В Ферапонтово монастырское хозяйство держало Никона, велело шевелиться, да и московские заботы через частых богомольников не отпускали; словно бы в долгой гулящей был Никон, не отходя, однако, от патриаршьих дел, и порою дни считал, когда участием государя придется собирать возы и возвращаться в престольную на свое место. А тут, как отобрали целительную чашу и перекрыли пути прихожанам, Никон сразу обмяк, опростился, неряшливо оброс шерстью и в своей затерханной таусинной рясе вроде бы затерялся в толпе монахов, стоя на молитве в притворе храма иль у свечного ящика, а то и в самом дальнем и темном углу рядом с клосными и дряхлыми, кого вовсе заела старость. Никон всю жизнь шел громкой дорогой святительства, строил монастыри, разнимал вздорных и сам заводил ссоры, казнил и миловал и наконец на исходе лет встал на путь святости, как те древлерусские монахи, кому Богом был ниспослан дар предвидения и учительства. Да только времени-то, чуял Никон, оставалось совсем мало. Он не перечил монастырским старцам (пусть вытирают об него ноги, от патриарха ведь не убудет), не заводил склок ради особых почестей, так важных для монаха в монастырской жизни, не кляузничал, но хотел лишь одного, чтобы его положили в Воскресенском соборе на Истре-реке под Голгофой, где давным-давно им самим была выкопана ямка и выложена камнем. Не занята могилка-то, ждет его, дожидается... Ведь у каждого на миру есть своя ямка, и надобно лечь только в нее, а иначе будет худо по смерти.
   Никон готов был к схиме, но и не принимал ее, будто выжидал последнего вещего знака, вести иль встречи. Пусть подождет похоронная телега, еще успеет оттащить на жальник хладный труп. Если раньше Никон езживал в колымаге, каптане иль карете с мешком мелких денег и прямо из окна щедрой рукой раздавал милостыню нищим и убогим, то сейчас он выходил из кельи с холщовой торбочкой через плечо, куда сбирал кусочки в трапезной, как последний прошак, ссыпал сорное пашенцо, остатки гречишной каши и на монастырской площади разбрасывал корм голубям, приваживая к себе небесных посланников. И так же на берегу приручил лебедей, обычно привередливых, сторожких до человека; появившись у озера, усаживался на любимый камень-одинец, кричал птицам: «тига-тига», и они надменно, тая в груди испуг, валко выходили на берег из воды и усаживались вокруг старца, как белоснежные, высеченные из форосского мрамора кувшинцы... Безвредный, недокучливый нынче монах никому не был нужен, но Никон знал, что в каждую минуту за ним дозорят десятки глаз, сосчитывают каждый его шаг – вон тот монах с удою, послушник у сетной избы, клюшник у прибегища, сбивающий обручи на бочках-сельдянках, стрелец у ворот. Не по своей заботе, конечно, сторожат узника и крови спосыланному не портят, не привередничают, не строжатся, как было поначалу в Ферапонтово, но своей слежкою дают знать невольнику, что на Москве с милостью не торопятся и свободы давать не желают... Конечно, как повеют другие ветры со Двора, так сразу все переменится, забегают с поклонами и ябедами друг на друга и отбою от приходящих не станет. Но захочется ли того Никону, ставшему отныне на иной путь?
   ... И что надобно вон тому долговязому присутуленному монаху, что, притаившись за осотной кулижкой с неведомо какой заботой, то и дело стреляет глазами на Никона? Против солнца смотреть на него, так вовсе черный человек таится. Из братии кто, из кирилловских приказчиков, прибывший с тягловых монастырских деревень к архимариту Никите с казною иль беглый вор с какой докукою? Но явно пришлец незнакомый, издаля смутно напоминающий кого-то из прежней дворовой челяди иль из Иверской братии. Но скуфейку странно носит монах, с заломом, будто на голове казачья курпейчатая шапка, и крест на посохе отчего-то разбойничий. Лебеди вдруг всполошились, отчаянно косолапя, припадая грудью к бережине, побежали в воду и, надсадно работая крылами, вытянув змеиные шеи, тяжело оторвались от озера, роняя хрустальные капли. Отправились к Духу Святому с вестью...
