиный взгляд; усы распушены, в зубах фарфуровая трубка, набитая картузным нежинским табачком. Из-за спины глянул сын-отрок, но воевода турнул его в дом. Снег был откидан от крыльца, сметен по сторонам и сейчас высился серо-голубыми отрогами под самую крышу. Никанор, сутулящийся на дровенках, был как бы на дне пропасти, а воевода, замещая собою полдневное солнце, смотрел вниз, будто с горы, на эту тварь дрожащую, бездельно отнявшую столько сил и времени у государя. Мещеринов перетаптывался на скрипучей ступеньке с пятки на носок, раскуривал деловито трубку и, пуская клубы дыма, не сводил грозного взгляда с непокорника.
   «Зря величаешься! – нарушив молчание, насмешливо поддел архимарит, спеша разозлить воеводу. – Чего высишься-то, как болванец? Спустись сюда. И не бойся меня, хоть и душу государеву я держу в своей руке».
   «А ну встань, поклонися, собака! Эй, старец, сбей дурака с сидюльки», – заорал воевода. Феоктист что-то шепнул на ухо, и Мещеринов сошел с крыльца.
   «Ну, потаковщик ворам, сколько дашь откупного? Не скупись, жизнь дороже денег. У тебя казна не меряна».
   «Ни копья от меня не получишь, сатанин угодник».
   «А вот и келарь, и казначей, и ризничий откупились...»
   «Иуды они, адовых мук не боятся. Да жупел-то огня скоро их прижучит. Взвоют, как черти-то возьмут в оборот... Эй ты, главный йюда, за сколько сребреников продался? – крикнул архимарит Феоктисту, будто только что заметил его. – Тебя и земля не примет, предатель, и небо не возьмет. Ступай в лес, да сыщи себе синархию повыше, да вервию возьми потолще, чтоб не оборвалась, поганый выродок, сын Анании...»
   «Это ты, безумный, всему голова! Это ты дьяволу продался, Никанор, и нечего на меня свои грехи сметывать. Это ты с ума сошел, белены объелся, забывши Христа, – завопил с крыльца Феоктист, перекрывая голос старца. – Знай, кто царя не почитает, тот и в Бога не верует... Не на мне кровь-то, на твоих руках, изменник. Захлебнулся бы ты ею. На посулы еретические купился и народ благочестивый с пути сбил. Латынщиков и жидов под боком пригрел, в святой монастырь впустил, разбойникам потаковщик... Слышь-нет, как мать – сыра земля от тебя стонет?..»
   Воевода терпеливо переждал, пока накричатся монахи, придумывал расправу над затейщиком бунта. Хоть царь и приказывал ведомых воров прислать на Москву для следствия, но Мещеринову жалко было выпускать архимарита из своих рук; и сейчас мысленно, ссылаясь на трудности пути, решал, иль сразу казни предать атамана, кишки вынуть и развесить по деревьям, иль погодить до весны, потиху мучить и через то сыскать для себя выгоды за долгое напрасное сидение на острову и великие протори...
   «Ты-ты-ты... затоковал глухарь. Поди, ополоснися лучше, как обрызган невинной кровью от макушки до пят. И под носом-то кровавые сосули обери...»
   Феоктист невольно схватился за бороду, обмахнул усы. Никанор засмеялся глумливо, но тут же пресек себя; лицо его с приросшими к скульям щеками, обметанное длинной жидкой волоснею, как-то враз изменилось, глаза выбелились, потрескались, как старая слюдяная пласть, а дольные глубокие морщины принакрылись пеплом. Монах сам на себя озлился, что поддался разговорам, столь напрасных слов выблевал накануне смерти и этим как бы прощенье себе вымаливал. Он сразу забыл, что говорил прежде, изменщик Феоктист вдруг пропал с глаз, в том месте лишь осталась головешка, да струился скверного запаха дымок. Воевода торчал возле санок, широко разоставя ноги в камусных расшитых пимах, за полами собольей шубы угадывались туго набитые черева; от воеводы гнусно пахло перегаром, зверем и похотью. Архимарит смерил взглядом злодея, сказал глухо, непримиримо, отрубая пути к спасению:
   «Что ты, щаный горшок, расщеперился, как баба в схватках. Чорта рожаешь или муку лютую мне сгадываешь? Так я казни твоей не боюся. Мне за радость станет немилость твоя. В наши дни, когда от неправд и насилия царя, этого чорта рогатого, стонет не только великая соборная церковь, но и весь русский народ, жить на свете грешно. Пострадаем купно, а вас дьявол к себе приберет...».
