Невольно прислушивалась, вовне каморы отыскивая досаду и угрозу. Но жизнь в хоромах текла обычная, как во всякой московской усадьбе зачинается утро. Хлопали двери, прищемляя хвосты морозного пара. В сенях бродил, хрипло скашливая, стражник, ждал пересменки. Боярский дом с десятками клетей и подклетей, со многими повалушами и чуланами сейчас ожил; тяжко подымались по лестнице истопники с вязанками дров, с охапками белья метались мовницы, со всякой снедью и вином – клюшники и кравчие. Еще матерая большуха, хоть и загнанная властями в угол, но оставалась хозяйкою в своем дому; и само присутствие боярыни невольно подгоняло челядь, уж который день живущую с виноватым чувством за измену.
   ... Евдокия, чистая душа, скоро уснула, придвинув стул с цепью к изголовью.
   Федосья прислушалась, ей почудился сыновий смех.
   Иванушко, сынок богоданный, куда запропал? Иль забыл мати, горюн? Иль в дикое веселье впал, почуяв свободу? Иль с горя заблажил, пытаясь в сулеице с вином отыскать дно? Как бы не заблудиться тебе... Отзовися, отрада моя!
* * *
   Стольник Иван Морозов был в гулящей. На две седьмицы спущен от государя в свою волю. Думал податься в подмосковное имение Зюзино, где к его приезду были уже вытоплены комнаты и дворцовая прислуга ждала молодого барина, готовая в доску расстелиться перед хозяином. Федосья Прокопьевна – монахиня в миру, это не секрет для челядинников; не сегодня-завтра, сыграв свадьбу сыну, затворится в монастырь, и тогда обширное имение, славное по богатству на всю Русь, перейдет под Ивана Глебовича; так как же не выслужиться перед ним, не броситься в ноги рогозным половичком? Ведь на барщине тяжко, на оброке маятно, а в боярском углу у двери и сытно, и сладко, и к Богу близко...
   Но тут царь попустился на боярыню, по-худому разгневался. «Тяжко ей бороться со мною, кто-то один одолеет всяко». Из государевой комнаты грозная примолвка дошла и до стольника; и понял ее Иван как окончательный думный приговор матери.
   Два дня Иван порывался к разговору по добрым душам. И сердце искипало от любви, и жалости, и страха. «Матушка, опомнись! Я-то как... без тебя?» Подходил к двери, оттирая плечом стражника с батогом, и в последний миг, уже ухватясь за щеколду, вдруг отступал от затеи. Видел, как во втором часу ночи усадили боярыню на сукно и четыре стрельца потащили в Чудов монастырь к допросу. Решил дождаться возвращения матери. Шут Захарка притащил с погребца, не спросясь дворецкого, кувшин ренского. Разговелись по кубку, приняли на грудь по второму, разогрели голову и в досужих, маятных разговорах, когда Иван ни на минуту не забывал о Федосье Прокопьевне, незаметно оприходовали церковное вино, потом принялись за романею, перекинулись на сладкую водочку, на сливянку, а закончили вишневым медом...
   И когда Федосья Прокопьевна мысленно взывала к сыну, тот, потягиваясь в постели, едва продирал запухшие веки: во рту словно свиньи ночевали. В чулане карла шебаршал, как мышь, грыз, наверное, свой сухарик.
   «Эй, Захарка, слышь ли ты меня? – жалобно простонал, не в силах оторвать от сголовьица каменного затылка. – Тащи, дьявол, квасу монастырского аль кислых штей. Чего приведется».
   «Ага... чего захотел. Не тогда плясать, когда доски на гроб тесать, – бурчал карла без вызова, но чтобы молодой хозяин слышал воркотню. – Может, я помираю на сей час, а ему выдай да положь. Не слуга, чай, тебе, а брат меньшой».
   Накинул на плечи зипунишко, приникнул ухом к двери в опочивальню, с каким-то злорадством прислушался к стенаниям стольника.
   «Захарушка, смотайся иль зови клюшника...»