   Раздвигая тростниковые метелки, монах выбрел на сухое и потащился к Святым воротам, даже не взглянув на старца, но на полпути вдруг обернулся и, что-то вспомнив, крикнул с хрипотцой:
   «Не знаешь ли, старик, архимарит, чай, у себя, нет? Я к нему спосылан. Эй, бачка, глухой, что ли? Тебя ведь спрашивают».
   Шаркая стоптанными рыжими сапоженками, сбивая подолом рясы пыльные метелки овсюга, постоянно поддергивая на плече холщевую суму и крестясь во все концы света, богомольник как бы случайно приблизился к Никону. Повторил, низко наклонившись к каравому уху, заросшему шерстью:
   «Слышь, немтырь, чего спрашиваю?»
   «А мне до тебя дела нет», – спокойно отозвался Никон и поднял выцветшие слезящиеся глаза. Пред ним стоял белый как лунь монах, на загорелом до меди лице струистая борода вехтем казалась серебристой; под седатыми встопорщенными бровями глаза были блестящие, черемховые, совсем молодые.
   Чернец легонько пихнул посохом в грудь старцу, разбойничий крест в обвершии ключки сцепился с вольяшной иконкой Богоматери, висевшей на груди Никона.
   «Разбойник, чего шастаешь близ святой обители? Чужая ряса-то, с чужих плеч», – одернул Никон с намеком, узнав старца Александра Голубовского. Боже, сколько лет не видались, и вот отыскал. Великий монах ждал особой вести иль паломника с чужих земель, и вот он явился в северный засторонок, чтобы отвести богомольника в могилу. Иль в ад с собою?.. Никон поогляделся воровато, узнавая, следят ли за ним, и странное дело, но все пристальные соглядатаи сами собою растворились, делись куда-то; лишь торчали на берегу уды послушника, подпертые камнем. Иль бродяги понапугались?..
   «Если я разбойник, то ты, батько, душегубец».
   «Кирилловские монахи обзывали меня живоядцем. А тут пришел бродяга, а может, и сам бес окаянный, и прозвал меня душегубцем. Иль креста не боишься? Вот я на тебя крестом напущуся...»
   «И напустись... А у меня на него свой крест посильнее станет. Чью же я душу погублял, братец, что она тебе на меня поклон била? Много душ я спасал, да одну и погубил. Твою... Зачем от плахи тогда спас?»
   «Много погублял, да ты и сам, поди, знаешь про то. Хоть сейчас-то не ври себе. Сколько верст я пеши протопал с Тобола, с речки Березовки, а их вопль до сих пор в ушах стоит».
   «Чего мелешь? Какой вопль?.. Я думал, ты в аду давно горишь, а ты все бродишь. Иль земля не берет грешника?»
   « На Березовке-то тысяча семьсот православных скончали себя в огне. Не слыхал? Самоволкой сожглися, только чтобы в твой окаянный вертеп, зовомый церковью, не ходить. Я их проводил, дверь заложил, искру высек на бересту и порох и сказал: ступайте, детки... Ох, Никон, не встречайся с има Там. Они на тебя больно злы».
   «Бедные, бедные, подпали под сатану, – сокрушенно вздохнул Никон. Эта горестная весть доходила до старца, но как-то не верилось, что столько православного люда добровольно отдалися дьяволу, наложили на себя руки. И вот явился человек оттуда, чтобы сказать укоризны. – Сколько скитаться им на том свете, сколько вопить от страстей. Грех-от, какой несносимый грех повалиться в ямку без креста. Все родители на погосте, а ты, как собака, не вем где», – удивленно протянул монах и замолчал, глядя вдаль по-над озером, где высокими позолоченными башнями, лиловыми с исподу, громоздились облака; меж ними синь была столь нежной и глубокой, какой-то радостно-притягливой, что невольно тянуло воспарить туда.
