Страница:
Слышно было, как ворочался сторож на лавке, подкладывая под голову потник, то резко вздымался, бегал к двери, наверное, слушал пальбу и угадывал, чья сторона нынче возьмет верх. Феоктист на воркотню не обижался; ведь сами же чернцы устроили из святой обители вертеп, укрыли у себя всякого каторжного люду, от кого в добрых землях давно отказались. А ежли у самих рыло в пуху, ежли пожар раздули в отчем доме, то на кого обиду держать, с кого вину сыскивать? Терпи, свинячья баталыжка, скоро студнем станешь.
Бурчал, скрипел Вассиан в своей каморе без окон и, не дождавшись конца заполошной стрельбы, вдруг запер тюремку и ушел. Недолго и бродил где-то, и тут засовы громко сбрякали, значит, вернулся сторож; Феоктист вздрогнул и понял, что сладко вздремнул. И в то короткое время разогнуло Любима на лавке, ноги свесились, и что-то живое пробрызнуло в обочьях, смертная глинистая пелена сошла со щек. Знать, наскиталась в занебесье его душа, сыскивая себе вечного приюта, и вернулась в родные домы.
... Приоткрылась дверка в келью, Вассиан протянул холстинный сверток в рудяных натеках.
«Откуда говяда-то?» – с подозрением спросил Феоктист. Уж больно быстро обернулся сторож.
«Гони, монах, полтину и не спрашивай откуда...»
Феоктист, принюхиваясь, прикинул в ладони жидко обвисшее мясо.
«Еще и печенка есть. Бери, коли хошь... Иные сырую любят...»
«Нет-нет», – вздрогнул монах, уже верно зная, откуда товар.
Феоктист, не мешкая, накинул еще теплое мясо Любиму на вздутую желву. Лишь одного не знал монах, что минут пять тому сотника Самушку Васильева, заведомого вора и проказника, гранатного бомбой порвало в клочья и разметало по площади.
Живой Самушко калечит, а мертвый – лечит...
По воле Господа и самый отъявленный злодей вдруг пригождается в свой час.
Однажды ввечеру Любим шевельнулся вдруг и просипел: «Брат, живой ли я?» – «Живой, живой», – радостно откликнулся Феоктист, увидев измученный братний глаз, наполненный студенистой влагою. Во все беспамятство Любим непрестанно плакал, точил слезу, и она загустела в обочьях, превратилась в густое сусло. Феоктист заменил вытяжной пластырь из коровьего масла на затяжной, что сам и сварил в горшочке, намешав меда, воска, сала, мыла и муки. Замесил из кашицы лепешку и приложил к отмякшей желве, сочащей сукровицу и гной, похожей на коровью титьку. За хлопотами можно было молчать. Монах чувствовал непонятную вину перед братом, словно бы сам и завлек его в крепость и силком приневолил остаться, обрек на мучительные страсти.
Еще через седьмицу Любим сел на лавку. Отощал, сердешный, в чем только душа живет. Про таких говорят: ходячие мощи, человека стень выпила. Головы он поднять не мог, как бы на шее вырос всевечный горбик и таскать его ныне до могилы. Выглядывая исподлобья, с усильем морща лоб и скашивая глаза, Любим с трудом приобсмотрелся к нынешнему убогому житью своему и вдруг остался доволен: вытлевал он, оказывается, в мрачном, затхлом склепе длиною аршина в четыре и шириною в три; напротив лавки, лишь руку протянуть, битая печь из глины, на сажном потолке развешаны черные бороды; над лавкою, в головах, иконка и тут же крохотное оконце с Любимову ладонь, забранное в две решетки. Потолок к передней стене круто скашивался, и когда Любим сел на лавку, его темечко уперлось в заплесневелый потрескавшийся свод.
«Ну что, Медвежья Смерть, противу боевого молота и ты не устоял? – пошутил Феоктист и, скрывая слезы, опустился возле брата. Забрал в свою горсть исхудавшую его ладонь с вытончившимися перстами, как у богомаза, понянькал нежно, погладил вздувшиеся черные жилы. От брата пахло тленом, гнилой плотью. – Ничего, Любимко, были бы кости, а мяса Бог даст... Тебя что, бес толконул в ребро? Ты почто вскинулся бежать-то дуриком? На-ко, попер, глаза закрывши».
«Сам же ты вскричал мне: беги, Любим, самое время... Гляжу, и верно, ворота пооткрывали, ветер с воли мне в грудь. Э-эх. А ты мне вопишь: беги, де».
«Бога ради, не клепли на брата. Примстилось что... Я ли твоей смерти желаю, иль с ума сшел?»
«Не глухой же я, – настаивал Любим, едва шевеля губами. – И не дурной, чтоб на пики зря кидаться. Ты ж меня и науськал: беги, де».
На него снова накатывала паморока, сознание обрывалось, черные вихри с багровыми просверками запоходили в голове, глинистая муть застлала глаза, лицо брата, только что ясное, жальливое, вдруг помутнело, расплылось, как бы ушло под рябую воду. Феоктист спохватился, оборвал пререковы:
«Ляг и лежи. Не ерестись. Помолися мысленно, и бесовы чары сами собою схлынут. А я за тебя урок отстою, сотворю тыщу метаний... Ишь ли, братушко родимый, и в святой обители, когда смута живет, самое время бесам пировать. Они, треклятые, тебя и захомутали, запрягли, да и понеслися вскачь».