   Иван Глебович потянулся к ленте с колокольцем и раздумал. Услышал, как открылся черный ход и мелкой поступочкой шут покатился с лестницы, ловко минуя придверную челядь.
   Увидал в переходе дворецкого, спрятался за угол. Прибежал на погребец, встряхивая бубенцом, вшитым в колпак.
   «Хозяин помирает... Наливай ендову кислых штей. Да живо, ну!»
   «А ты не понукай. Не запряг. Клюшник ты, иль истопник, иль сын боярский? Куда не в свое место лезешь, черт каравый?» – зло окоротил виночерпий, давно зная за карлою худую славу проказника.
   «Тебе ли нявгать, скотина. Лаптя обора...»
   «А ты – урод и плут. Г... окусок. Наливкою тебя по темечку огрею – и прощай навеки. Зря свет коптишь, балабон».
   Приказчик для острастки даже поогляделся, словно бы наискивая что потяжельше – черпак, иль аньшпуг черемховый, каким винные бочки раскатывали по погребице, иль дверной запорный брус. Захарка неожиданно скуксился, ну чистый ребенок, и пробежистые смородиновые глаза остекленели, налились густой непрозрачной слезою. Он по-детски всхлипнул, с тоскою отворачиваясь от приказчика; седой мальчонка, ростом с аршин, так и не выросший из коротких штанишонок, по-цыплачьи сгорбился, сникнул, – ну прямо само вселенское горе. И челядинник, в ком душа христианская не умерла, сразу позабыл все примолвки о карле, рассолодился сердцем, размяк от нахлынувшей жалости.
   «Ну, будет тебе реветь-то... Во что ленуть?»
   Захарка молча плакал, уливаясь слезьми, не успевая обирать тонкими кулачонками, искренно страдая по себе.
   «Хочешь, в бурачок налью? Сподручнее несть».
   Карла кивнул, не показывая лица.
   «Да ступай-то, милый, кухаркиной лестницей. Ухоронкой иди. И на глаза дворецкому не попадись. Он нынче порато лютый... Гли мне, нехристь. Он тада с меня живого шкуру спустит... Ишь ты, и впрямь человечья образина, хоть и непуть, – изумился уж в который раз приказчик, оглядывая карлу. – И плачешь-то взаболь. Смотрю на тебя – не надивуюсь. Ино осьмое чудо света».
   Захарка хрюкнул, будто давясь слезами; это внезапный смех едва проглотил. Утерся подолом, подхватил бурак и, топая босыми пятками, вдвое сламываясь под тяжестью питья, поспешил к себе.
   «Я тебя подведу под монастырь, б... сын. Ты у меня еще запляшешь под чертову дудку, под бисову трубку», – злорадно бормотал Захарка, машинально сосчитывая ступеньки.
   Заскочив в чулан, достал с груди из-под шелковой срачицы кипарисовый крест-мощевик, с обратной стороны древа открыл тайную склышечку, отсыпал на ноготь белого сверкающего порошка с маковое зернышко, прильнул носом, но не почувствовал запаха. Нетревожно подумал: сулема абы мышьяк... И бросил отравы в туес со штями, взболтал и закупорил крышкой...
   Намедни Захарка, вроде бы случайно шатаясь на Скатертном переулке, повстречал прохожего человека с лицом стертым, невыразительным, голым, как куриная гузка. С первого взгляда решил: из немчин с Кукуя иль из фрыгов. Тот, озираясь, из рукава кафтана добыл крест и с расстановкою, каким-то жестяным языком выдавил, глядя на сторону: «Если выпьешь сразу, то сразу и сдохнешь. А если пить по уму, то с месяц протянешь...»
   И ушел.
   И карла так понял, что час грянул, дьявол слугу своего призвал из долгой гулящей и требует новой услуги. Поначалу карла испугался неведомо чего, обробел крохотным своим тельцем, изумленно оглядывая узкий прогал, уставленный высокими заборами. Над дворами подымался ветхий печной дым, едва прободая низкое мглистое небо. Ставни у домов захлопнуты, ни одной живой души для взгляда, но сама зажатая изобками улица, покрытая снежной переновою, таила в себе угрюмую настороженность. Пустынность проезда тут же и успокоила, и скоро сердце карлы затрепетало в таком праздничном восторге, что Захарка испугался, как бы оно не поскочило из груди прежде времен...