   Голубовский опустился возле на землю, склячил длинные ноги, уложив бороду на костлявые колени и задумчиво уставясь на озеро, по которому степенно сплывали отражения небесных облак; но у этих чертогов был уже свой хозяин. Обавная, холодная и неприступная была эта прелесть, потому особенно близкая Голубовскому. Скиталец притомился, блуждая по земле и устраивая свою черную веру. Многажды он ходил под смертью, но всякий раз Невея, ухватив бродягу за хохол, целовала в щеку и, будто ожегшись, раздосадованно разжимала пальцы, и, шелестя жемчужным платьем, отступала прочь. Голубовский, прикрыв ладонью ее огненную царскую печать, с каким-то сожалением провожал взглядом: «ой, до чего же хороша стерва, горяча, поди, в любви-то, до косточек всего изъест». Он вызывающе скалился, а Смерть грозила ему перстом, обнизанным яхонтами и адамантами.
   ... А как голосили те женки и детишки в кельях, как вопили мужики, когда пламя вздыбило крышу, проев ее насквозь, а стены просветились, как бумага, и огненные птицы взнялись над лесом и, обугливаясь, с шипением падали в речную быстрину. Голубовского била дрожь, когда он, укрывшись за деревом, с тоскливой улыбкой, завидуя, смотрел на жуткий костер...
   «Не ты ли их вогнал в грех и спровадил к дьяволу во ад?» – спросил Никон, уверенный, что все так и было.
   «Это ты сбивал народ с панталыку, а я возвращаю их в ум, лжу покрываю правдою. Идолопоклонник, завесил истину бирюльками, а глубины-то страшишься!..»
   Голубовский не знал, как больнее уязвить старца, чтобы разгневался тот, как случалось прежде; а неистового человека так легко повернуть на кривые мысли, довести до белого каления, а там и сердчишко не стерпит, лопнет, как гнилой земляной орех.
   Разговор не клеился, был рваный, путаный; они ждали друг друга, а сейчас томились, ненавидя, и, наверное, молчанием было сказано куда больше, чем вслух. Никон нет-нет да и присматривался к Голубовскому, но больше не находил в нем похожих на себя черт; возле сидел настолько светлый ликом человек, что от него, казалось, истекало сияние. Многие, наверное, доверившись первому взгляду, легко поддавались обману и шли следом за блудней.
   «Другой ты... Я таким тебя прежде не видывал», – вдруг сказал Голубовский, прочитав тайную мысль Никона.
   «Какой другой?.. Состарился – и все. Старый мерин...»
   «Не-е, ты другой. Ты был человек хваткий, себе на уме, рядом с Богом себя ставил, а сейчас – тля. Пожрал тебя Исус-то?»
   «Пожрал, Сладенький», – с радостью согласился Никон.
   «Подавится и выплюнет, – засмеялся Голубовский и стукнул монаха по колену. – Подавится твой Спаситель? По-давит-ся...»
   «Чего ты мелешь, бродня? Хоть ты и бес, да Христос тебе вздрючки доброй даст, пока в ад-от летишь...»
   «А помнишь, Никон, отрока, что спас нас однажды на северах на море-окияне? Помнишь, как взмолился он: „Господи, не дай нам погинуть, юродом стану...“ И ты спасителя своего на Мезени повесил. Знать бы мальчишке, за кого молит, рот бы кляпом заткнул. А сейчас Феодор Мезенец в святых, молятся ему... Так вспомнил его? Тоненький, как свечка, белоголовый, рубаха смертная пузырем, а волны выше карбаса в самые небеса, и на каждой по дюжине бесов. Ха-ха... Я тогда, грешным делом, было поверил в Христа... Иудино место он занял, да так ловко...»
   Как очарованный, слушал Никон немыслимую ругань на Спасителя; прежде-то батогом бы перепоясал кощунника по спине, не раздумывая, и кулаком бы припечатал по сусалам, и пинком бы поддал под подушки, а коли кнут бы привелся под рукою, то самая добрая наука, заголив спину, оттянуть хорошенько еретика по звериным черным мясам, содрать кожу до кости. А иначе как вобьешь науку в заблудшую голову? Сейчас же Никон ссутулился на камне, убрав в ладони лицо, и с какой-то тоскою внимал бредням шиша, заплутавшего на русских дорогах и с умыслом забредшего на монашьи выселки. И бури-то в душе не было, ибо вся скверна, словно бы не достигая слуха, осыпалась от сердца, не задевая, отлетала прочь, как шелуха с еловых шишек. Ибо сказано: не раться с безумными, иначе блевотиной слов невольно отравишься сам...
