Страница:
... А ночи-то зимние ох долги, кажется, во весь человечий век, и тут вся земная жизнь проскочит пред глазами, как один зыбкий суметливый день, и Аввакумовы жесткие остереги не по разу придут на ум, как бы притекут по воздусям из дикой тундры, где в землю закопан протопоп, и окажутся чистой правдою. Верно толковал он у Пафнутия Боровского в тюремных юзах, когда навещала сидельца тайком: де, нашито страсти предсказывал сам Христос: «Если преследовали меня, то будут преследовать и вас, и ненавистны будете всем человекам ради моего имени...» С еретиками какой мир? Бранися с ним до смерти и не повинуйся его уму развращенному. Беги от еретика и не говори ему ничего о правоверии, токмо плюй на него. Ибо обесчестишься, душу свою извредишь, ево не исправишь, а себе язвы примешь...
Аще он когда и мягко с тобой говорит, уклоняйся его, понеже уловит тебя.
Глава вторая
Аще он когда и мягко с тобой говорит, уклоняйся его, понеже уловит тебя.
Глава вторая
Апрель снега зажигает.
Бессонное солнце раноставам за негасимую свешу; неумираемо живет сердешный батюшко, едва скатываясь за Камень, и вновь выпрастывается из постелей, по-лебединому выгнув спину и встопорщив жаркое перо.
Днем-то во всю потока с крыш, и кой-где ручьи доскочили с веретий в Пустое озеро, и протоки Печоры-матушки уже посинели, а в заберегах выступила наледица. Уже щука заиграла в промоинах, и мужики сети кидают в протоки и верши ставят, чтобы после Паски усладиться свежиною. Щука икряная, сбойчивая, из одной выцедишь икры бурак ведерный, мясо перламутровое, тугое. После зимнего рыбьего сушняка в ушном да мерзлой наважки – первый улов в радость. В пустозерских четырех церквях и колокола-то играют веселее, и по зеленым древесным лемехам куполов, отпотевших под солнечным теплом, дремлют моевки и тулупаны, нежась в благодати. Из сувоев выпростались двужирные избы, скот радостно мычит в хлевах, бабы скоблят и шоркают голиками и дресвою полы и накат, лавки и полати, освобождаясь от зимней копоти; и даже кушные зимовейки бобылей, бездворных и нищих обряжаются к весне.
Зиму перемогли, слава Богу, можно и дальше жить.
И только в острожке пустозерских невольников сиротское быванье; столько и новин, что заменили в оконницах ледяные пласти на рыбьи пузыри да все четыре осыпных изобки обнесли высоким стоячим чесноком. А беды прежние; лишь подточит тундровая снежница под тыном, прободит песчаную засыпку – и глядь: под ногами уже лужица натекла; и хоть кожаный поршень, сшитый на косую нитку, и держит пока мокреть, но скоро воды не отчерпаться...
В ночь же на дворе стужа, волки воют, подобравшись к слободке, лают в ответ дворные псы; оконница меркло-белая, с накипью льда, и в самой тюремке скоро выстывает, пол покрывается мерзлыми колобашками. Лучину затеплишь, ежли не спится, чтобы руки обогреть, а на полу словно бы стекла набито, и волосы с затылка тоже возьмутся колтуном. До утра печи топить не велено, да и где дровишек добыть, пока не подаст стража в окно сырых суковатых поленьев. А то и запуржит к утру, такая замятель подымется, иль такой частой крупной дробью ударит в оконце, гляди – пузырь вырвет, и давай стегать по верху сруба, и в истошном вопле той замятели скоро погибнет всякое желание к жизни. И как тут не сокрушиться, не взвыть по-волчьи? И крохотная теплинка елейницы в изголовье лавки под образом Спаса, чуть проникнув в сердце, едва ли забрезжит в диких потемках отчаяния. Вслушаешься в этот небесный клырос – и с завистью различишь искренние страсти ближних узников: то Епифаний плачет, то Лазарь рычит, то Федор скулит...
Плаху-то в Страстную Пятницу благословил Аввакум перед казнью и, поклонившись земно, встал на колени и поцеловал горячо. Наконец-то Господь смилостивился и призвал... К смерти-то готов был, да вот царь надсмеялся; вроде бы помирволил протопопу, уступив сестре Иринье, но отделив Аввакума от страдальцев, уронил в глазах верной тысячи духовных детей. Словно бы заронил зерно сомнения: де, за какую-то тайную услугу был вновь отмечен протопоп иль получил тайного задатка за будущее покорение. Худшей пакости нельзя было ждать. Он, протопоп, лишь вопит о страстях, рассылая писемка по Руси, а почто-то мучаются другие; косому дьякону уж другой раз режут язык, распопе Лазарю рубят руку, а он, Аввакум, словно кнур на откорме, лишь жрать да спать горазд. Вернулся Аввакум в обиде и гневе, скинул с себя одежду и выметал в окно, остался наг и бос, с одним нательным крестом на кожаном гайтане.
Прибредет ино, обжигаясь ступнями о каменную землю, и, вынув раму из колоды, выставит ухо на волю; снежный ветер подымет, растреплет остатки волос на плешеватой голове, выстудит черепушку, как конскую калыху на дороге, но упрямому слуху непременно доносится, как страдают верные... Вот Епифаний плачет, Лазарь рычит, прижимая к груди отрубленную руку, Федор скулит, пытаясь обрубком языка добыть из груди молитвенных слов.
Чего терзаешься, Аввакумище, понапрасну? Еще грядет твой час. Лучше набрось на плечи малицу и насунь тобоки, дареные самоедским старшинкой Тассыем; да осталась в рундуке пара суконных рубах из той стопы, что прислала любезная Федосья Прокопьевна из Москвы, да есть под порогом ладка печеных наваг, что принес священник Оська косой, да в запечье почти полон чувал муки. Ну что тебе тужить-то?
... Да как не блажить-то, ми-ла-и, коли не знаю, как дни коротать; потерялся в пустозерских снегах, будто шелуха от вылущенной еловой шишки, чудом занесенная от поречных боров на оленьей хребтине; закатился под земляную осыпь, как колючий репей, застрявший на замежке репища в собачий хвост... Точу слезы пред образом Спаса, воплю на весь белый свет: де, великий я страдалец, кругом писемка шлю, чтоб разжалобить ближнего и ввести в сокрушение, а сам слабоумием объят и лицемерием, и лжою покрыт, как старая береза струпьями, и самолюбием сокрушен, и братоненавидением осыпан, как мельник трухою. Мнился намедни, возгордясь, как дождевой гриб, де, вот он я-то! Простерся главою выше небес, макушкой подпирая Божий престол, а ногами уставясь в горы. Де, настолько велик я и вровень Богу самому. А всамделе-то козявка, вша платяная, самый-то кал и гной из эфедрона. Отовсюду воняю, душою и телом. Хорошо бы мне жить с собаками да со свиньями в хлевищах, там мне самое место; и они воняют, что моя душа, злосмрадной вонею. Да свиньи и псы по естеству своему, а я от грехов, словно пес мертвый, что выброшен на задворки. Спаси Бог властей тех, что закопали меня в землю. Это Господь научил их вершить правый суд; хоть смердю-то сам для себя, да иных добрых людей не соблазняю...