   Захарка посунул голову в кожаный засаленный гайтан, зачем-то плюнув на крест-мощевик, и не спрятал его, а нарошно прираспахнул голубую котыгу, обнажил узкую птичью грудку. Глянул в пристенное зеркальце, пригладил жесткий седатый бобрик волос, прищипнул тонкие брови и ниточку жидких усишек, до боли прикусил кожу на кулаке и постучал в дверь спальни молодого хозяина...
   – Живой еще абы заколенутый? – спросил с порога с веселым вызовом.
   – Тебя за смертью только посылать...
   Захарка налил из бурака в кубок кислого питья и, пристально глядя на страдающего хозяина, отпил пару глотков, как делывал прежде. Лицо карлы перекосилось отвращением.
   – Ой, не терпит желудок прокислого. Будто огнем припекает.
   – Злодей... Отхлебнул и хватит. Из моей посуды больше не пей. Боюся я тебя, – сказал Иван Глебович вроде бы в шутку, присмотревшись к бледному как полотно шуту. – Может, ты каженик иль болен сладострастной болезнью. Ишь, взял за обычай, – уже недовольно, необычно строго окоротил Захарку хозяин, почувствовав к назойливому шуту внезапное раздражение. Густая мгла легла в подглазья. – Выплесни и больше не смей, слышь!
   Иван Глебович приподнялся на подушках.
   Захарка готовно выплеснул остатки в ночной горшок, налил нового питья. Иван Глебович опустошил посудину и на какое-то мгновение замер, запрокинув лицо и призамгнувши медовые глаза. Потом глухо попросил:
   – Плесни ишо, дьявол. Уф, кажись, отлегло... Это всё ты, баламут, худо меня веселишь. Пожалуй, погоню тебя прочь со двора.
   Опорожнил и второй кубок.
   Подозвал шута.
   – Что-то не видал у тебя прежде, – показал пальцем на крест-мощевик Карла с улыбкою взошел на прикроватную приступку, как на лобное место, головою едва пророс над пуховой высокой взбитой периною, в глубинах которой маялся молодой барин. Иван Глебович перехватил крест в свою ладонь, наклонился и неожиданно поцеловал. Карла вздрогнул, переменился с лица, стал серый, как древняя церковная фреска; казалось, сейчас со щек осыплется старая опока.
   – От святых мест гостинец, от гроба Господня, от Ерасалима угоднички принесли. А маменька, как помирать, мне завещала. Столько и памяти... Просто тебе на глаза прежде не пался, Иван Глебович.
   Карла поймал губами руку хозяина, душистую, с атласной кожей, еще не загрубевшей от походов и ратей.
   – Ну, прости... Думал, что нехристь. Не с сердца ж на тебя взъелся. Сам видишь, каков, – повинился Иван Глебович, чувствуя непонятную тревогу и смущение, и легкое отвращение, и утробную изжогу. С облегчением, скоро устав сидеть, откинулся в крахмальные наволоки. Его тонкое побледневшее лицо в смоляной волне разметавшихся по подушке тяжелых волос казалось врезанным в тяжелую раму, тесанную из аспидного мрачного камня.
   Иван Глебович снова попросил питья. Жгло нутро. Берестяный туес стоял посередке спальни, притягивал взгляд прохладной глубиной.
   – Может, хмель-от медком вишенным осадим? – перебил его желание карла. – Не заради пьянства, но здоровья для. Промочим кишочки, и гонца гнать не надо. С ночи осталось...
   Иван Глебович не успел остановить. Захарка из капового ковша цветной наливкою наполнил чарки, лихо взбежал на прикроватную колоду и из своей руки прислонил посудину с медом к губам хозяина; из второй же, торопясь, опрокинул питье в себя, остатки выжал на макушку.