   «Я, было, виснул, распявшись. С год, поди, виснул. И знаешь ли, Никон, с креста верно что далеко и глубоко видать. Каждого насквозь, и никто не утаится. Люди все мелкие под тобою, как вши, и мерзкие, вонючие, утробе поклонники. Я тогда Христову науку хорошо спознал и мысли его расчуял. Великий он хитрован был, скажу тебе...»
   Наконец-то монаха достали клеветы. Он, не подымая глаз, глухо, бесстрастно спросил:
   «Ты явился меня казнить?»
   «Живи, черт с тобою. Не больно и нужон...»
   «Тогда зачем побеспокоил? Я же не звал тебя...»
   «Как же не звал? Я твой голос за тыщи поприщ слышал, ты же умолял меня: ступай-де к Белоозеру и спровадь братца своего в ямку. Вот я и здесь пред очию. Иду, значит, берегом, а твоя голова лошадиная издаля-а видна, полнеба застила. Понял: ждет старый пень».
   «Ну и зачем пришел?»
   «Твою душу прикупить...»
   «Моя душа непокупная».
   «А, брось прихиляться, братец, – презрительно отмахнулся Голубовский. – Нет во всем свете такой души, кою нельзя бы умаслить. Оттого-то вы и уловлены Христом. Он подольстил вам, а вы и клюнули на рай небесный. А рай-от на земле и никуда не девался. Бог жил когда-то на горе, зовомой Арарат, до потопа еще, оттуда и Адама сбросил, когда тот с бабой сблудил...»
   «Скажи, ты пришел надо мной смеяться?»
   «Заладил, как сорока на коле. За тобой притащился, все ноги стоптал, трое сапог износил, пока с Березовки попадал. Ведь не ближний свет. Думал, ты с объятиями, ну хотя бы пивцом угостишь. ... Слышь, Никон, хочу забрать тебя с собою. Огруз ты на одном месте сидя, весь мохом оброс, и все забыли тебя. Пень и пень торчит, чего с него взять, разве что собака, пробегая, задерет ногу».
   «Распелся бес, веревку на свою шею мыля, – пробормотал Никон. – И наступят последние дни, когда пороки станут за добродетели, и всяк станет похваляться своими грехами...»
   «Помнишь, я тебя к Разе на Волгу звал? – не расслышал Голубовский издевки. – Не отказался бы тогда от удачи, сейчас бы не ходил в рясе, облитой пустоварными штями. И пахнет-то от тебя, как от козла. – Гость брезгливо дернул Никона за рукав. – Я тогда все устряпал тебе, а ты отказался, дурак».
   «Дурак я, – покорливо, улыбчиво согласился монах, не напоминая, где нынче Разя, где его кости и душа. – За дураком ты явился. А что с дурака взять? Лишь шерсти клок. На-на, состригай, может, куда сгодится святой волос. – Никон протянул к Голубовскому бороду. – И чего бродишь? Помирал бы ни то, жалконький мой, и мне бы место уступил. Сам измучился и людей сколь намучил...»
   Голубовский вдруг вздохнул протяжливо:
   «Я ж, Никон, в этих местах родился. Иль не знал? Думаю, отправлюсь-ко на родину помирать, приверну к патриарху к исповеди, покаюсь, да и приму святое причастие из его рук. Я ведь, как ты знаешь, Никон, царских кровей человек, и мне надобна твоя разрешительная молитва, что ты отпускаешь мне все грехи».