Голова Любима из тугой толстой повязки на шее выглядывала, как из хомута.
Любим повалился на лавку, обреченно закрыл глаза, скрестил руки на груди, будто собрался помирать. Но сознание скоро прояснилось.
«На всю оставшуюся жизнь я теперь косорылый. Так и кликать будут», – протянул с тоскливой злостью. Нет, ушел государев стремянный от смерти, обманул старуху с косой, а теперь его не догнать.
«Поплачь, поплачь, – усмехнулся Феоктист. – Горбатый, да зато живой. Не бойся, в монастыре приветят, будешь камни ворочать да неводную лямку таскать. А не знаешь того, милый, что прикопать уже тебя собирались в ямку, да я отнял?»
«Видит Бог, сбежал бы я тогда, кабы не дьявол с молотом. Откуда привелся...»
«В тюрьму идут через поветные ворота, а назад – в собачий лаз... А ты вздумал в щелку пролезть. Тебя бы и младенец тогда порешил».
«Нет-нет... Смелого ищи в тюрьме, глупого в попах. Остерегись, брат, чего буровишь? Мне бы лишь за стены скочить, а там не взять, не-е, руки коротки. Я на воле-то и аньшпугом от дюжины ворья оборонюся, – вдруг похвалился Любим. Помолчал, прислушался к шумам в голове; в самой середке ее неумолчно гудел морской прибой. Открыл медвежеватые глазки, густо опятнанные кровцою. Боль от затылка неожиданно схлынула, осталась лишь ломота в хребтине. – А где ирод тот, что на меня замахнулся?.. От меня никуда ему не деться».
«Уже делся, – с грустью ответил Феоктист, прижаливая брата, и добавил, заметив недоверчивый взгляд: – Ушел, откуда не ворачиваются».
«Жаль...»
Любим шумно выдохнул воздух, будто изгонял из груди черную немочь, насаженную колдуном, и безмятежно уснул.
Неволя и железного гордеца и непоклончивого похвалебщика до кости сгложет.
Крепка тюрьма, да черт ей рад; и тот несчастный человек, кто зряшно в каземат угодил; и ежли ты в пиру нынче, не кичися знатностью своею, умом и силою, ибо завтра можешь потерять все. От тюрьмы и от сумы не зарекайся...
А вовсе разнесчастен православный, коли в мешок угодил; это как в каменную скудельницу живым лечь. Леживали истовые монахи и в гробах не по одному лету, надолго обживали тесовый домок, на ночь прикрываясь крышицей; а то и в великих скорбях маливались в уединенном скиту в глухом суземке, где за совсельника тебе сохатый да лесной архимарит – бродячий медведко; а коли волка Господь пособит приучить к твоей земляной норе, то и он станет тебе за верного друга. Но и в том подвиге жизнь постническая течет по своему уставу, а тягостный урок освящен благодатью неистовых добровольных страстей...
А тут как бы в рогозный тесный куль уклали, да и перетянули горловину мочалом.
Долго ежли лежать, так от пролежней сгниешь до червей. Молотом не уклали в гроб, то смерти теперь долго не ждать; поди, Невея, злая старуха, прочь до худших времен, когда Господь к себе призовет. Поколотился Любим на каменной скамье, да и встал на ноги. А как пошел на своих двоих, тут и жить начал. Потыкался Любим из угла в угол, не в силах вздеть головы, словно бы карла уселся на шее, и вдруг заплакал, вплотную увидев грядущее незавидное житье:
«Братец, и неуж мне тут подыхать неосемьянену и семени родящего не кинув?»
«Эко запел, раньше бы думал головою, – жестко ответил Феоктист. – Велика вымахала дудка, да пуста, один свист в ней да ветер. Бога-то и выдуло скрозь... Кабы семьи, милок, хотел, дак давно бы жил в родовой избе сам-десятой, да и мати была бы ухожена... А ты – бродня, шишка репейная, вот и призвишче у тебя Медвежья Смерть. Не людское у тебя приговоришче. Кабы добро молитву творил, пехтерь мякинный, да сердце имел мягкое, то и возрадовался бы, что Бог тебя к нам в монастырь услал да под боевой молот уклал. Иначе как бы с тобою сладить?.. Тюхтя ты, а не государев стремянный. С такими-то баловными ежли что и осталось на Руси доброго, так все в растряс пойдет».
«Сладко поешь, да что-то сблевать охота, – грубо огрызнулся Любим. – Попа на дороге встретить и собаку двоеглазку – греха наживешь».
«Прости, братец, прости, – неожиданно повинился Феоктист. – Это я худой пастырь, плохо меньшего братца пас... Но, слава Богу, нынче другая жизнь у тебя началася...»