   Иван Глебович цедил чару с расстановкою, и Захарка, привстав на цыпочки, с каким-то жадным пристрастием наблюдал за его ртом, осыпанным курчавой бородою. Потом, опомнясь, спрятался за постелю, выкрикнул оттуда:
   – Барин, слышь, барин? Хочешь, загадку загану?.. Сидит, как клоп, а поет, как поп...
   – Без обид?..
   – Какие тут обиды...
   Захарка уже верно знал, что скажет Иван Глебович.
   – Будто смахивает на тебя. Сидишь, как клоп... А-а, малой, вот и посмурнел. Вот и губу надул. Обидчив ты больно, Захарка. Дуешься, как чирей на ляжке. Не в твоей бы службе обижаться, не по чину нос задирать. Лучше бы веселил молодого хозяина.
   – А вот и нет... Кузнечик поет, кузнечик-молодечек, скок-поскок под бабий бок. Под титьку завалюся, никого не бою-ся. Тьфу на меня, вскружило душное место. Я было нырнул однове в сатанин омут, дак едва после выполз. Прямо не за что ухватиться. Топко, да моховито, да б... то. Эх, Ванюш-ка-а, сынок! Срамно то дело, куний мех, не бери на душу грех. Невинным-то помрешь, дак дольше не сгниешь.
   Спохватился Захарка, прикусил язык, убежал в чулан, там срядился в колпак с бубенцами, в зипун пестрый из покромок, да в шальвары из лоскутьев, сшитых нараскосяк, унизанные стеклярусом; выделывая ногами кренделя, вылетел на середину опочивальни, вскричал:
   – Привалял я хрюшку, да выросла свинья. Сударушки-ладушки, пышные оладушки.
   – Что-то тебя к одному потягивает. Может, к жене отпустить в гулящую? Примет-нет?
   – Хочешь, засватаю самого лучшего звания в стайке у соседа-барина? – скоморошничал Захарка, делая вид, что не расслышал Ивана Глебовича. И загнусавил, кривляясь, по ходу выкраивая завиральную побаску:
 
Как милашке промеж ног,
Эх, да заскочил бараний рог!
Ох, как больно, ой, как сладко
Помакать подливы с ладки,
Распечатать кулебяку,
Заголить подол на с...
Ладушки-ладушки,
Где были? У б... ки.
Девицы-любодеицы,
Что в том доме творится,
Что в чулане деется ?
То милашка крутится,
То постеля вертится...
Ох да ох, мох на мох,
Покатался-повалялся,
А к утру барашек сдох...
 
    Хватит! Надоел ты мне, пустомеля! Не язык – отхожее место. Поди вон! – вдруг вспыхнул Иван Глебович, очнулся от наваждения. – Зови дворецкого... Нет-нет, станет докучать и корить. И прав! Экий я скотина. Петруху кричи да дядьку постельного. Вели одевать.
   Помрачнел, глядя, как закрылась за карлою дверь. Мерзко и пакостно было в груди.
   Захарка же в своей каморе скоро сунул два пальца в рот, стошнил над ночной посудиной, вылил туда же остатки питья из бурака и потащил, присвистывая, в заход.
* * *
   «Сыночек, не пил бы ты. С лица-то слинял, как псец. Пожалел бы себя, коли матерь не щадишь. Что ты на вино-то попустился, кровиночка моя? Иль плохо учила тебя, много поваживала да часто прижаливала, одинакого? Вот и гореть мне в аду... Дружочек, сойдешь с пути, а кому наставить тебя? Ишь, как всё повернулось, заковали твою мати, а скоро и поволокут улицей, чует мое сердце, как скотинью падаль, и зароют в земляную яму, как батьку духовного Аввакума. Оттуда-то и не докричишься до тебя... Очнися, Иванушко, сынок богоданный... Пресветлая Лучью, услышь рабу грешную, покрой своими пеленами блудящую душу... Небось, с карлой повелся? У, каженик! Скажися, ну!..»