... И тут метель, было окротевшая, вновь распушила хвосты, перекинулась в острожек и бросила добрую залепуху снега в оконце, ослепила Аввакума. Узник отпрянул, вставил раму в колоду. Утерся. Как могильный холм с сажной черновинкою вокруг деревянной дымницы, видна осыпная изобка Епифания; ближе к стене, возле калитки, бугры дьякона и распопы. За острогом домок вахты: оттуда встает печной дымок. Прежде-то, до казни, натоптано было меж темничек, по самый пояс набиты корытца; принагнешься на тропинке, дак и страже не видать, хоть во всю ночь веди досужие разговоры.
А почто бы тебе, Аввакумище, раз не спится, не выкинуться бы в окно? поди, смертной мукою мучается старец Епифаний, света белого не видит, и твое сердешное слово, твоя усердная молитва пришлись бы, как елей врачующий на раны.
... Да нет, братцы, оставьте мучиться страдальца наедине с болями, чтобы сторонний глаз не видел, как упадает долу вопящая, стенающая душа, как корчится на полу грешное тело. Тут ведь самоличный подвиг, без лицезрения; сам упал пред собою, кляня день и час, когда народился на свет, но тут же, опомнясь, и восстанешь, воспрянешь сердцем, величая Спасителя, что наслал немилосердных страстей.
Пусть седьмица минет, когда боль притерпится, попритухнет, как уголье под пеплом, и тогда можно будет вместе поплакать, встав на урок.
... А мне ли, братцы, те муки на диво? И пусть не кичатся страстотерпцы! Ну, не рвали мне язык и не резали руку, но сколько доставали батожьем, и палками, и плетьми, сколько морили голодом и терзали стужею на клоке соломы, когда коротал зиму в Братском острожке на краю света.
... Нет, не те муки, не те; не захлебывался ты своей кровищей, каленое железо не рвало твою плоть, не вторгалось в горло; и казаки замерзали на Байкале, как падаль, и, как осенние мухи, мерли от бесхлебицы на Енисее.
... А может, они слабы, а я силен? как свилевое сухостойное дерево, стою себе на особицу в бору; и жилы во мне не человечьи, но воловьи струны; и каждая мясинка словно вяленая березовая болонь и не пришита к костям смоленой дратвою, но прибита железным гвоздьем...
Ударил колокол на Никольской церкви, звук треснутый, слабосильный, едва просочился меж порывами ветра. Оська Косой не спит: знать, тоже совесть мучит; было предался Никоновым обманным сплеткам и приход свой скоро в свинухов обратил; но вот однажды явился к протопопу для досужих бесед, чтобы похвалиться своею ученостью, потом и снова заглянул к мученику и вдруг опамятовался; исповедался, причастился просвиркою, присланной с Мезени, и прозрел сразу, и взгляд, прежде вороватый, обрел младенческую простоту и ясность. Вот что отеческая вера творит с человеком; и упал было, и захлебнулся в собственных нечистотах, но Господь не отринул, нет, но протянул руку и поднял из гноища...
... Аввакумко! Похвалебщик же ты, однако. Ведь неведомо, кто кого оборол и вернул к истине. Первым ты целовал Оськину просвирку с латинским крыжом и на подоконник клал, чтобы, исповедовавшись перед старцем Епифанием, после и откушать святого хлебца, омакнув в винцо. Этой просвиркой нечистою и образумил тебя священец, показал тебе, сколь слаб ты и шаток в своем страстному уроке...
... Где-то долго от бабы с дитешонками вестей нет. Живы-нет? Бедная Настасьюшка, прости, коли в чем провинился, негодящий я человечишко. Стойте крепко, милые, не пужайтесь смерти. И на свободе люди равны с погребенными; во всех концах земли охи и рыдание. Так что терять-то? Все мимо идет, токмо душа – вещь непременна... Детки мои, детки, мати свою слушайтесь; она для того и сидит промеж вас, чтобы подкрепила умирать Христа ради да уши не развешивала. Бывало, баба и нищих кормит, и сторонних научает, как слагать персты и креститься, а ныне время пришло, чтобы спровадить детей своих в могилку. И не страшно ли? Ой, страшно, как детки милые раньше отца-матери закроют ясны очи. Но жутче того, коли душу свою предадут диаволу.
Миленькие мои светы; простите отца, ежли плохо научал вас и без нужды сердитовал, и злобу срывал, и редко тешивал; а всё одно, из батькина ума никогда не выпадали, где бы ни коротал я свой век. И нынче-то, ино затворю глаза – и вижу вас троих, сидящих в цепях в темничке, и от вас в небеса три столпа огненных.
Ой, крепитеся же! стойте крепко! не упадайте духом, сладкие Христовы хлебцы, заклинаю вас!..
И снова, как из темного ущелья, ворвался ветер, но уже с полудня, теплый, погнал по двору острожка легкий нежилой снег, завил в космы, бросил горсть сеева в оконце, запричитывал в печной вьюшке на разные голоса.
... То старец Епифаний плачет, распопа Лазарь рычит, роздьякон Федор скулит, прижимая к губам отрубленные персты...
Ишь вот, и Федьке Косому больно, когда своею кровью упился. Не будет, еретик, приклепывать на Христа и блудить вместях с Никоном меж трех сосен.
... Ой же я, сквернейший, хоть в эту минуту умилостивись! Аввакумушко, человеколюбче, ведь дитя твое духовное скорбит и томится от огня, что разжег палач во всем квелом теле.
– Он же дурак, право дело, а я пуще того дурень! – больно колотнул себя Аввакум по лбу. – Господи, прости мя, безумного.
Много ли времени сутулился, а мороз пробрал до костей. Долго ли нагому околеть? И не побегаешь, чтобы согреться; всего жила сажень на сажень, и накат из бревешек по лысому темени скребет.
Не стерпел, из рундука вытянул за подол малицу, посунулся в оленью рубаху, воткнул ноги в самоядские сапоги.
Нет, пустое надумал: это тоска ест. От нее внутри холод, и платьем тут не спастись. Ненужный, никошной человечишко взнялся лететь, а крыла-то, оказывается, куриные.
Куда мне учити, ежли сам, как слепой онагр, едва по буквицам плетуся...
Сбросил одежды, выставил раму, выметнул платье в проем. Подумал: ан жалко, добро пропадет. Можно выменять у стрельцов на бумагу иль чернила с тросткой; за оленью малицу Машигин в столицу посылочку тайком отнесет.
Придвинул к оконнице еловый чурбан, что заместо стула, всполз на стол, прибитый к переднему простенку на укосины, с кряхтеньем просунулся в дыру под самым потолком, вывалился наружу в снег.