«Ты... ты увечью моему рад, скотина? Ты брата Минейку сбил с пути, упехал в монастырь ребенком, а нынче и на меня рот раззявил. На-ко, выкуси! – заорал, сунул монаху дулю под нос. Но тут ж и окоротил себя, устыдился гневного порыва. – Слушай, ежли счастья мне желаешь воистину, ежли так печешься о дрянной душе моей, так понорови-ка бежать. Я пред царя головой за тебя стану. Ведь не вечно же вам тутока сидеть...»
«Нет-нет, братец. И не проси. Лучше вместях тут помрем. Так ли сладко. Я пред Господом за тебя поручуся, отобью от дьяволей службы...»
«Поп, тараканий лоб, – вдруг озлился Любим. – А ну, кыш, не засти мне света, ступай прочь».
Он забарабанил ногою в дверцу сторожки, заорал:
«Эй, косорукий черт, забери от меня бабу в портах. Всего меня обоссал, бесстыдник».
«И-эх, Любимушко, вовсе съехал ты с пути, – покачал головою Феоктист. – Кастишь меня пред людьми да позоришь. А я ведь от смерти тебя отнял».
«И зря. Лучше бы сдохнуть как собака...»
Дверка из сторожки приоткрылась, в узкий притвор показалась дремучая борода и розоватый заморщенный следок окорнанного носа с черными норками; свинцовые же глазки, спрятавшиеся под лоб, были насмешливо-беззлобны.
«Ну, чего разорался, косорылый шатун? То тебе и прозвище нынче. А ты, добрый монасе, поди к себе. Чудак, зря по дурню убиваешься, хоть и зовется тебе братом. Зря от могилы отвадил».
Феоктист неожиданно легко согласился со сторожем. Обошел стороною брата, едва протиснувшись около печи. Вышел из тюремки в монастырский двор. Мертвой парной человечиной пахло; кой-где лужицы крови скопились, еще не сметены в бурьян послушниками; новые могильщики из чернцов копали братскую яму, вели послушание, особенно угодное Господу; колокольное петье уныло молчало и отпевать покойников стало некому. Ино до края дожились... Боже, ну как тут не заскучать от тоски и не одичать? Из общежитья донеслось бражное пенье, кто-то вскричал безобразно, а после загорготал по-звериному, распахнулась келейная дверь, выплеснули в крапиву помои... Нет, когда Феоктист был в обители хозяином, такого свинства не водилось. Конец света так-то встречают, забыв стыд. В обнимку, шатаясь, вышли на свет два бывших разиновца, помочились с приступки и стали прилюдно целоваться; что-то похабное вскричал в келье городничий Морж, и команда пушкарей-затинщиков закипела смехом. Феоктист лишь поежился, серединой Преображенской площади минуя вертеп; вот оно, человечье преображение, подумалось невольно. Из Божьего образа в рогатый, бесовский, когда похоти затмевают всяческое рассуждение, а совесть попирается бесстыдством, а Христа покрывают Иудою и поклоняются ему, яко Богу, и попов лают и собачат, и справляют нужду на паперти, ленясь сбродить в отхожее место, и вдоль градской стены уже без опаски не ступить, чтобы не расплеваться... Вот вроде бы и в своей обители, а как на чужом возу; только и едешь, уцепясь за грядку, пока не скинули в дорожную пыль. Нынче же приволокутся для увещевания кто-то из братии, только именем монастырские старцы, и начнут снова приклепывать Божьим именем да рассуждать о крепости старинных книг, и чистоте прежних нравов, что нынче унижены всяко царевой службой. И только одно в толк не возьмут, что коли встали за истинную веру, презрев смерть, так закоим было привечать разбойников и шпыней всякого разряду, отборных злодеев, кто кровью чужою не однажды умылся, как в парной банечке, и хочет от государевой расправы прикрыться монастырскими стенами. Впустили лису за порог, а она и на лавку скок, да и хозяина-то из дому вон да прочь... Да и то бедные старцы-толковщики, куда им подеваться, ежли после службы из церкви не пройти до келеицы, чтобы не нажить греха, – оплюют иль колпак с головы собьют и под ноги стопчут; ежли монастырскую-то казну едва берегут из остатних сил от упахистых, жадных рук.
Фу-фу, не удержался Феоктист, сплюнул все-таки в сторону вертепа; и в мгновение ока в оконце кельи просунулся ствол винтованного карабина, свистнула пулька, сбила с головы Феоктиста еломку. Чернец поднял скуфейку, глянул в обожженную с краев дырку на белый свет и отправился в свою камору, провожаемый глумливым смехом. Тем же вечером досадители обметали оконце кельи лайном.
За подмогой бы кинуться к братии, но монахи все по кельям сидят, они молитвою боронятся от беса внешнего, но бессильны от пришлых с каменным сердцем; вот и стараются христовенькие по возможности лишний раз из своего угла не выкуркивать, уповая лишь на Спасителя...
Шум услыхал тюремщик, открыл в двери глазок, просипел: «Эй, служивый, чего ширишься, как просвирщица над стряпнёю? Иль вши заели?» – «Мысли заедают», – вдруг миролюбиво отозвался узник. Он скоро смекнул, что со сторожем лучше не задираться, но притянуть в свою сторону; ход из камеры был один, лишь через вахтенную, где дневал и ночевал безносый Вассиан. Случается, что и у разбойника сердце подтаивает, можно и последнего шиша дорожного умаслить ласковым словом. Ласковые-то речи и кошке приятны.