   «Каких ты царских кровей? Бродяга ты и шатун, пошарить, дак и нож найдешь за опояской иль засапожник. Э-эх, – мягко погрозил монах, без обычной грозы. – От простого мужика ты гнилое семя. Тьфу, труха. И за коим жил? Только народ булгачил. Втемяшил в свою башку несуразную глупость – и ну тешить ее. Уж остарел, сам дедко летами, а все своей басне веруешь. Сколько ты вер-то переменил, дьяволий сын? Помнишь, как явился ко мне в Новугород из басурманских земель, плакал, в ногах валялся: де, прости. Я ведь тогда тебе поверил, бесов сын. Думал, ты не совсем с дьяволом повязался, тлеет в душе Христов огарочек. Ты меня тогда слезами и пронял. – Никон вдруг зорко вцепился в гостя взглядом, придирчиво оценил его. – Ишь вот, как по писанию... Душу-то продал, собака, вот и старость тебя не берет. Видкий ты рылом, зараза, народ Божий мордою своей помрачаешь, воистину князь тьмы. Слышь, Голубовский, а правду ли говорят, что ты сушеное детское сердчишко подмешивал в причастие?»
   «Давал, народ спасая. А ты погублял».
   «Что ты заладил: погублял, погублял... Ступай прочь, откуда явился».
   Голубовский, видя, что затравил монаха, довольно улыбнулся.
   Никон приставил ладонь козырьком ко лбу, взглянул на солнце. Самое время трапезовать, а после опочнуть. Вроде и парко, а кости под ватной рясою тоскнут от холода. И куда сторожа-то подевались? хоть бы прогнали бродягу с глаз долой и дали патриарху спокоя. И чего докучает покойник? из могилы выполз и, как стень, шатаясь по Руси, берет данью слабые ко греху души. Бердышом бы его абы на пику взять, да и обратно в ямку, а сверху камень-баклыш, что подо мною. Это уж на века...
   Мысли были вялые, и стража не спешила, как-то странно затерялась, заблудилась в пристеньях монастыря; лишь под легким шалоником покачивается забытая вроде уда. Бесы принимают всякое обличье; может, варнак, что притулился возле, и не тот старый знакомец вовсе, что когда-то шлялся по агарянским землям, выдавая себя за царского сына, и пытался привести полки на Русь.
   ... Эх, и я когда-то полки затеивал, строил топорки да сабли, собирал с монастырей казну, ставил мужиков под ружье, гнал на Вильну и Стокгольм, и под Киев, чтобы родную землю очистить от ляхов и литвинов. А этот сучий сын тех же ляхов сзывал на нас.
   ... Тело зачесалось. Не черви ли опять завелись под ремнями? Мардария нет, вот кто с любовию бы обиходил. Ох, как люди глубоко не любят порою друг друга и гонят изгоном всякий добрый душевный порыв. Что им надо от меня, старика? Зачем лишили последней подпорки?
   Вот так всегда: только заноют, замозжат кости, и сразу тело покрывается склизкой испариной, и начинает зудеть, словно плечи и меж лопаток обложили соленой селедочной шкурой. Идти бы надо в келью, но что-то держало и томило; ну, если правду этот шатун явился к исповеди, чтобы вернуться в Христово лоно, то надо бездомного оприютить, дать ночлега и накормить. Прежде-то и ноги мыл гостю, когда был в силе, а нынче и по нужде трудно сбродить.
   Никон искоса подсмотрел за Голубовским. Ему было жарко, на лбу высыпал пот. Голубовский сидел прямо, как идол, лицо бронзовое, ни одной морщинки, будто вылеплено из сдобного теста, но в темных глазах вроде бы мука. Иль так помстилось? Что творится в голове несчастного? Попробуй без Бога-то и день прожить, ой-ой!.. Ведь не ради же потехи мял злыдня (если верить ему) такую долгую дорогу.
   Опять засвербило под шлеями. Хоть становись к верее иль к углу Святых ворот и трись спиною, словно хряк. А и сладко-то! Снять бы вериги, натаскался. И святые подвижники прежде не вечную муку терпели, давали себе передышки. Но ключ от замка неведомо где на дне реки, вот и осталось лишь чесаться. И монахам не доверься за помощью, разнесут нелепицу по всей земле; довольно слухов пораспустили, один чуднее другого.
   А бесу можно? Бесу дозволено довериться, ибо ему неповадливо, с него грех сымется, и, может, войдет тот каженик в человеческий разум. Да и доколе блудить?
   Никон закряхтел, черви пошли плясать по язвам, выедать мяса.
   «Чего егозишься, кила трет?» – очнулся Голубовский от раздумий и засмеялся; со светлого лица его сошла тонкая пелена.