Ночь, кто видит? Из стрелецкой вахты печной дымок маревит, ветер порою срывает его за стену. Ествяным пахнет. Варят ушное сторожа иль поставили хлебы в печь? Тоже жизнь-то не сахар. Бедные, бедные...
Аввакум потоптался в мокром снегу. Под ступнями таяло. Прислушался: в Пустозерской слободке петухи поют, на площади у острога кабацкий целовальник выбивает рогозницы и постели, его работник колет дрова; скоро первые бражники приплетутся к ранней чарке. От речной протоки доносит смолою, костровым дымом: там смолят лодки. В весеннем волглом воздухе каждый звук – скрип ли снега под санным полозом, иль бряк ворота над колодезным срубом, мык ли коровы, уже выпущенной из хлевища на выгул, иль оклик подчаска у ворот – манящ и сладок, как печатный пряник, хмелен, как крюк горелого вина.
Протопоп глянул на себя – и вдруг смутился своей наготы, квелых измозглых костомах, черных от сажи коленок, будто елозил в печи. Ой, срам-то, один срам! Хорошо, Настасья Марковна не видит.
Снова оделся, шагнул к засыпухе Епифания. Во весь оконный проем – синяя шаткая тень: то опадет, как подрубленная, то вновь качнется всклокоченная голова без еломки. Аввакум воровато приник к стене; а там, в изобке, будто щенок поскуливает, причитывает: ой-ой-ой! Вот где скулят-то, а он грешил на дьякона.
Аввакум приник глазом. Нет, ничего не видать. Что-то сгрохотало в житье; лавка ли повернулась, иль кадца с водою обрушилась? Отпрянул и захолодел от испуга. Чья-то волосатая рука тяжко легла на плечо, притерлась к шее. Как хомут вздели. Ногти загнутые, железные, как у волчары. Господи, прости и помилуй! – невольно взмолился. Осадили бесы-ти, и в тюремном острожке есть им дело до несчастных страдальцев. И тут, в земляной яме, уловляют душу.
«Чур меня, чур!»
Торопливо перекрестился, ловко вывернулся из чужого объятия.
Это Кириллушку черти носят. Облегченно вздохнул. У стрельца лицо чугунное, нос тяпушкой, возгри текут, в рыжей бороде намерзла слюна. Кафтан придран собаками, нараспах, видна черная от грязи рубаха.
... Ой, бешаные во всем белом свете на одну колодку шиты: лишь взглядом и рознятся. У одних – вечно счастливый, будто из Божьей кадцы опился человек доброго медового хмеля; у других – со звериной искрою и кровавым отблеском; а у Кириллушки тоской горючей налит. И молодой бы парень-то, вся жизнь у него впереди, давно ли бородою опушился, но сгорел вдруг в пустозерских болотах, говорит нынче пустое, без нужды бродит по слободке с бадейкой и вересовым веничком и кропит всех водичкою: де, прислана ему от Махмета турского.
Несчастный, на чьи руки его спехнешь? Каждый горемыка труждается живота ради, и безумный едок на берегу Печоры, как жернов на шею. Подадут житенного колоба иль звено рыбы – и ступай прочь, прошак... Аввакумище, ты думал, что нет на свете горя горше твоего, а тут прибрел горюн и напомнил, что нет меры страданьям.
Аввакум еще поискал глазами за плечом Кириллушки, не уловляет ли кто: скажут, де, шляешься, бегун, меж тюремок по своему изволу, так и ступай нынче же в цепи.
И верно: калитка в бревенчатой стене качнулась, появился стрелецкий сотник Ларивон Ярцев, будто звали его.
А куда бежать-то? Лишь за свой тын, к окну изобки, да и падать поскорей на лавку. Но для какой нужды? Ведь сжились со стрельцами за годы-то, спелись, как на клиросе, и не рассудить теперь толково, кто кого стережет.
Ларивону намедни дарена Аввакумом шуба из собольих пупков. Прислана страдальцу от боярина Ивана Хованского стужи ради, а пригодилась сотнику. Ну и слава Богу...
Ларивон взглянул на смутителя, как на пустое место, собачиться не стал, но ухватил бешаного за шиворот и поволок вон.
Кириллушка послушно пятился и плакал, поскуливая: «Вчера собачку удавили. Сама шоста, и все беленьки, как снежок...»
– Куда гонишь несчастного? Кому нужон? Отдай-ка его мне, – вдруг попросил Аввакум. – Нищий нищего да обогреет. Много я таковьских выимывал из горестной ямы, опутанных бесами...
– Дождешься, что дыру забью. Захлебнешься своим лайном, – хмуро бросил сотняк. Лисий треух на голове лохматым гнездом, низко нахлобучен на уши и лоб, есть куда глаза прятать, если стыд еще в душе не иссох. Как слепой, позевывая, обошел засыпушку, открыл на дверке замок, отпнул полотно ногою. Добавил лениво: – Баловник, ой ты и баловник. Дождешься, старик, посажу на чепь.
– Ой-ой... напугал ежа голой задницей, – засмеялся Аввакум. Ему вдруг стало весело и бестягостно, вроде бы новая жизнь открывалась с этого часа, прежде запретная.
– И ты смотри не балуй мне! Последние мозги выбью. – Сотник втолкнул бешаного в скрытню, остановился у притвора, выставил пред Аввакумом толстый валяный сапог. Пожаловался: – Голову сердито ломит. К непогоде, что ли?
– Помене бы вина-то жрал. С дурака Сампсона пример берете. Тот покруче вас был мужик, а ино сгорел с винища, как порох. Живете, мерзкие, суда Божьего не боитесь. Кишки нажег, дьявол, а душа-то в дырьях.
– Буде тебе казнить-то... Кишки нажог, – передразнил хрипло. Сотник дергал головою и мучительно морщился, будто зуб разболелся. – Худо ты меня почитаешь. А ведь из-за тебя пропадаю, баламут окаянный. Мутишь воду-то. И меня, глядишь, под монастырь. Какой послабки дал. А вдруг нашепчут... Спустили бы тебя ко всем чертям иль скончали скорей. Чего тянуть? И мы бы по домам в гулящую. Собаки и те куда лучше нас живут. Как тут не свихнуться...
Аввакум молчал, прислушивался, что творится в житьишке: от бешаного всего жди. Не было забот, так купил мужик порося. Чего взвихрился? Сам в тюремке, забит в землю с головою, хорошо, когда штей плеснут из кислой капусты. У самого хлеб со счету, а тут живи с бесноватым и каждую минуту лови дикой выходки.
Сотник притушил гонор, сбавил голос, каждое громкое слово отдавалось в голове. Присдвинул на затылок треух; серенькие глазки взялись кровавой паутиной. Хорошо посидели, есть что вспомнить.