«Так разве не все повыбили?»
«Одна мыслишка уцелела: как бы деру дать. Иль отсюда не бегивали?»
«При мне не бегивали. Не слыхать что-то, – отозвался словоохотливый Вассиан. И у него ведь житье было не слаже: коротает в тюремке, как пес на вязке. – А сиживали всякие. И не тебе чета. Вот Артемий сидел, то давно было, игумен Троицкого монастыря, что жидовинам продался. И поп благовещенский Сильвестр было угодил, да тут же, где ты сейчас сидишь, и скончался... Бегать отсюда некуда, кругом вода. Так что живи мирно. И мне тады хорошо...»
«Видит Бог, убегу. Меня вязки не держат. У меня и середний брат Минейко экий же был... Я на воле родился, на воле и загнусь где ли».
«Ерестливый ты больно. Все на себя сворачиваешь. – И вдруг понизил голос Вассиан, свел на шепот, будто кто-то подслушивал. – Тебя вкинули, чтобы попугать. Подержат сколько-то, да и, поди, скажут, прочь. Ты верь мне. – И, спохватившись, что сболтнул лишнего, вновь повысил тон. – Слишком горяч, скажу. Много значит переживанье. А ты не переживай давай».
«Жальливый ты. И добрый», – подольстил Любим.
«Ага. Добёр, пока кто на меня не попер. – Заслышал шум в сенях, заорал: – Не возникай, косорылый! На глотку меня не бери...»
Любим улыбнулся, горбатясь, присел к оконцу разглядывать репейные кущи с отцветающими остистыми шишками, похожими на боевой шестопер. Таким шестопером однажды в походе Любим испроломил голову шатуну-хазарину, превратив ее в решето, не помогла тому и железная шапка. Нет, на блудного и вора у царева служивого всегда была крутая рука; но впервые в тюремном затворе сыскался разбойник-разиновец, к кому душа не слышала зла. Косорукий, безносый Вассиан был из доброго человечьего корени, тот самый раскаявшийся разбойник, распятый вместе с Христом, что после был удостоен от Господа многих небесных щедрот. Иль монастырь выделывает с человеком такую шутку, перекраивая затомившееся в гульбе сердце на новый лад? Но Любим тут же окоротил себя: «Вор, он и в чернецком зипуне вор... А с вором ухо всегда держи топориком...»
В стражницкой гундели. По заискивающему голосу тюремщика Любим понял, что явился игумен не к Вассиану за долгом, но к узнику за душою. Он вошел в камору, низко пригнувшись. Был в байбарековом клобуке с воскрыльями, вязаная из овечьей шерсти скуфья тесно обтягивала чело, скрывала лоб по самые брови. Сухостью щек, пыльностью густых развесистых бровей, какой-то тусклой изжитостью полуопущенного взгляда походил Никанор на старого ратника, вернувшегося в домы из последнего в жизни долгого похода. Ему бы сейчас срочно присесть без лишней нуды домашних, и вот он ищет глазами место, где бы скорее кинуть хоть на минуту истомелые кости. Таким, бывалоче, приходил из сокольих изморных ловитв отец Созонт, и тогда они, малая щень, прятались от зверовщика на полати иль в дальний угол печи, чтобы не попасться под горячую, скорую на расправу руку, а мать Улита, уже зная, как угодить хозяину, скорее бросалась на колени, чтобы стянуть с ног бахилы, словно бы сросшиеся с распухшими в дороге мослами. И, знать, в это мгновение, глядя сверху вниз на покорный темно-синий бабий повойник с выбившейся прядкой волос и видя старание, с каким сымаются сапоги, мужик слепливался сердцем, уже привыкал к дому. А после чашки ушного и крюка горелого вина отца и вовсе отпускало, он тогда становился щедрым на гостинцы, текучее слово и корявые мужские ласки. Отец часто снится Любиму, распухший, с чугунно-сизым лицом, измазанным глиной. Приподнявшись из могилки, он стенает: «Сыро мне тута, сынок, да тесно, сердце жмет. Возьми меня отсюдова».
... Ишь вот, сырая могилка привелась тятюшке да ненастный день. Помнится, нахлестало ямку полную воды, и в ту глинистую дижинь под мокротный шелест дождя и опустили батьку до грядущего Воскресения.
– Очухался, богатырь старорусский? – строго спросил Никанор, опираясь о косяк. А дверь не прикрыл, опасался, как бы не заловил его заключеник в мертвые объятия.
– Вам на страх из могилы восстал, воры и каженики...
– Воистину на радость нашу восстал. А ну как грех на душу? Мы уж тебя в помянник записали...
– Хороша ваша шакалья радость, – грубо ответил Любим, отвернулся к оконной решетке и замолчал.
– На гостя лаять – себе могилу рыть. Пригласи-ка сесть, не простого звания человек к тебе пожаловал, но бывший царский духовник... может, и был ты прежде орел, а сейчас кто? да ощипанный мокрый петух, – внезапно загорячился обиженный Никанор.