   «Сам ты килан, – буркнул Никон. – Я его за версту вижу, он ноги ставит, будто с лошади только что слез. И ты такочки шел, варвор».
   «Не-е, я-то иду вприпрыжку. Хоть и не жеребец, но молодец... Иль худо тебе, патриарх, дак скажися».
   «Да, худо мне, тошнехонько! Слышь, бродяга, пойдем-ка за тот травяной мысок, откуда ты выполз. Глянь, что у меня с телом деется?»
   Никон, кряхтя, поднялся, тяжело припадая на ключку, поволокся за осотную кулижку, колышащую пушистыми метелками. Оводы облепили старца по плечам, он вроде бы не слышал их; комары гундели над головою, зависли высоким живым столбом, но монах не страдал от гнуса, так окорел, обесчувствился он кожею. Голубовского же всякая живулинка обходила и облетала стороною, он шел легко, будто не чуя земли.
   «Блажен, кто верует в диавола! – пропел он тенористо. – Ибо всякая гада страшится его красоты и силы и бежит прочь!»
   «Чур меня, чур... чего городит, кал скотиний, и слышать-то мерзко», – прошептал Никон, но Голубовский расслышал.
   «Ну вот, все-то ты собачишься, старик, честишь меня, а я к тебе, как к брату, с поклоном и любовью. Ну-ко, покажись, горбун, чего тебя мучает?»
   Никон с трудом стянул теплую рясу и подрясник, и вязаную из овечьего волоса рубаху, да холщовую исподницу. От монаха дурно пахло прелью и больным потом. Когда-то могучее великанье тело, коему, казалось, не было износу, все окоростовело, обвисло, собралось в желвы, оморщинело, мослы выпирали, как на старом одре. Печально и грустно было смотреть на старца.
   «Святым возмечтал стать? Вериги-то таскаешь, старый дурень. Зря мучаешься, владыка. По делам зачтется, а не по гордыне...»
   «Каким святым, ох-ох, – проскрипел Никон, упрятывая глаза. Ему стало вдруг стыдно и неловко, что у дьявола слуги попросил помощи. – И малой-то муки вот не стерпел. Глянь-ко, что у меня под упряжью? Копошит и копошит, мочи нету...»
   Ременная шлея вся изопрела, засалилась, осклизла, впитывая в себя черный дух долголетних страстей. Под нею кожа сопрела до мяса, и там во гноище вились черви, пожирая владыку.
   «Бедный, бедный брат мой, – искренне пожалел Голубовский. – И что ж ты такую беду терпишь, что за нужда? Снял бы ношу, коли мочи нет нести. Ведь в гроб экое богатство с собою не уложишь. Все одно сымут по пути».
   «А что, и снял бы, да ключа нет», – дрогнул Никон, а уж назад пути не было. Монах даже застонал от неприязни к себе. Боже мой, как высоко ты подымаешь земную тварь и так низко бросаешь ее, что и подняться из срама уж, кажется, не станет сил.
   «Ключ – не диво, у нашего брата ко всему ход...»
   Голубовский пошарился в торбе, достал шильце с крючочком и шутейно так пошарился в замке, стянул вериги.
   «Укинуть рыбам на поедь иль погодить?» – Он поцокал языком, разглядывая язвы. Он даже испытывал удовольствие, глядя на гнездовища ненасытных тварей. «Уж чего бы жрать-то, кажись? – подумал весело, – ведь одна лошадиная шкура у патриарха и мослы, что не по зубам. Да сказывают заблудшие, что есть какая-то душа. Что за душа? Дым, пар иль прожорливая крылатая тварь, что сразу взмывает в облака за новой добычею? Кто видал ее обличье?»
   Голубовский вырвал тростинку, почесал язву. Никон вздрогнул и задрожал. Э, брат, и где силы твои? Пришлец засмеялся, как заржал, утробно, грубо, и смех его, казалось, разнесся надо всем озером, и даже монастырские башни вдруг содрогнулись, и пошатнулись кресты на куполах церквей.
   Никон похолодел.
   «Так бросить в воду?» – повторил Голубовский.