   «Так принесешь ли повинную государю? Последнее мое слово...»
   «Нет! – твердо отказался Никанор. – Нет – и весь сказ... Ваш царь – пособитель первый сатане, он за единое слово правды языки режет и руки, и ноги отсекает, в заточение невозвратно посылает, забыв смертный час, аки безсмертен, не чая суда Божьего. Забыл, раскольник треклятый, что душа-то его в моей горсти... Убивай, злодей! Скорей убивай! И как воспарю в небеси, так душу-то его пресквернейшую и скину в тартарары. Только и крикну: ле-ти-и в объятья к дьяволу, там тебе место. Тут, глядишь, и ты за ним поспеешь на вечные муки!»
   Никанор торжествующе засмеялся; почувствовал, что достал воеводу до печенок. И внутренне напрягся, горячо возопил Исусову молитву; собрался встать с дровенок, чтобы грудью встретить смерть. Вот она, за плечом, жарко дышит в шею, и от того немилостивого дыхания овлажнилась, вспотела шкура, потекло под лопатки.
   Архимарит ворохнулся, будто бы норовил ухватить воеводу за полы шубы и опрокинуть на себя; Мещеринов невольно подался навстречу, нашаривая на поясе саблю. Ее не оказалось, а нож в кобуре сидел глубоко, туго, и пальцы оскользнули с черена. Любим, до того стоявший молча, невольно придвинулся, остерег:
   «Но-но...»
   Любим вдруг понял глубину таинственных слов Никанора и испугался за жизнь государя. Он услышал, как тонко звенькнуло в глухом небе, и тонкий серебристый звук потек над морем к Летнему берегу и дальше на Москву. Словно бы струна небесной скрипки ойкнула, лопнув от напряжения под рукою небесного скрыпотчика.
   «Что но? Что но?!» – вскричал воевода, отвлекшись от архимарита, шагнул, чуть не наступил на него, споткнулся о дровенки, и то раздражение, что с великим трудом сдерживал, выплеснулось, как из бражного лагуна.
   «Говорю, не трогай старца. Пакши-ти прибери, не распускай. Расповадился махаться. А то останется от тебя не „но“, а толокно, пим дырявый».
   «Я тебе погрожусь! – засуетился воевода. – Забыл, над кем голову задрал? Я тебе так „нокну“ промеж глаз, выб... воровского притона слуга, сразу рог выскочит. Эй, ребята, берите его в вязки, после рассудим».
   Подскочили стрельцы, решительно завели Любиму руки за спину; стремянный, опомнясь, не трепыхался. Под горячую руку и голову не долго потерять. И чего взъелся, право? какая злая муха укусила? Думал в баенку нынче сбродить, да поганую шкуру выпарить, а тут как бес в ребро толкнул и последний ум забрал.
   Мещеринов снова обернулся к архимариту. Тот вдруг поманил пальцем.
   «Нагнись-ка, что шепну...»
   Воевода принагнулся, присбив на левое ухо лисий треух, и Никанор плюнул Мещеринову в глаза горьким сгустком.
   «Ах, сучий сын... Да я сейчас тебя враз до печенок...»
   Он пошарил безумным взглядом по стрелецкой ватаге, выхватил у ближнего саблю из тугого влагалища и с хеканьем, из-за плеча, со свистом разрубил архимарита наполы. Столько и мучился Никанор, и счастливая душа его мигом отправилась на Москву. Стрельцы остолбенели. Феоктист перекрестился, поклонился низко, спустился с крыльца и поцеловал убиенного в уста. Ничто не дрогнуло в его почерневшем лице. Брусеничная скуфейка высилась на голове, как сгусток спекшейся крови. А воевода озирался бычьими глазами, искал, кого бы еще поддеть на саблю, словно бы ему мало было смертей и он скучал по новой жертве.
   Вот она, едва дрожит на волоске чужая жизнь, готовая упасть к ногам. Чего медлишь, полковник?
   Любим горбился перед толпою стрельцов с круто заломленными руками, изношенный донельзя кафтан распахнулся, из-под черной от грязи рубахи выпирали крутые лемеха ознобленных ключиц и голубовато-серая наковальня широкой груди с крохотным оловянным крестиком на засаленном кожаном гайтане.