Молчание узника заедало игумена, и ему вдруг захотелось в чем-то оправдаться пред служивым, по вине Никанора оказавшимся в тенетах. Скажите, а кто нынче не в силках? все уловлены, все мечутся, спутаны по рукам-ногам, ищут душе приюту, а находят лишь сугубое вокруг молчание и смрад всеобщего разлада. И Никанору-то разве сладко? разве на пуховиках почивает он, положенную молитву запивая романеей и ренским? Да нет, отстаивая отцовы заповеди, мечется он по стенам, укрепляя ратников в духе, и уже порохом весь провонял, и человечьей кровью обрызган до пят, а от чашки с постным хлебовом непременно доносит тленом, словно бы прахом сотоварищей и монастырской братии густо усыпано в трапезной. И нынче пушка-галаночка стоит за лучшего друга, а затинная пищаль надежнее креста. Надежнее креста? – испуганно спохватился игумен, поймав себя на хульной мысли. И неуж я так обмирщал и, поведшись с содомитами, сам поверстался с ними; а вкушая в одной трапезной, напитался звериным духом. Ой, спаси меня, Господи, и сохрани. Едино за Русь-матушку стою!..
Воспаленными глазами Никанор всматривался в камору, где у оконца сутулился таежный хозяин, медведь-шатун. Нет, не веяло с той стороны отзывчивостью, зря терял время Никанор на поморца, отчего-то прильнувши к нему сердцем, как к родному сыну. Но зачем тогда задержался игумен в каземате? аль дожидался проклятия, срама и глума, чтобы после зачеркнуть все смутные надежды о сердечном родстве?..
– Ты брата Феоктиста кажин день в молитве поминай, да не по разу, и сотника Самушку, покойничка, не забудь, не держи на него сердца, – продолжал миролюбиво Никанор. – Он тебя телесным уродом исделал, но заставил вовнутрь себя заглянуть. Чтоб не пыщился ты от дикой силы своей...
Игумен замолчал, дожидаясь отклика, но узник молчал. Уязвленный Никанор вдруг заговорил вспыльчиво, страстно, словно пред государевым судом ответ держал в ожидании неминучей казни; и не боялся ее, и готов был страсти претерпеть по всем немыслимым статьям, но так хотелось повернуть очумленные души на свою сторону, проветрить их от угара и латынского чада.
– Ты сыкун предо мною. Хотя и выслужил деревеньку в пятьдесят душ. Но скоро государь заберет ее под себя... Ты еще под стол бегал, а я уже цареву душу в руках держал, как на тарелочке, и видел, сколь чумна она и злопамятна... А ты уже нижнюю губу ступенькой выпятил, де, презираю вас. А ты убогим-то умишком напрягися и о нас, несчастных, подумай. Пошто мы поднялися? Нам так под топор захотелося? иль жизнь не мила? Нам ли ныне легко? нам ли сладко? нам ли позволили дышать во всю грудь? Исповедай нам, глухим, может, что-то из мира православного дает знать о нашей правде и нашей силе? посадские на Москве кипят, и в той стороне пожар занялся? Тихо кругом, ти-хо... И только сердца наши да небеса хлопочут и не дают склониться пред супостатом. И редко кто из наших единомышленников подаст весть из юзилища, вроде бы и радея о нас и благословляя на страдания, но сами-то о помощи вопят. Де, не отступитеся от истинной веры и тем и нас спасете во веки вечные. И невольно решит шатнувшийся: вот, де, как мы сами себя обузили, отстранили, отсекли от народа, всеми презираемы нынче и гонимы, а наше страстное слово о Боге неотзывчиво, и бескрыло, и бесплотно и, упираясь в ближнюю береговую кручу, осыпается, бесполезное и бессилое, в морскую пучину... А того и хочет супостат, чтобы мы возопили о пощаде, пали на колена, прося милости, покорно повлеклися в общем стаде в объятия сатаны и рогатого слуги его, что ныне сидит на престоле.
... Да ты, милый, прислушайся, как стенает вся русская земля, погрузившаяся в себя, после казни казака-разбойника Рази, ибо противу силы не попрешь. Нет, таких чудес не бывает, чтобы весь народ сразу покрыть новыми пеленами и перекрестить; крест не в уме оседает, а в душе высекается, как в скрыне драгоценной; прираспахни ее – и ты увидишь золотое осьмиконечное древо с распятым сыном Господевым, Царем Славы. Если смутители Божьи в Спасителя верят, так почто иначат его неиссякновенные заповеди, не брезгуя ничем? А коли иначат, то свой у них нынче Бог, коего именуют они: Царь Иудейский. Иудейский царишко за Бога, а может, то сам царь Ирод? Ха-ха...