– Сашка Машигин сбил с панталыку. Давай, говорит, Ларивон, по крюку дерябнем ради дня недельного. Ну, встали на левую ногу, надо и правую подправить. Взяли у целовальника по кружке, побежали на обех лапах. Но что-то глаза приослепли, худо видят. Ты, поп, знаешь нашего брата стрельца: пить, штоб вдребезги, а биться в лоскутья. Ну и просиделись, наревелись, а сейчас впору запеть: «Со вчерашнего похмелья болит буйная голова»... Машигин к тебе наслал: поди, де, к Аввакуму. Он пьяного плетью потчует, а болезного просвиркою...
– Так не болен ли ты?
– Вот тут жмет, а там крутит, – показал сотник на грудь и голову. – Больные сраму не имут. Поправил бы, батюшко. И надо-то пятиалтынный с отдачею.
Сотник просил виноватым скорбным голосом, но с той нагловатой настойчивостью, от коей добрым словом не отбояриться. Ежли не хочешь ссоры да есть в мешке копейка, отдай без промешки.
– Это мертвые сраму не имут. А ты – срамной человек, Ларивон. Ты около меня – как кот у сливок. Худая я корова, на тощих кормах живу сколькой год, в скорбех пропадаю, на ужищах вишу, одни ребра во мне, а ты все титьки отдерьгал за короткое время. Только и слышу от тебя: дай-подай... Ох, связался коли с падшим, то и сам повязался до смерти.
Аввакум бормотал уже себе в бороду, с кряхтеньем отыскивая в подпечке заветную кошулю, куда собирал милостыньку со всей Руси по копейке, а растрясал, вот, пригоршнями. А поди не дай – и последнюю свечу погасят, и наступит вечная тьма. Да и то верно, и Ларивон не крайний злодей: задумал бы, так давно бы все отнял. Стыд-то не потерян, коли со мной якшается.
Подошел к лампадке, загородившись от Кирилла спиною, скупо рылся в тряпице, перебирая монеты, чтобы не промахнуться. Бешаный мучительно зевал и со всего размаху лупил себя кулаком по колену. Протопоп вышел из засыпухи, протянул сотнику деньги, верно зная, что никогда не получит назад.
Проскрипел:
– Чтоб тебе околеть от винища, проклятый. Ой ты, жорево и неслух.
– Ты Кириллушку-то прибери. Все веселее житье, – не смутясь ответил сотник. – Молись за меня. Да не забудь отдарить.
Ларивон Ярцев решительно водворил протопопа обратно в камору, сунул в пробой замок. На воле уж совсем развиднелось, в отверстое окно врывался теплый ветер-шалоник, скоро сжигая уже нежилой снег; стайка серебристых пулонцев вдруг ссыпалась из-за тына на белые плешины по краям тропы. Аввакум натолок хлебных корок, выкинул в проем и так, глядя на веселых беззаботных тундровых птах, провалился в тонкий сон. И повиделось ему, будто лежит он на лавке в родимом дому в Лопатицах, и тут отворяется дверь и входит высокий, голова в потолок, незнакомый муж с светлоблещущих одеждах. Он ласково касается ладонью Аввакума, и вдруг из его груди вырастает куст, кованный из золота. И такое сиянье от куста, как от вешнего солнца, когда глядишь на него, не заслонившись ладонью. От мрака в глазах Аввакум вскрикнул и пришел в чувство...
Бешаный что-то гугнил, возился на полу у печи. Курился дымок, уже запахло паленым. Все припасы, что Аввакум приберегал до худших времен, были распотрошены по изобке. Кириллушка в олений пим насыпал пшенца, срыл туда из ладки печеных наваг, налил воды из бадейки, разложил на полу костерок из лучин и сейчас, помешивая Протопоповой ключкой, варил в сапоге ушное.
– Ах ты, нехристь! Не шалуй мне, баловной! – завопил Аввакум, стегнул Кириллушку четками промеж лопаток, перетянул по шее и голове. Закрутил ухо в пельмень и отвел на лавку. Бешаный по-заячиному тонко вскричал от боли, затрясся, заслоняясь ладонями. Из его прозрачных, каких-то льдистых глаз вдруг посыпались слезы горохом.
– Батюшка, не казни, помилуй детку... Изверг ты, а не батюшко! Не хочу с тобою знаться, злоключимый человек, спусти меня на волю. На волю хо-чу! Вот ужо бесу Микешке скажу, как навестит, он тебе выймет ребро на шти, – уже загрозился Кириллушка, глаза его скоро просохли и обтянулись тоскою.
Аввакум перекрестил болезного, усадил на лавку, погладил по голове. На вороте рубахи плотно гнездились платяницы, и в колтуне волос было поизнасажено вшей.
– Прости ты меня, грешника, – повинился Аввакум. – Сам не знаю, что нашло. Да и ты, вишь ли, братец мой, хорош. Чего надумал? Не токмо голодом заморить, дак и в дыму удушить.
Бешаный от теплого голоса сник, послушно подставил себя Аввакумовым рукам. Протопоп ножницами окорнал с Кириллушки волосы, отдал последнюю рубаху и исподники, на плечи кинул шубняк, с Мезени Настасьей Марковной спосылан. Дал горбуху с солью и квасу. Бешаный жадно поел, пал на лавку и скоро заснул. Аввакум хлебы вымесил, печь вытопил; дым глаза выел, пока обряжался, на коленях елозя. Но вот и стряпня готова. Кириллушка кротко посапывал, совсем мирный человек, и лишь от присутствия его в тюремке протопопу было хорошо. Одиночество сокрушает пуще хвори и глада, а тут вон как привелось – и сотник вот помирволил; скаредный и жадный до дареного, тут вдруг попустился на доброе и вспомнил, аспид, про Бога.
В оконце луч солнечный проник, тепло улегся на земляном полу, и вся изобка (сажень на сажень) приняла веселый вид. Ах, человек же не скотина, все переможет, он и в самой захудалой норе приноровится к жизни и отыщет себе счастия. Вот и в углах, где во всю долгую зиму жили сугробики снега и накипь льда, сейчас отпотело, и стены поприсохли, и потолок, набранный из тонкомера, не сочил влагу.
Весна красна; зиму перенесли, а сейчас, после новых страстей, и дальше тянуть надо. Бог не выдаст, свинья не съест. Вот и Михайлович, по всем приметам, не вовсе пропащий, и в нем поди отыщется отцовское, и всех извергов рода человеческого, опомнясь, погонит прочь со Двора. Только бы детки духовные не пали духом и не увлеклись бы, аки слепцы за поводырем, за Никоновыми новинками и не поддались лживым переменам.
... За отцовское-то стой! Тебе руку долой, а ты пой «Господи, прости мя»; тебе и ногу прочь, а ты смейся лютому злодею в глаза; тебе и язык выковырнут, а ты рассуждай одним сердцем, и по глазам признают правоту твоих мыслей...
Вот Федосьюшка Прокопьевна просила совета, а я в хлопотах о себе позабыл от отцовском долге. Какой же я пастырь, ежли из-за малой невзгоди сокрушился и пал сердцем?