   Тут ужом подскочил к воеводе Евтюшка, что-то тихо подсказал.
   «Обшарьте злодея», – велел Мещеринов.
   Любима обыскали, нашли подметное хульное письмо пустозерского сидельца Аввакума, о коем уж давно позабылось...

Глава шестая

   Никанора никто бы не смог разглядеть с земли человечьим взглядом, зато он видел под собою всю Русь, убеленную снегами. Он прощался с православной отчиной, скрутив ее великие просторы в тугой свиток и поместив в себя, чтобы на вечную память отнести в горний Иерусалим. Никанор летел в Саввино-Сторожевский монастырь, на свою родину, чтобы невидимо постоять у мощей святого недремного старца, облобызать престол, возле которого столько лет верно служил Христу, ни на единую букву «аз» не отступая от его заветов. Бывало, сколько ночей они стаивали в алтаре с государем, безмолвно размышляя о вышнем, обирая оплывающие восковые свечи. Так вот и жизнь истаяла. Сын духовный, заплутав, убил своего отца.
   Зима выставила мосты через реки и ручьи, и протянулись дороги во все концы державы. По ним ползли обозы, спешили паломники, брели калики перехожие и нищие погорельцы, волоклись молельники в ближайшую церкву, скакали царевы гонцы, вытаивались из лесу из потайных схоронов припухшие бродяги с дубьем, куда-то в сторону свейского рубежа попадали конные драгуны, и только мужики-христиане, пока не расчуяв грядущего вселенского горя и смрадного дыхания близкого антихриста, не собирались в ватаги в помощь соловецким страдальцам... Ох-хо-хо, бедолаги вы мои, сироты несчастные. Опомнитесь когда ли, а уж поздно станет, обратают дьяволи слуги вязками, встанут под окнами и у дверей, – и не вздохнуть, пожалел Никанор безмолвный люд. Как бы не насидеться вам без Бога. Кинет вас Господь, совсем кинет за лень вашу и боязнь.
   ... Но чу! Что за робкие кудреватые дымки встают из безлюдных диких мест? Это куда пробирается через лесные заснеженные распадки вон тот человеченко на лыжах и с торбою на горбе? Вон и баба украдкою спешит из деревни на росстань к тропе, пока все спят. Нет-нет, Никанор, даже и твоей зоркой грустной душе не разглядеть в суземках, в дикой тайболе, у леших озер и в распадках новые кушные кельи, крохотные выселки в две-три изобки, скиты, потайные погосты и печища, куда тонким, но неиссякающим ручейком стекаются ревнители древнего благочестия, бегущие от государева раскола.
   На третий день душа Никанора прилетела в престольную, миновала все преграды Дворца, его многую сторожу и встала на пороге опочивальни. Государь увидел бывого духовника и, доставая безвольную руку из-под волчьей полсти, потянулся с кресла к двери и страшно так закричал: «Отпусти меня, от-пус-ти!» Ночью другого дня Алексея Михайловича не стало; утром его спешно отпели, положили в усыпальницу, накрыли камнем.
* * *
   И что за несчастье висит над семьей Романовых?
   Федору четырнадцать лет, а он уже ходить не может; ноги распухли, как стулцы, кожа на бедрах, как стюдень, пальцем надави, так и останется отечная вмятинка. В тот вечер, как отцу помереть, Федор на виоли играл, потом в бирюльки с комнатным спальником-отроком, потом яичко облупил и с удовольствием скушал; случайно посмотрел на голубоватую мякоть яйца, увидел на ней кровяной прикус, значит, снова из десен точится. Потом едва проковылял до кресла, до пятого часу ночи на аспидной доске писал розовым мелком вирши по латыни; хотел позвать учителя Симеона, чтобы прочесть сочинение, но раздумал, стер написанное. Время было позднее. Долго молился, сидя в подушках, потом, закинув руки за голову, с печалью и любовью думал об отце, страшился грядущего; наконец забылся, спал тяжело, покряхтывая и постанывая, будто старик, не знал, как ловчее умостить ноги, чтобы не тосковали. И не слышал, родимый, как шептался у двери с караульными боярин Артемон Матвеев и как вкрадчиво заперли дверь.