Как солнце на ночь укладывается в тучу, знаменуя грядущую бучу, так и мы погрузились в леса и скрытни, чтобы с новым днем восстать в полной светозарной силе. Скоро, скоро червие поест вас в могилах, и всякая память иссохнет, яко плесень; а мы же, лампады неугасимые, заселимся во всякое православное сердце, и не загасить их станет сатанину прислужнику и коварнику, какой бы ни прихаживал на русский стол в будущие леты. Но станут помнить нас, кого немилосердно попирали, а вас – проклинать, кто попирал невинных; и царь иудейский Ирод станет вам за отца родимого, и будете вы презираемы, малодушные, скверные изменщики русского устроя...
Множат нынче клеветы в престольной: де, разбойники, и закрылись во Святой обители, и встали противу царя, а не монахи и послушники. Да, мы приветили их, ибо у Господа и самые последние станут первыми, коли покаются; они во сто крат честнее вас; эти содомиты хоть греха своего не скрывают, поклоняясь Иуде, а Никоновы отирки и многие потаковщики царю только приметываются именем Господевым, а втайне кощуны всякие творят, как бывые стригольники, и много таких заселилось при Дворе злоумысленников, что, обливая ушным священное писание, не обогатились от его кладезей, но отравились прельщением ума своего...
А теперь, служивый, спроси в тиши затвора, как только я удалюся: де, за кого они поднялися, безумные? на кого руку взняли? Я тебе подскажу. За себя поднялися, чтобы от стыда не сгореть пред вратами Божьими, чтобы души свои христианские спасти. Мы не хотим жить кривоверами, лишь прикрываясь именем Исуса. Мы встали насмерть, и пусть скорее всех нас стащат на плаху иль вкинут в костер. И то нам станет за счастие. Так можно ли нас обороть?
Помни, служивый: в последний раз говорил с тобою...
Бурчал, скрипел Вассиан в своей каморе без окон и, не дождавшись конца заполошной стрельбы, вдруг запер тюремку и ушел. Недолго и бродил где-то, и тут засовы громко сбрякали, значит, вернулся сторож; Феоктист вздрогнул и понял, что сладко вздремнул. И в то короткое время разогнуло Любима на лавке, ноги свесились, и что-то живое пробрызнуло в обочьях, смертная глинистая пелена сошла со щек. Знать, наскиталась в занебесье его душа, сыскивая себе вечного приюта, и вернулась в родные домы.
... Приоткрылась дверка в келью, Вассиан протянул холстинный сверток в рудяных натеках.
«Откуда говяда-то?» – с подозрением спросил Феоктист. Уж больно быстро обернулся сторож.
«Гони, монах, полтину и не спрашивай откуда...»
Феоктист, принюхиваясь, прикинул в ладони жидко обвисшее мясо.
«Еще и печенка есть. Бери, коли хошь... Иные сырую любят...»
«Нет-нет», – вздрогнул монах, уже верно зная, откуда товар.
Феоктист, не мешкая, накинул еще теплое мясо Любиму на вздутую желву. Лишь одного не знал монах, что минут пять тому сотника Самушку Васильева, заведомого вора и проказника, гранатного бомбой порвало в клочья и разметало по площади.
Живой Самушко калечит, а мертвый – лечит...
По воле Господа и самый отъявленный злодей вдруг пригождается в свой час.
* * *
Лишь в конце второй седьмицы государев стремянный пришел в память. За то время не раз навещал городничий Морж, торопил прикопать в ямку «живова мертвеца», но шибко не нудил, не приступал силком, помня о внезапной смерти обидчика; кривоногий кряжистый десятник дважды приходил за сапогами, боялся упустить дуван; по ночам архимарит вел увещевательные разговоры с бывшим келарем, чтобы тот, не медля, сшел из крепости прочь ради лишних пересудов и обид.Однажды ввечеру Любим шевельнулся вдруг и просипел: «Брат, живой ли я?» – «Живой, живой», – радостно откликнулся Феоктист, увидев измученный братний глаз, наполненный студенистой влагою. Во все беспамятство Любим непрестанно плакал, точил слезу, и она загустела в обочьях, превратилась в густое сусло. Феоктист заменил вытяжной пластырь из коровьего масла на затяжной, что сам и сварил в горшочке, намешав меда, воска, сала, мыла и муки. Замесил из кашицы лепешку и приложил к отмякшей желве, сочащей сукровицу и гной, похожей на коровью титьку. За хлопотами можно было молчать. Монах чувствовал непонятную вину перед братом, словно бы сам и завлек его в крепость и силком приневолил остаться, обрек на мучительные страсти.
Еще через седьмицу Любим сел на лавку. Отощал, сердешный, в чем только душа живет. Про таких говорят: ходячие мощи, человека стень выпила. Головы он поднять не мог, как бы на шее вырос всевечный горбик и таскать его ныне до могилы. Выглядывая исподлобья, с усильем морща лоб и скашивая глаза, Любим с трудом приобсмотрелся к нынешнему убогому житью своему и вдруг остался доволен: вытлевал он, оказывается, в мрачном, затхлом склепе длиною аршина в четыре и шириною в три; напротив лавки, лишь руку протянуть, битая печь из глины, на сажном потолке развешаны черные бороды; над лавкою, в головах, иконка и тут же крохотное оконце с Любимову ладонь, забранное в две решетки. Потолок к передней стене круто скашивался, и когда Любим сел на лавку, его темечко уперлось в заплесневелый потрескавшийся свод.