Аввакум разложил писчий снаряд на крохотном столике под окном. Впереди длинный день, и надо его скоротать. Меж молитвами-то самые сиротские часы, и не знаешь, чем занять их, чтобы утекли бесследно, как ключевая водица.
В оконный проем пряно пахло болотиной, вешней водою с Пустого озера, талой смолою и рыбьими черевами. Мужики поди уже скинули валенки – пришивны голяшки и сейчас обулись в бахилы, густо напитав их ворванью. Где-то еще помор бредет слободкою, а от смазных сапог дух впереди его летит. У них, миленьких, свои заботы, как бы семью прокормить да пред Господом не сокрушиться в уныние...
Бессонное солнце раноставам за негасимую свешу; неумираемо живет сердешный батюшко, едва скатываясь за Камень, и вновь выпрастывается из постелей, по-лебединому выгнув спину и встопорщив жаркое перо.
Днем-то во всю потока с крыш, и кой-где ручьи доскочили с веретий в Пустое озеро, и протоки Печоры-матушки уже посинели, а в заберегах выступила наледица. Уже щука заиграла в промоинах, и мужики сети кидают в протоки и верши ставят, чтобы после Паски усладиться свежиною. Щука икряная, сбойчивая, из одной выцедишь икры бурак ведерный, мясо перламутровое, тугое. После зимнего рыбьего сушняка в ушном да мерзлой наважки – первый улов в радость. В пустозерских четырех церквях и колокола-то играют веселее, и по зеленым древесным лемехам куполов, отпотевших под солнечным теплом, дремлют моевки и тулупаны, нежась в благодати. Из сувоев выпростались двужирные избы, скот радостно мычит в хлевах, бабы скоблят и шоркают голиками и дресвою полы и накат, лавки и полати, освобождаясь от зимней копоти; и даже кушные зимовейки бобылей, бездворных и нищих обряжаются к весне.
Зиму перемогли, слава Богу, можно и дальше жить.
И только в острожке пустозерских невольников сиротское быванье; столько и новин, что заменили в оконницах ледяные пласти на рыбьи пузыри да все четыре осыпных изобки обнесли высоким стоячим чесноком. А беды прежние; лишь подточит тундровая снежница под тыном, прободит песчаную засыпку – и глядь: под ногами уже лужица натекла; и хоть кожаный поршень, сшитый на косую нитку, и держит пока мокреть, но скоро воды не отчерпаться...
В ночь же на дворе стужа, волки воют, подобравшись к слободке, лают в ответ дворные псы; оконница меркло-белая, с накипью льда, и в самой тюремке скоро выстывает, пол покрывается мерзлыми колобашками. Лучину затеплишь, ежли не спится, чтобы руки обогреть, а на полу словно бы стекла набито, и волосы с затылка тоже возьмутся колтуном. До утра печи топить не велено, да и где дровишек добыть, пока не подаст стража в окно сырых суковатых поленьев. А то и запуржит к утру, такая замятель подымется, иль такой частой крупной дробью ударит в оконце, гляди – пузырь вырвет, и давай стегать по верху сруба, и в истошном вопле той замятели скоро погибнет всякое желание к жизни. И как тут не сокрушиться, не взвыть по-волчьи? И крохотная теплинка елейницы в изголовье лавки под образом Спаса, чуть проникнув в сердце, едва ли забрезжит в диких потемках отчаяния. Вслушаешься в этот небесный клырос – и с завистью различишь искренние страсти ближних узников: то Епифаний плачет, то Лазарь рычит, то Федор скулит...
Плаху-то в Страстную Пятницу благословил Аввакум перед казнью и, поклонившись земно, встал на колени и поцеловал горячо. Наконец-то Господь смилостивился и призвал... К смерти-то готов был, да вот царь надсмеялся; вроде бы помирволил протопопу, уступив сестре Иринье, но отделив Аввакума от страдальцев, уронил в глазах верной тысячи духовных детей. Словно бы заронил зерно сомнения: де, за какую-то тайную услугу был вновь отмечен протопоп иль получил тайного задатка за будущее покорение. Худшей пакости нельзя было ждать. Он, протопоп, лишь вопит о страстях, рассылая писемка по Руси, а почто-то мучаются другие; косому дьякону уж другой раз режут язык, распопе Лазарю рубят руку, а он, Аввакум, словно кнур на откорме, лишь жрать да спать горазд. Вернулся Аввакум в обиде и гневе, скинул с себя одежду и выметал в окно, остался наг и бос, с одним нательным крестом на кожаном гайтане.
Прибредет ино, обжигаясь ступнями о каменную землю, и, вынув раму из колоды, выставит ухо на волю; снежный ветер подымет, растреплет остатки волос на плешеватой голове, выстудит черепушку, как конскую калыху на дороге, но упрямому слуху непременно доносится, как страдают верные... Вот Епифаний плачет, Лазарь рычит, прижимая к груди отрубленную руку, Федор скулит, пытаясь обрубком языка добыть из груди молитвенных слов.
Чего терзаешься, Аввакумище, понапрасну? Еще грядет твой час. Лучше набрось на плечи малицу и насунь тобоки, дареные самоедским старшинкой Тассыем; да осталась в рундуке пара суконных рубах из той стопы, что прислала любезная Федосья Прокопьевна из Москвы, да есть под порогом ладка печеных наваг, что принес священник Оська косой, да в запечье почти полон чувал муки. Ну что тебе тужить-то?
... Да как не блажить-то, ми-ла-и, коли не знаю, как дни коротать; потерялся в пустозерских снегах, будто шелуха от вылущенной еловой шишки, чудом занесенная от поречных боров на оленьей хребтине; закатился под земляную осыпь, как колючий репей, застрявший на замежке репища в собачий хвост... Точу слезы пред образом Спаса, воплю на весь белый свет: де, великий я страдалец, кругом писемка шлю, чтоб разжалобить ближнего и ввести в сокрушение, а сам слабоумием объят и лицемерием, и лжою покрыт, как старая береза струпьями, и самолюбием сокрушен, и братоненавидением осыпан, как мельник трухою. Мнился намедни, возгордясь, как дождевой гриб, де, вот он я-то! Простерся главою выше небес, макушкой подпирая Божий престол, а ногами уставясь в горы. Де, настолько велик я и вровень Богу самому. А всамделе-то козявка, вша платяная, самый-то кал и гной из эфедрона. Отовсюду воняю, душою и телом. Хорошо бы мне жить с собаками да со свиньями в хлевищах, там мне самое место; и они воняют, что моя душа, злосмрадной вонею. Да свиньи и псы по естеству своему, а я от грехов, словно пес мертвый, что выброшен на задворки. Спаси Бог властей тех, что закопали меня в землю. Это Господь научил их вершить правый суд; хоть смердю-то сам для себя, да иных добрых людей не соблазняю...