   Иван Глебович мостился с краю лавки, будто каменный, уставя угрюмый взгляд на полати, где лежал ворох челядинного тряпья, да вичяное плетеное коробье, да всякая бабья стряпня. Из рукомойника у печного турка капало в лохань. Тетка Евдокия сидела в переднем углу под образами на своей дубовой стулке, нянчила в ладони крохотную, в четверть листа, Псалтырю, близоруко вглядываясь в рукописный текст, и что-то шептала нежно, возведя очи горе, а другой рукою гладила тяжелую цепь, змеино стекающую по груди. В низкое оконце, затянутое лоскутьями слюды, протаивал снежный свет с заулка и словно бы топленым молоком обливал тонкое лицо страдницы. Княгиня хотела быть суровой и сторонней в эту минуту, но смешливый изгиб губ и вздернутого чеботком носишки выдавал невольно ее кроткое сердце, сейчас переживающее за сестру...
   Иван Глебович, очнися! Что за паморока нашла на тебя? Ведь только что с робостью душевной и слезливым чувством, полным раскаяния, ты спускался постельной лестницей в подклет к узнице, чтобы с порога пасть пред нею на колени и вскричать, освобождая закаменевшую грудь: «Матушка, прости негодящего Бога ради!» И вдруг будто тяжелый замок навесили на уста, а язык обложили каленой глиною, и стал он набухшим, как неводной кибас-грузило.
   Изредка стольник бросал косой безрадостный взгляд на Федосью Прокопьевну, едва узнавая мать в этой долгой тяжелой ферезее из синей сукманины на вате, в суконных чулочках, подбитых белкою, и в черном повойнике, туго стянувшем какую-то чужую, безволосую, кукольную голову с набухшими мочками ушей, с долгими морщинами в подскульях и тонкой пожелтевшей шеей. Но избегал взглянуть в глаза, боясь навлечь гнева на себя и той укоризны, и материной горючей тоски, от чего разревется вдруг, как дитя, а сердце выскочит из груди и разобьется на осколки, как винная сулеица...
   Федосья Прокопьевна не сдержалась, легонько, для пущей острастки стеганула сына костяными четками по плечу. Иван Глебович испуганно встрепенулся, как-то дурашливо ойкнул и кулем повалился с лавки, грянув головою об пол. Лицо его смертельно сбледнело, и взгляд остекленел. Федосья Прокопьевна еще вскричала: «Иван, хватит тебе придуряться!»
   ... А в это время сын ее утопал в болотной павне, пытаясь нащупать возле какой-то державы, но под руку попадались лишь хлипкая березовая ера да волосатый мшарник. Иван прощально взвел взгляд в небо и вдруг увидел мать, подымающуюся на вершине вихоря; она летела врастопырку, кружась, как мельница, и вскоре почти пропала из взгляда, превратилась в пылинку, но даже и в такой смертной дали Иван чувствовал ее притягливый спасительный взгляд, словно бы глаза, невидимые вовсе, оставались над ним, жили отдельно, сами собою. И порываясь навстречу навсегда отлетающей матери, вырываясь из тягучего болотного плена, Иван прощально, с тоскою вскричал, как чибис: «Ма-ма, не оставляй меня!..» «Не остав-лю, сынок!» – донеслось из райских палестин. И вдруг небо над болотиной от края и до края заняло молодое материно обличье, прояснившееся из прежних, вроде бы позабытых лет. Иван, радостно вздохнув, обессиленно опрокинул лицо в водяную мшарину и потек вниз, заливаясь болотной жижей.
   «Как хорошо умирать-то, правда?» – произнес кто-то благодарным Отцовским голосом. Иван Глебович достиг твердого дна у врат в аидовы теснины и открыл глаза...
   Голова его покоилась в коленях матери. Федосья Прокопьевна вдувала в губы своего воздуху, натирала уши и, заголив, жамкала грудь твердыми, как дресва, ладонями. Молоточек застучал по наковаленке, в ребрах ожил странный задумчивый человечек, разгоняя по жилам кровь, и в лад ему в висках деловито загулькал зеленый кузнечик.