   ... Ату этих Милославских! изрядно побоярили, поели сытно, попили сладко; досталось с них и того, что поимели Двор, как свою вотчину, да и взялись огрызать каравай со всех сторон; а им лишь – послабки дай, там и мыши со всех сторон налетят в подмогу; тех же Хитровых целая стая (Анна с племянником Богданом у них за ведомых разбойников), Волконские, Куракины, Стрешневы, Долгорукие и к ним же впридачу тараканов запешных орда. У хлеба не без крох.
   И пока не знают бояре о смерти государя, поспеть всюду надо, заткнуть рот, стрельцов подговорить, посулить мздою сотникам, а начальным пообещать поместья. Вроде и согласие дали; лишь бы не перекинулись с испуга.
   В шелковом черном камзоле, в белоснежной сорочке с кружевами и бантом, в мягких опойковых башмаках с золочеными пряжками и в байбарековой шапочке, плотно сидящей на густых с проседью волосах, Матвеев будто только что прибежал из европейской столицы; Артемон спешил по царским переходам тайными путями, чтобы успешно сварить задуманное с Натальей Кирилловной дело; а решалось оно одной минутою, чуть не поспел – и голова в кустах.
   Тем временем в детской уже спешно облачали Петрушу в алый бархатный кафтанчик с золотыми путвицами, умасливали волнистый жесткий волос французскими вотками, румянили губы и щеки; а Петруша не давался, капризил, махался расписной сабелькой, обтянутой серебряной паволокой, и чуть мамке не выбил глаз. Ну сладили, слава Богу, с дитем, потащили в Золотую палату, где собрались уже родовитые бояре. Артемон Матвеев усадил Петрушу на престол и стал увещевать бояр, чтобы они поклонились царевичу, дали клятву и признали царем. «Старший брат Федор плох, очень плох, – уговаривал Матвеев, – лежит в постели, не встает, и мало надежды, что выживет». Ребенок на престоле захотел спать, захныкал, ему надоело сидеть высоко и неловко, ножонки не доставали приставной колоды. «Больно мало дате, – думали бояре, чуя подвох, – долго мальцу расти, встанет Матвеев над всеми, безродный будет править». Тут явился от почившего государя патриарх Иоаким и сказал, что Федор благословлен покойным отцом на царствие, а князь Долгорукий над ним дядькою до совершеннолетия; сразу все возмутились поступком Матвеева, поспешили к покоям Федора, взломали дверь, в кресле внесли царевича в Золотую палату, посадили на престол и стали подходить к руке, поздравлять на царство. Мать Петруши, царица Наталья Кирилловна, и Артемон Матвеев скрылись, видя, что не смогли перехватить власть. Пересилили нынче Милославские, а против рожна не попрешь.
   У Артемона Матвеева тут же отняли из-под начала аптеку, чтобы не залечил он юного царя, ссадили из посольского приказа и удалили из Москвы. На его место встал думный дьяк Ларивон Иванов.
   Матвеев с сыном и племянником отправились в почетную ссылку: при них были монах, священник, учитель сына польский шляхтич Поборский, большая дворня; взяты были две пушки для обороны. Но в Лапшеве Матвеева остановили: приехал полуголова московских стрельцов Лужин и потребовал книги лечебника, в котором многие статьи писаны цифирью, потребовал двоих людей – лекаря Ивана Еврея и карлу Захара. Матвеев отвечал, что книг нет, а людей выдал. С Матвеева взяли сказку о том, как составлялись и подносились лекарства больному царю. Матвеев показал, что лекарства составлялись докторами Костериусом и Стефаном Симоном по рецептам, а рецепты хранятся в аптекарской палате. Но выяснилось со слов дядьки государева князя Куракина и боярина Хитрова, что он, Матвеев, никогда не допивал остатков. И боярин остался в сильном подозрении, что это он преж времен свел Алексея Михайловича в могилу.
   ... А лекарь Давыд Берлов донес, что лечил он у Матвеева человека его, карлу Захара, и тот говорил ему, что болен от господских побоев. Однажды он заснул за печью в полате, в которой Матвеев с доктором Стефаном читали черную книгу; в это время пришло к ним множество злых духов и объявили, что есть у них в избе третий человек. Матвеев вскочил и, найдя его за печью, сорвал с него шубу, поднял, ударил об пол, топтал и выкинул из палаты замертво.