... И тут метель, было окротевшая, вновь распушила хвосты, перекинулась в острожек и бросила добрую залепуху снега в оконце, ослепила Аввакума. Узник отпрянул, вставил раму в колоду. Утерся. Как могильный холм с сажной черновинкою вокруг деревянной дымницы, видна осыпная изобка Епифания; ближе к стене, возле калитки, бугры дьякона и распопы. За острогом домок вахты: оттуда встает печной дымок. Прежде-то, до казни, натоптано было меж темничек, по самый пояс набиты корытца; принагнешься на тропинке, дак и страже не видать, хоть во всю ночь веди досужие разговоры.
А почто бы тебе, Аввакумище, раз не спится, не выкинуться бы в окно? поди, смертной мукою мучается старец Епифаний, света белого не видит, и твое сердешное слово, твоя усердная молитва пришлись бы, как елей врачующий на раны.
... Да нет, братцы, оставьте мучиться страдальца наедине с болями, чтобы сторонний глаз не видел, как упадает долу вопящая, стенающая душа, как корчится на полу грешное тело. Тут ведь самоличный подвиг, без лицезрения; сам упал пред собою, кляня день и час, когда народился на свет, но тут же, опомнясь, и восстанешь, воспрянешь сердцем, величая Спасителя, что наслал немилосердных страстей.
Пусть седьмица минет, когда боль притерпится, попритухнет, как уголье под пеплом, и тогда можно будет вместе поплакать, встав на урок.
... А мне ли, братцы, те муки на диво? И пусть не кичатся страстотерпцы! Ну, не рвали мне язык и не резали руку, но сколько доставали батожьем, и палками, и плетьми, сколько морили голодом и терзали стужею на клоке соломы, когда коротал зиму в Братском острожке на краю света.
... Нет, не те муки, не те; не захлебывался ты своей кровищей, каленое железо не рвало твою плоть, не вторгалось в горло; и казаки замерзали на Байкале, как падаль, и, как осенние мухи, мерли от бесхлебицы на Енисее.
... А может, они слабы, а я силен? как свилевое сухостойное дерево, стою себе на особицу в бору; и жилы во мне не человечьи, но воловьи струны; и каждая мясинка словно вяленая березовая болонь и не пришита к костям смоленой дратвою, но прибита железным гвоздьем...
Ударил колокол на Никольской церкви, звук треснутый, слабосильный, едва просочился меж порывами ветра. Оська Косой не спит: знать, тоже совесть мучит; было предался Никоновым обманным сплеткам и приход свой скоро в свинухов обратил; но вот однажды явился к протопопу для досужих бесед, чтобы похвалиться своею ученостью, потом и снова заглянул к мученику и вдруг опамятовался; исповедался, причастился просвиркою, присланной с Мезени, и прозрел сразу, и взгляд, прежде вороватый, обрел младенческую простоту и ясность. Вот что отеческая вера творит с человеком; и упал было, и захлебнулся в собственных нечистотах, но Господь не отринул, нет, но протянул руку и поднял из гноища...
... Аввакумко! Похвалебщик же ты, однако. Ведь неведомо, кто кого оборол и вернул к истине. Первым ты целовал Оськину просвирку с латинским крыжом и на подоконник клал, чтобы, исповедовавшись перед старцем Епифанием, после и откушать святого хлебца, омакнув в винцо. Этой просвиркой нечистою и образумил тебя священец, показал тебе, сколь слаб ты и шаток в своем страстному уроке...
... Где-то долго от бабы с дитешонками вестей нет. Живы-нет? Бедная Настасьюшка, прости, коли в чем провинился, негодящий я человечишко. Стойте крепко, милые, не пужайтесь смерти. И на свободе люди равны с погребенными; во всех концах земли охи и рыдание. Так что терять-то? Все мимо идет, токмо душа – вещь непременна... Детки мои, детки, мати свою слушайтесь; она для того и сидит промеж вас, чтобы подкрепила умирать Христа ради да уши не развешивала. Бывало, баба и нищих кормит, и сторонних научает, как слагать персты и креститься, а ныне время пришло, чтобы спровадить детей своих в могилку. И не страшно ли? Ой, страшно, как детки милые раньше отца-матери закроют ясны очи. Но жутче того, коли душу свою предадут диаволу.
Миленькие мои светы; простите отца, ежли плохо научал вас и без нужды сердитовал, и злобу срывал, и редко тешивал; а всё одно, из батькина ума никогда не выпадали, где бы ни коротал я свой век. И нынче-то, ино затворю глаза – и вижу вас троих, сидящих в цепях в темничке, и от вас в небеса три столпа огненных.
Ой, крепитеся же! стойте крепко! не упадайте духом, сладкие Христовы хлебцы, заклинаю вас!..
И снова, как из темного ущелья, ворвался ветер, но уже с полудня, теплый, погнал по двору острожка легкий нежилой снег, завил в космы, бросил горсть сеева в оконце, запричитывал в печной вьюшке на разные голоса.
... То старец Епифаний плачет, распопа Лазарь рычит, роздьякон Федор скулит, прижимая к губам отрубленные персты...
Ишь вот, и Федьке Косому больно, когда своею кровью упился. Не будет, еретик, приклепывать на Христа и блудить вместях с Никоном меж трех сосен.
... Ой же я, сквернейший, хоть в эту минуту умилостивись! Аввакумушко, человеколюбче, ведь дитя твое духовное скорбит и томится от огня, что разжег палач во всем квелом теле.
– Он же дурак, право дело, а я пуще того дурень! – больно колотнул себя Аввакум по лбу. – Господи, прости мя, безумного.
Много ли времени сутулился, а мороз пробрал до костей. Долго ли нагому околеть? И не побегаешь, чтобы согреться; всего жила сажень на сажень, и накат из бревешек по лысому темени скребет.
Не стерпел, из рундука вытянул за подол малицу, посунулся в оленью рубаху, воткнул ноги в самоядские сапоги.
Нет, пустое надумал: это тоска ест. От нее внутри холод, и платьем тут не спастись. Ненужный, никошной человечишко взнялся лететь, а крыла-то, оказывается, куриные.
Куда мне учити, ежли сам, как слепой онагр, едва по буквицам плетуся...
Сбросил одежды, выставил раму, выметнул платье в проем. Подумал: ан жалко, добро пропадет. Можно выменять у стрельцов на бумагу иль чернила с тросткой; за оленью малицу Машигин в столицу посылочку тайком отнесет.
Придвинул к оконнице еловый чурбан, что заместо стула, всполз на стол, прибитый к переднему простенку на укосины, с кряхтеньем просунулся в дыру под самым потолком, вывалился наружу в снег.
Ночь, кто видит? Из стрелецкой вахты печной дымок маревит, ветер порою срывает его за стену. Ествяным пахнет. Варят ушное сторожа иль поставили хлебы в печь? Тоже жизнь-то не сахар. Бедные, бедные...
Аввакум потоптался в мокром снегу. Под ступнями таяло. Прислушался: в Пустозерской слободке петухи поют, на площади у острога кабацкий целовальник выбивает рогозницы и постели, его работник колет дрова; скоро первые бражники приплетутся к ранней чарке. От речной протоки доносит смолою, костровым дымом: там смолят лодки. В весеннем волглом воздухе каждый звук – скрип ли снега под санным полозом, иль бряк ворота над колодезным срубом, мык ли коровы, уже выпущенной из хлевища на выгул, иль оклик подчаска у ворот – манящ и сладок, как печатный пряник, хмелен, как крюк горелого вина.