   «Очнулся? – с тревогою спросила Федосья Прокопьевна. – Как ты меня выпугал. – Голос ее доносился издалека, был деревянный, ломкий, без теплоты и шуршал, как сосновая стружка. – В детстве такочки было. С коня было пал на земь – и всё, умер».
   Это мать Евдокии Прокопьевна объясняла. Не видя тети, Иван Глебович верно знал, что она где-то возле; это от княгинюшки Урусовой, несмотря на ее постоянную поститву, пахнет луговой ромашкою и богородичной травкою. Вот бесшумно проплыли, едва касаясь половиц, ее шнурованные выступки, бился о башмаки тяжелый сборчатый фиолетовый подол с вишенными бейками; сейчас склонится участливо княгинино тонкое личико с легким румянцем под прозрачной кожей... Мерно подгуживало в ушах, растепливало в голове, но какая-то невидимая сила по-прежнему вязала язык, медлила отпустить с миром Ивана Глебовича из своих нетей, все завораживала, нашептывала в лад занебесным гусельщикам и скрыпотчикам, опутывала вязкими медовыми неуступчивыми пеленами...
   Тут, грузно ступая, наклонились над болезным постельничий дядько Калина и истопник Кузейко, бережно ухватили молодого хозяина и подняли на лавку, на рогозницу, где давно ли бессонно маялась Федосья Прокопьевна. Бабка-наговорница принесла святой богоявленской водицы туесок, да четверговой соли в узелке, да пеплу березового щепотку из трех печей, да печины с ноготь сколупнула, намешала составцу в чарке, нашептала и дала испить; тут же домовый крестовый поп Феофилакт помазал маслицем, соборовал, покадил по углам клети, изгоняя дурнину прочь. Уже вся челядь прослышала, что с Иваном Глебовичем худо, столпилась на улице в подоконьях и на крыльце, сминая молодой снежок; весть в приоткрытую для воздуха дверь с каждой минутою передавалась из уст в уста по усадьбе.
   Вздохнул глубоко Иван Глебович, клюковной водицей пробрызнуло по щекам, оживел молодец, отвадили от Невеи молитвенники; то материн неистовый дух отбил от сына блескучую смертную косу...
   Вдруг во дворе случилась непонятная суматоха, дверь с бряком отпахнулась, по-воински властно, ступисто вошел думный дьяк Иларион Иванов, у порога встала государева сторожа с топорками. Дьяк суписто, мрачно оглядел людскую, содрав шапку с заломом, помолился образам и грубо, непочестно рыкнул: «Живо собирайся, Федосья. По твою душу пришел!» Боярыня вроде как не расслышала спосыланного наймита, но опустилась на колени возле сына, разбирая вдоль щек тяжелую волосяную копешку, любовно, прощальным материнским взглядом запоминая дорогое, еще не заматеревшее обличье с нежною, как у ребенка, кожею, опушенною персиковым пухом; и так странно, чужо гляделись смолевая щетинка усов и клок мужичьей редкой шерсти под губою...
   «Сынок, тебе лучше? Снова выпугал мати свою». Федосья Прокопьевна бережно, будто боялась причинить боль, поцеловала разбежистые, с медовым тягучим взором сыновьи глаза, почувствовала на губах соленую влагу. Сын ли плакал, иль она сама растеплилась и потекла, уже не чая снова увидеть дитя? Иванов лик стерся, затуманился; словно сквозь морщиноватую слюдяную пасть вглядывалась боярыня в ускользающий образ. Сзади, напирая на плечи, сутулился в нерешительности грозный дьяк. Дверной проем посветлел, то стрельцы растолкали дворню к своим изобкам и службам; в заснеженном, щемяще-светлом прогале одиноко дожидалась понурая гнедая кобыленка, запряженная в сани; распустив по стегнам заиндевелую длинную гриву, встряхивая волосатой мордой, она прихватывала в задумчивости от клока сена, кинутого в ноги. Вдруг свет небесный – желтое с голубым – упал на воле, раскатал от крыльца к саням праздничный веселый половик. И все, кто был в людской, невольно уставились в проем, завешанный сияющей ширинкою, подивились и сомлели на миг. Первой очнулась Федосья Прокопьевна и, не дожидаясь, когда стрельцы подхватят и поволокут в сани, оторвалась от Ивана, шагнула к сестре, застывшей под образами; свет от елейницы вылепил над головою княгинюшки Урусовой жемчужного цвета коруну. Евдокия не плакала, была кротка и спокойна. Сестры обнялись, облобызались. «Прощай, Дуня. Нас разлучают проклятые ненавистники, – сказала боярыня. – Поминай, душа моя, в своих молитвах убогую Феодору». – «И ты, Феня, молися за меня, грешную...»