   «Нет-нет, – испугался Никон, схватил верижный крест и, целуя, притиснул к груди, взмолился отчаянно. – Прости меня, Господи, не суди строго, Спаситель, за слабость мою. Червь я тленный, червь окаянный впал во грех...»
   «Много пакости ты натворил, патриарх, и гореть тебе в аду синим пламенем. А я кочережкой буду помешивать в костре...»
   Голубовский засмеялся, раскурил фарфуровую трубочку и сквозь пахучий дым, обволакивающий его невесомые усы и бороду, назидательно завыговаривал старцу, хмелея от табаки:
   «Ну что ж ты, Никон, Русь-то расклячил из гордыни лишь да по забаве пустого царишки, что занял мое место? Забыл, что нельзя соступить в одну воду дважды, в древность к грекам метнулся. А они уж иные и веру всю позабыли. Я хаживал по грекам, пустой народишко, скажу тебе, блинщики да менялы, кого бы надуть, жрут в два пуза и давно живут по латынам. Тьфу... Вскочила Русь по твоей указке одной ногой в лодку, а другую-то и позабыла на матером берегу. Скоро раздерет ее наполы. Воистину через тебя килу наживет, дай сроки. И такой великий раздрай пойдет по земле, да жаль меня не станет порадоваться. И въедет в престольную антихрист на белом коне. А может, еще доживу?» – мечтательно протянул Голубовский, торопливо давясь дымом.
   «Но родники истока нельзя засыпать. Без истока и великая река засохнет. Не новин я хотел, а старин и великих истин. Боже мой! За шестьсот лет живую воду церкви загатили мусором, замутили неправдами».
   «Какие истоки? Кто до них хаживал? Держись дедовой веры, вот и весь исток. Сам мужик, а мужицкое все забыл. На этом весь мир-то стоит и дух на нем же! – Голубовский нахально похлопал себя по тайным удам и зареготал. – Вот через х... -то мы вас и достанем», – Голубовский еще матерно, замысловато выругался, выбил из трубки в горсть нагоревшую труху, растер пальцем и, выгнав из ран плодущих ненасытных тварей, посыпал язвы еще горячим пеплом, смешанным с табачной крупкою...
   «Ой-ох», – только закрехтал Никон от боли, и ему сразу полегчало. Его трясла дрожь, ему хотелось высказать всю истину своему вечному врагу, чтобы образумить пред грядущими муками, но тут от монастыря раздались зычные крики. Из Святых ворот, будто очнувшись, выбежала стража. Никон, пригнувшись в тростнике, зазирал за стрельцами, тем временем лихорадочно напяливая на себя вериги, накидывая на голое тело рясу. Исподницу и подрясник он скомкал трясущимися руками и теперь не знал, куда засунуть...
   Эх, вот она старость; она и самого почестного и мудрого вдруг лишает не только ума и смекалки, но и решимости и всякого толка. Нет чуднее и жальчее пригорбленного беспомощного великана, который с каждой минутою увязает в зыбучий озерной ил.
   «Ступай, братец, ступай, не мешкая, – попросил монах виновато. – Свидимся как ли? – Голубовский мешкал, и Никон снова заторопил. – Ступай, не медли. Тебя ведь ищут. Припрут кнутовьем, родную мать проклянешь».
   «Не нукай, не запряг, – огрызнулся скиталец. – Прощай, Никон. Пусть земля тебе не станет пухом», – мстительно посулил он, закинул через плечо дорожную суму и нырнул в прибрежную заросль: зашевелились вихрастые метелки, испуганно взлетел кулик, и все стихло. Только далеко где-то, если прислушаться, замирая, шуршал камыш, будто там кралась водяная крыса.
   Стрелец подскочил к Никону, взмахнул над согбенной головою топорком, визгливо заорал: «А ну, вертайся, лешак! Куда делся, не спросяся?»
   Никон не заспорил, покорно потащился в монастырь, бормотал в бороду: «Поздно спохватились-то... Только и хотел доказать, что духовное выше плотского и мирского, а собинный друг не поверил мне». Монах еще что-то спорил сам с собою, и с лица не сходила тихая улыбка.