Протопоп глянул на себя – и вдруг смутился своей наготы, квелых измозглых костомах, черных от сажи коленок, будто елозил в печи. Ой, срам-то, один срам! Хорошо, Настасья Марковна не видит.
Снова оделся, шагнул к засыпухе Епифания. Во весь оконный проем – синяя шаткая тень: то опадет, как подрубленная, то вновь качнется всклокоченная голова без еломки. Аввакум воровато приник к стене; а там, в изобке, будто щенок поскуливает, причитывает: ой-ой-ой! Вот где скулят-то, а он грешил на дьякона.
Аввакум приник глазом. Нет, ничего не видать. Что-то сгрохотало в житье; лавка ли повернулась, иль кадца с водою обрушилась? Отпрянул и захолодел от испуга. Чья-то волосатая рука тяжко легла на плечо, притерлась к шее. Как хомут вздели. Ногти загнутые, железные, как у волчары. Господи, прости и помилуй! – невольно взмолился. Осадили бесы-ти, и в тюремном острожке есть им дело до несчастных страдальцев. И тут, в земляной яме, уловляют душу.
«Чур меня, чур!»
Торопливо перекрестился, ловко вывернулся из чужого объятия.
Это Кириллушку черти носят. Облегченно вздохнул. У стрельца лицо чугунное, нос тяпушкой, возгри текут, в рыжей бороде намерзла слюна. Кафтан придран собаками, нараспах, видна черная от грязи рубаха.
... Ой, бешаные во всем белом свете на одну колодку шиты: лишь взглядом и рознятся. У одних – вечно счастливый, будто из Божьей кадцы опился человек доброго медового хмеля; у других – со звериной искрою и кровавым отблеском; а у Кириллушки тоской горючей налит. И молодой бы парень-то, вся жизнь у него впереди, давно ли бородою опушился, но сгорел вдруг в пустозерских болотах, говорит нынче пустое, без нужды бродит по слободке с бадейкой и вересовым веничком и кропит всех водичкою: де, прислана ему от Махмета турского.
Несчастный, на чьи руки его спехнешь? Каждый горемыка труждается живота ради, и безумный едок на берегу Печоры, как жернов на шею. Подадут житенного колоба иль звено рыбы – и ступай прочь, прошак... Аввакумище, ты думал, что нет на свете горя горше твоего, а тут прибрел горюн и напомнил, что нет меры страданьям.
Аввакум еще поискал глазами за плечом Кириллушки, не уловляет ли кто: скажут, де, шляешься, бегун, меж тюремок по своему изволу, так и ступай нынче же в цепи.
И верно: калитка в бревенчатой стене качнулась, появился стрелецкий сотник Ларивон Ярцев, будто звали его.
А куда бежать-то? Лишь за свой тын, к окну изобки, да и падать поскорей на лавку. Но для какой нужды? Ведь сжились со стрельцами за годы-то, спелись, как на клиросе, и не рассудить теперь толково, кто кого стережет.
Ларивону намедни дарена Аввакумом шуба из собольих пупков. Прислана страдальцу от боярина Ивана Хованского стужи ради, а пригодилась сотнику. Ну и слава Богу...
Ларивон взглянул на смутителя, как на пустое место, собачиться не стал, но ухватил бешаного за шиворот и поволок вон.
Кириллушка послушно пятился и плакал, поскуливая: «Вчера собачку удавили. Сама шоста, и все беленьки, как снежок...»
– Куда гонишь несчастного? Кому нужон? Отдай-ка его мне, – вдруг попросил Аввакум. – Нищий нищего да обогреет. Много я таковьских выимывал из горестной ямы, опутанных бесами...
– Дождешься, что дыру забью. Захлебнешься своим лайном, – хмуро бросил сотняк. Лисий треух на голове лохматым гнездом, низко нахлобучен на уши и лоб, есть куда глаза прятать, если стыд еще в душе не иссох. Как слепой, позевывая, обошел засыпушку, открыл на дверке замок, отпнул полотно ногою. Добавил лениво: – Баловник, ой ты и баловник. Дождешься, старик, посажу на чепь.
– Ой-ой... напугал ежа голой задницей, – засмеялся Аввакум. Ему вдруг стало весело и бестягостно, вроде бы новая жизнь открывалась с этого часа, прежде запретная.
– И ты смотри не балуй мне! Последние мозги выбью. – Сотник втолкнул бешаного в скрытню, остановился у притвора, выставил пред Аввакумом толстый валяный сапог. Пожаловался: – Голову сердито ломит. К непогоде, что ли?
– Помене бы вина-то жрал. С дурака Сампсона пример берете. Тот покруче вас был мужик, а ино сгорел с винища, как порох. Живете, мерзкие, суда Божьего не боитесь. Кишки нажег, дьявол, а душа-то в дырьях.
– Буде тебе казнить-то... Кишки нажог, – передразнил хрипло. Сотник дергал головою и мучительно морщился, будто зуб разболелся. – Худо ты меня почитаешь. А ведь из-за тебя пропадаю, баламут окаянный. Мутишь воду-то. И меня, глядишь, под монастырь. Какой послабки дал. А вдруг нашепчут... Спустили бы тебя ко всем чертям иль скончали скорей. Чего тянуть? И мы бы по домам в гулящую. Собаки и те куда лучше нас живут. Как тут не свихнуться...
Аввакум молчал, прислушивался, что творится в житьишке: от бешаного всего жди. Не было забот, так купил мужик порося. Чего взвихрился? Сам в тюремке, забит в землю с головою, хорошо, когда штей плеснут из кислой капусты. У самого хлеб со счету, а тут живи с бесноватым и каждую минуту лови дикой выходки.
Сотник притушил гонор, сбавил голос, каждое громкое слово отдавалось в голове. Присдвинул на затылок треух; серенькие глазки взялись кровавой паутиной. Хорошо посидели, есть что вспомнить.
– Сашка Машигин сбил с панталыку. Давай, говорит, Ларивон, по крюку дерябнем ради дня недельного. Ну, встали на левую ногу, надо и правую подправить. Взяли у целовальника по кружке, побежали на обех лапах. Но что-то глаза приослепли, худо видят. Ты, поп, знаешь нашего брата стрельца: пить, штоб вдребезги, а биться в лоскутья. Ну и просиделись, наревелись, а сейчас впору запеть: «Со вчерашнего похмелья болит буйная голова»... Машигин к тебе наслал: поди, де, к Аввакуму. Он пьяного плетью потчует, а болезного просвиркою...
– Так не болен ли ты?
– Вот тут жмет, а там крутит, – показал сотник на грудь и голову. – Больные сраму не имут. Поправил бы, батюшко. И надо-то пятиалтынный с отдачею.