   Федосья Прокопьевна размашисто осенила всех двуперстным знаменем, подняла дубовый стул с цепью и прижала к груди, как родимого ребенка, и пошла на выход. «Прощай, мама!» – закричал Иван, судорожно потянувшись с лавки, цапая раскоряченной ладонью пустой воздух, словно бы хотел ухватиться за материн подол и увязаться следом; так малые дети вопят, охваченные внезапным страхом, если родительница по неотложным заботам вдруг уходит из дому, и незримая пуповина натягивается так больно, так смертно, готовая расскочиться прежде времени... Княгинюшка обняла племянника, поцеловала в атласное темя: «Будет тебе, Иванушко, убиваться. Ничего худого с твой матерью не случится...» – «Да-да? ничего худого? Тетушка, правда, ничего худого?» – Он перехватил душистую ласковую ладошку, прижал к щеке, унимая телесную дрожь. Откуда-то из глубины тела снова приступала жуть, будто змеиный клубок расплетался в черевах, подпирая тесное, скорбящее от засухи горло. Ивана Глебовича напрягло всего и вытошнило...
   А Федосья Прокопьевна уже была на дворе, отрешенная, с мелкой улыбкой на горестно опавших губах, с каким-то остекленелым, уже нездешним взглядом. Господь расстелил ей под ноги цветной небесный ковер и тут же вслед за нею скатал в трубу и темно-синей тенью убрал в задворки. Подскочил к розвальням пристав, кинул на охапку сена мочальную рогозницу. Боярыня деловито, гремя цепью, уложила дубовый стул на дно саней, уселась возле, протянув ноги, укрыла их ферезеей. Был седьмой час дня, небо уже тускнело, солнце, скатываясь за гребни дворовых изб, побагровело, притрусилось черной пылью, как бы присыпанное печной сажею. Дьяк ткнул посохом в спину возницы, тот, не оборачиваясь, послушно понюгнул лошадь. Солнце странно вытянулось, как перезревшая дыня, из его сердцевины вспыхнули четыре огняных столба и встали в небе наподобие креста. То Христос провожал страдницу в крайний путь, посылал свое благословение и сулил Руси грядущего ужаса и бед.
   Челядь густо толпилась осторонь, боялась приблизиться к саням, но боярыня не видела сейчас дворни, уже предавшей истинного Бога и готовно сошедшей во ад по своему произволу; ее блуждающее сердце лишь выискивало сына, это он должен бы вымчать на крыльцо, и, скользя по санному следу, ухватиться за заднюю грядку розвальней, и покорно брести следом, склоня несчастную голову, за победными Федосьиными дрогами... Но почему плачут все? Отчего притаивают взгляд, словно бы нашаривают алмазов в истоптанном снегу? Бедные, в небесах надобно искать; сейчас в тускнеющую предвечернюю хрустальную чашу струят Христовы целительные слезы... Сынок! Где ты, Иванушко? Иль и ты предался чародеям? Или сокрушили они твою утробушку, не дождавшись моей смерти?
   Из хором вдруг выскочил Захарка, оскальзываясь бараньими башмаками, бренча колокольцами на лоскутном зипунишке, ловко так, баловно догнал печальный воз, вспрыгнул на левый наклесток и стал взлягивать ногами, крестить боярыню Никоновой щепотью.