«Ну что, Медвежья Смерть, противу боевого молота и ты не устоял? – пошутил Феоктист и, скрывая слезы, опустился возле брата. Забрал в свою горсть исхудавшую его ладонь с вытончившимися перстами, как у богомаза, понянькал нежно, погладил вздувшиеся черные жилы. От брата пахло тленом, гнилой плотью. – Ничего, Любимко, были бы кости, а мяса Бог даст... Тебя что, бес толконул в ребро? Ты почто вскинулся бежать-то дуриком? На-ко, попер, глаза закрывши».
«Сам же ты вскричал мне: беги, Любим, самое время... Гляжу, и верно, ворота пооткрывали, ветер с воли мне в грудь. Э-эх. А ты мне вопишь: беги, де».
«Бога ради, не клепли на брата. Примстилось что... Я ли твоей смерти желаю, иль с ума сшел?»
«Не глухой же я, – настаивал Любим, едва шевеля губами. – И не дурной, чтоб на пики зря кидаться. Ты ж меня и науськал: беги, де».
На него снова накатывала паморока, сознание обрывалось, черные вихри с багровыми просверками запоходили в голове, глинистая муть застлала глаза, лицо брата, только что ясное, жальливое, вдруг помутнело, расплылось, как бы ушло под рябую воду. Феоктист спохватился, оборвал пререковы:
«Ляг и лежи. Не ерестись. Помолися мысленно, и бесовы чары сами собою схлынут. А я за тебя урок отстою, сотворю тыщу метаний... Ишь ли, братушко родимый, и в святой обители, когда смута живет, самое время бесам пировать. Они, треклятые, тебя и захомутали, запрягли, да и понеслися вскачь».
Голова Любима из тугой толстой повязки на шее выглядывала, как из хомута.
Любим повалился на лавку, обреченно закрыл глаза, скрестил руки на груди, будто собрался помирать. Но сознание скоро прояснилось.
«На всю оставшуюся жизнь я теперь косорылый. Так и кликать будут», – протянул с тоскливой злостью. Нет, ушел государев стремянный от смерти, обманул старуху с косой, а теперь его не догнать.
«Поплачь, поплачь, – усмехнулся Феоктист. – Горбатый, да зато живой. Не бойся, в монастыре приветят, будешь камни ворочать да неводную лямку таскать. А не знаешь того, милый, что прикопать уже тебя собирались в ямку, да я отнял?»
«Видит Бог, сбежал бы я тогда, кабы не дьявол с молотом. Откуда привелся...»
«В тюрьму идут через поветные ворота, а назад – в собачий лаз... А ты вздумал в щелку пролезть. Тебя бы и младенец тогда порешил».
«Нет-нет... Смелого ищи в тюрьме, глупого в попах. Остерегись, брат, чего буровишь? Мне бы лишь за стены скочить, а там не взять, не-е, руки коротки. Я на воле-то и аньшпугом от дюжины ворья оборонюся, – вдруг похвалился Любим. Помолчал, прислушался к шумам в голове; в самой середке ее неумолчно гудел морской прибой. Открыл медвежеватые глазки, густо опятнанные кровцою. Боль от затылка неожиданно схлынула, осталась лишь ломота в хребтине. – А где ирод тот, что на меня замахнулся?.. От меня никуда ему не деться».
«Уже делся, – с грустью ответил Феоктист, прижаливая брата, и добавил, заметив недоверчивый взгляд: – Ушел, откуда не ворачиваются».
«Жаль...»
Любим шумно выдохнул воздух, будто изгонял из груди черную немочь, насаженную колдуном, и безмятежно уснул.
* * *
Помните же...Неволя и железного гордеца и непоклончивого похвалебщика до кости сгложет.
Крепка тюрьма, да черт ей рад; и тот несчастный человек, кто зряшно в каземат угодил; и ежли ты в пиру нынче, не кичися знатностью своею, умом и силою, ибо завтра можешь потерять все. От тюрьмы и от сумы не зарекайся...
А вовсе разнесчастен православный, коли в мешок угодил; это как в каменную скудельницу живым лечь. Леживали истовые монахи и в гробах не по одному лету, надолго обживали тесовый домок, на ночь прикрываясь крышицей; а то и в великих скорбях маливались в уединенном скиту в глухом суземке, где за совсельника тебе сохатый да лесной архимарит – бродячий медведко; а коли волка Господь пособит приучить к твоей земляной норе, то и он станет тебе за верного друга. Но и в том подвиге жизнь постническая течет по своему уставу, а тягостный урок освящен благодатью неистовых добровольных страстей...
А тут как бы в рогозный тесный куль уклали, да и перетянули горловину мочалом.
Долго ежли лежать, так от пролежней сгниешь до червей. Молотом не уклали в гроб, то смерти теперь долго не ждать; поди, Невея, злая старуха, прочь до худших времен, когда Господь к себе призовет. Поколотился Любим на каменной скамье, да и встал на ноги. А как пошел на своих двоих, тут и жить начал. Потыкался Любим из угла в угол, не в силах вздеть головы, словно бы карла уселся на шее, и вдруг заплакал, вплотную увидев грядущее незавидное житье:
«Братец, и неуж мне тут подыхать неосемьянену и семени родящего не кинув?»