Сотник просил виноватым скорбным голосом, но с той нагловатой настойчивостью, от коей добрым словом не отбояриться. Ежли не хочешь ссоры да есть в мешке копейка, отдай без промешки.
– Это мертвые сраму не имут. А ты – срамной человек, Ларивон. Ты около меня – как кот у сливок. Худая я корова, на тощих кормах живу сколькой год, в скорбех пропадаю, на ужищах вишу, одни ребра во мне, а ты все титьки отдерьгал за короткое время. Только и слышу от тебя: дай-подай... Ох, связался коли с падшим, то и сам повязался до смерти.
Аввакум бормотал уже себе в бороду, с кряхтеньем отыскивая в подпечке заветную кошулю, куда собирал милостыньку со всей Руси по копейке, а растрясал, вот, пригоршнями. А поди не дай – и последнюю свечу погасят, и наступит вечная тьма. Да и то верно, и Ларивон не крайний злодей: задумал бы, так давно бы все отнял. Стыд-то не потерян, коли со мной якшается.
Подошел к лампадке, загородившись от Кирилла спиною, скупо рылся в тряпице, перебирая монеты, чтобы не промахнуться. Бешаный мучительно зевал и со всего размаху лупил себя кулаком по колену. Протопоп вышел из засыпухи, протянул сотнику деньги, верно зная, что никогда не получит назад.
Проскрипел:
– Чтоб тебе околеть от винища, проклятый. Ой ты, жорево и неслух.
– Ты Кириллушку-то прибери. Все веселее житье, – не смутясь ответил сотник. – Молись за меня. Да не забудь отдарить.
Ларивон Ярцев решительно водворил протопопа обратно в камору, сунул в пробой замок. На воле уж совсем развиднелось, в отверстое окно врывался теплый ветер-шалоник, скоро сжигая уже нежилой снег; стайка серебристых пулонцев вдруг ссыпалась из-за тына на белые плешины по краям тропы. Аввакум натолок хлебных корок, выкинул в проем и так, глядя на веселых беззаботных тундровых птах, провалился в тонкий сон. И повиделось ему, будто лежит он на лавке в родимом дому в Лопатицах, и тут отворяется дверь и входит высокий, голова в потолок, незнакомый муж с светлоблещущих одеждах. Он ласково касается ладонью Аввакума, и вдруг из его груди вырастает куст, кованный из золота. И такое сиянье от куста, как от вешнего солнца, когда глядишь на него, не заслонившись ладонью. От мрака в глазах Аввакум вскрикнул и пришел в чувство...
Бешаный что-то гугнил, возился на полу у печи. Курился дымок, уже запахло паленым. Все припасы, что Аввакум приберегал до худших времен, были распотрошены по изобке. Кириллушка в олений пим насыпал пшенца, срыл туда из ладки печеных наваг, налил воды из бадейки, разложил на полу костерок из лучин и сейчас, помешивая Протопоповой ключкой, варил в сапоге ушное.
– Ах ты, нехристь! Не шалуй мне, баловной! – завопил Аввакум, стегнул Кириллушку четками промеж лопаток, перетянул по шее и голове. Закрутил ухо в пельмень и отвел на лавку. Бешаный по-заячиному тонко вскричал от боли, затрясся, заслоняясь ладонями. Из его прозрачных, каких-то льдистых глаз вдруг посыпались слезы горохом.
– Батюшка, не казни, помилуй детку... Изверг ты, а не батюшко! Не хочу с тобою знаться, злоключимый человек, спусти меня на волю. На волю хо-чу! Вот ужо бесу Микешке скажу, как навестит, он тебе выймет ребро на шти, – уже загрозился Кириллушка, глаза его скоро просохли и обтянулись тоскою.
Аввакум перекрестил болезного, усадил на лавку, погладил по голове. На вороте рубахи плотно гнездились платяницы, и в колтуне волос было поизнасажено вшей.
– Прости ты меня, грешника, – повинился Аввакум. – Сам не знаю, что нашло. Да и ты, вишь ли, братец мой, хорош. Чего надумал? Не токмо голодом заморить, дак и в дыму удушить.
Бешаный от теплого голоса сник, послушно подставил себя Аввакумовым рукам. Протопоп ножницами окорнал с Кириллушки волосы, отдал последнюю рубаху и исподники, на плечи кинул шубняк, с Мезени Настасьей Марковной спосылан. Дал горбуху с солью и квасу. Бешаный жадно поел, пал на лавку и скоро заснул. Аввакум хлебы вымесил, печь вытопил; дым глаза выел, пока обряжался, на коленях елозя. Но вот и стряпня готова. Кириллушка кротко посапывал, совсем мирный человек, и лишь от присутствия его в тюремке протопопу было хорошо. Одиночество сокрушает пуще хвори и глада, а тут вон как привелось – и сотник вот помирволил; скаредный и жадный до дареного, тут вдруг попустился на доброе и вспомнил, аспид, про Бога.
В оконце луч солнечный проник, тепло улегся на земляном полу, и вся изобка (сажень на сажень) приняла веселый вид. Ах, человек же не скотина, все переможет, он и в самой захудалой норе приноровится к жизни и отыщет себе счастия. Вот и в углах, где во всю долгую зиму жили сугробики снега и накипь льда, сейчас отпотело, и стены поприсохли, и потолок, набранный из тонкомера, не сочил влагу.
Весна красна; зиму перенесли, а сейчас, после новых страстей, и дальше тянуть надо. Бог не выдаст, свинья не съест. Вот и Михайлович, по всем приметам, не вовсе пропащий, и в нем поди отыщется отцовское, и всех извергов рода человеческого, опомнясь, погонит прочь со Двора. Только бы детки духовные не пали духом и не увлеклись бы, аки слепцы за поводырем, за Никоновыми новинками и не поддались лживым переменам.
... За отцовское-то стой! Тебе руку долой, а ты пой «Господи, прости мя»; тебе и ногу прочь, а ты смейся лютому злодею в глаза; тебе и язык выковырнут, а ты рассуждай одним сердцем, и по глазам признают правоту твоих мыслей...
Вот Федосьюшка Прокопьевна просила совета, а я в хлопотах о себе позабыл от отцовском долге. Какой же я пастырь, ежли из-за малой невзгоди сокрушился и пал сердцем?
Аввакум разложил писчий снаряд на крохотном столике под окном. Впереди длинный день, и надо его скоротать. Меж молитвами-то самые сиротские часы, и не знаешь, чем занять их, чтобы утекли бесследно, как ключевая водица.
В оконный проем пряно пахло болотиной, вешней водою с Пустого озера, талой смолою и рыбьими черевами. Мужики поди уже скинули валенки – пришивны голяшки и сейчас обулись в бахилы, густо напитав их ворванью. Где-то еще помор бредет слободкою, а от смазных сапог дух впереди его летит. У них, миленьких, свои заботы, как бы семью прокормить да пред Господом не сокрушиться в уныние...