   Берлов прибавил, что сам видел, как Матвеев с доктором Стефаном и переводчиком греком Спафари, запершись, читали черную книгу. Спафари учил по этой книге Матвеева и сына его Андрея. Матвеев хотел было оправдаться, но дьяк Горохов крикнул: «Слушай, молчи, а не говори!»
   Давыдка Берлов и карла Захарка были в тех словах многажды пытаны и огнем, и клещами, дыбою, но перед патриархом и боярами сказывали прежние речи.
   У Матвеева отняли боярство, все имение, дали с собою только тысячу рублей и сослали в Пустозерск вместе с сыном.
   – Нам с тобой, протопоп, не по пути, – десять лет тому говорил Артемон Матвеев опальному Аввакуму, придя к нему в темницу на увещевание и не добившись от того толку.
   А нынче, вот, сам отправился за караулом той же тяжкою дорогою на вечное житье.
* * *
   Как в давние дни московского мора, карла Захарка опять остался без прислона; мать умерла, а все благодетели как-то разом отвернулись от него, выгнали на улицу.
   Обильная была московская зима снегами, и, путаясь меж сугробов, карла искал тепла. Из питейного дома у Воскресенского моста вырывались клубы пара, вываливались до ветру разгоряченные питухи, чтобы хватить морозного воздуха и разбавить угар. Захарка невольно зашел в кабак, чтобы выпить на денежку. Морщиноватый, густо поседевший, жалконький, посиневший от холода, карла походил на брошенную собачонку. Редкий бы кто отважился пожалеть его, но каждый готов был пнуть...
   Ивашка Светеныш сидел с краю стола, он был пьяней вина и безобразен распухшим безносым лицом и обвислым животом. Бывший царский палач пропивал свой неразменный рубль и никак не мог истратить его. Рубль вгонял Ивашку в могилу. Светеныш тупо уставился на карлу, неловко погладил его по голове. «Ах ты, уродец мой!» – сказал, заикаясь, и беззлобно засмеялся. На беззубом рте спеклась слюна, борода свалялась в пестрые клочья.
   «Ты кто?» – спросил бывший палач Захарку.
   «Я смерть твоя. А ты кто, красавчик?..»
   «Я жених твой...»
   Светеныш снова засмеялся, сгреб карлу в горсть, посадил на колени. От рыхлого плотного живота стало Захарке тепло и уютно. Он глотнул из Ивашкиного крюка горелого вина, сразу захмелел, прикрыл завлажневшие тусклые глаза. В голове не было никаких мыслей. В носу защипало, захотелось плакать. Карла выпил еще и еще, разогрелся, скоро задурел; временами в голове прояснивалось. Светеныш, изображая лошадь, бегал на коленях вокруг длинного стола, смешил ярыжек, а Захарка, восседая на широкой мягкой спине, поддавал по ягодицам.
   Очнулся карла на улице. Его вытошнило, и сразу полегчало в животе. Захарка потерся губами о порты спутника, вытер лицо. Светеныш и не заметил его проделки. Пошатываясь, он стоял посреди заметенной площади, по которой гуляли, вставая в небо, снежные змеи, и бездумно, тоскливо смотрел за Васильевский спуск в клубящуюся мглу над Москвой-рекой, где варилась вьюжная буча. Заметно вечерело. На Пожаре у рогаток стрельцы уже запаливали ночные костры, и бездельный нищий люд стекался к огню, чтобы как-то скоротать время до утра. Надо было домой попадать, а ноги не несут. Да и где дом тот? где ждут распьянцовскую душу, в коей совесть, сказывают, совсем истрепалась и едва дышит на последнем вздохе. Ау, где ты?! – вопросил Светеныш в никуда и вдруг разрыдался, как малое дитя. В заплесневелых, склизких, как улитки-мокрицы, глазах родилось подобие слезы, в озеночках нестерпимо резало, будто надуло песку.
   Захарка понял несчастье нового товарища, потерся щекой об овчинный кожушок, повернув полу к себе обратной курчавой стороной. Задрал лицо и сказал:
   «Оба-два мы с тобой сироты. И чего жили?»
   «Не... Я-то погулял, я винца добро попил. На, теперь твой черед...»
   Старик сунул карле неразменный рубль. Захарка взвесил в горсти тяжелую серебряную деньгу; от нее шло живое хмельное тепло.