«Эко запел, раньше бы думал головою, – жестко ответил Феоктист. – Велика вымахала дудка, да пуста, один свист в ней да ветер. Бога-то и выдуло скрозь... Кабы семьи, милок, хотел, дак давно бы жил в родовой избе сам-десятой, да и мати была бы ухожена... А ты – бродня, шишка репейная, вот и призвишче у тебя Медвежья Смерть. Не людское у тебя приговоришче. Кабы добро молитву творил, пехтерь мякинный, да сердце имел мягкое, то и возрадовался бы, что Бог тебя к нам в монастырь услал да под боевой молот уклал. Иначе как бы с тобою сладить?.. Тюхтя ты, а не государев стремянный. С такими-то баловными ежли что и осталось на Руси доброго, так все в растряс пойдет».
«Сладко поешь, да что-то сблевать охота, – грубо огрызнулся Любим. – Попа на дороге встретить и собаку двоеглазку – греха наживешь».
«Прости, братец, прости, – неожиданно повинился Феоктист. – Это я худой пастырь, плохо меньшего братца пас... Но, слава Богу, нынче другая жизнь у тебя началася...»
«Ты... ты увечью моему рад, скотина? Ты брата Минейку сбил с пути, упехал в монастырь ребенком, а нынче и на меня рот раззявил. На-ко, выкуси! – заорал, сунул монаху дулю под нос. Но тут ж и окоротил себя, устыдился гневного порыва. – Слушай, ежли счастья мне желаешь воистину, ежли так печешься о дрянной душе моей, так понорови-ка бежать. Я пред царя головой за тебя стану. Ведь не вечно же вам тутока сидеть...»
«Нет-нет, братец. И не проси. Лучше вместях тут помрем. Так ли сладко. Я пред Господом за тебя поручуся, отобью от дьяволей службы...»
«Поп, тараканий лоб, – вдруг озлился Любим. – А ну, кыш, не засти мне света, ступай прочь».
Он забарабанил ногою в дверцу сторожки, заорал:
«Эй, косорукий черт, забери от меня бабу в портах. Всего меня обоссал, бесстыдник».
«И-эх, Любимушко, вовсе съехал ты с пути, – покачал головою Феоктист. – Кастишь меня пред людьми да позоришь. А я ведь от смерти тебя отнял».
«И зря. Лучше бы сдохнуть как собака...»
Дверка из сторожки приоткрылась, в узкий притвор показалась дремучая борода и розоватый заморщенный следок окорнанного носа с черными норками; свинцовые же глазки, спрятавшиеся под лоб, были насмешливо-беззлобны.
«Ну, чего разорался, косорылый шатун? То тебе и прозвище нынче. А ты, добрый монасе, поди к себе. Чудак, зря по дурню убиваешься, хоть и зовется тебе братом. Зря от могилы отвадил».
Феоктист неожиданно легко согласился со сторожем. Обошел стороною брата, едва протиснувшись около печи. Вышел из тюремки в монастырский двор. Мертвой парной человечиной пахло; кой-где лужицы крови скопились, еще не сметены в бурьян послушниками; новые могильщики из чернцов копали братскую яму, вели послушание, особенно угодное Господу; колокольное петье уныло молчало и отпевать покойников стало некому. Ино до края дожились... Боже, ну как тут не заскучать от тоски и не одичать? Из общежитья донеслось бражное пенье, кто-то вскричал безобразно, а после загорготал по-звериному, распахнулась келейная дверь, выплеснули в крапиву помои... Нет, когда Феоктист был в обители хозяином, такого свинства не водилось. Конец света так-то встречают, забыв стыд. В обнимку, шатаясь, вышли на свет два бывших разиновца, помочились с приступки и стали прилюдно целоваться; что-то похабное вскричал в келье городничий Морж, и команда пушкарей-затинщиков закипела смехом. Феоктист лишь поежился, серединой Преображенской площади минуя вертеп; вот оно, человечье преображение, подумалось невольно. Из Божьего образа в рогатый, бесовский, когда похоти затмевают всяческое рассуждение, а совесть попирается бесстыдством, а Христа покрывают Иудою и поклоняются ему, яко Богу, и попов лают и собачат, и справляют нужду на паперти, ленясь сбродить в отхожее место, и вдоль градской стены уже без опаски не ступить, чтобы не расплеваться... Вот вроде бы и в своей обители, а как на чужом возу; только и едешь, уцепясь за грядку, пока не скинули в дорожную пыль. Нынче же приволокутся для увещевания кто-то из братии, только именем монастырские старцы, и начнут снова приклепывать Божьим именем да рассуждать о крепости старинных книг, и чистоте прежних нравов, что нынче унижены всяко царевой службой. И только одно в толк не возьмут, что коли встали за истинную веру, презрев смерть, так закоим было привечать разбойников и шпыней всякого разряду, отборных злодеев, кто кровью чужою не однажды умылся, как в парной банечке, и хочет от государевой расправы прикрыться монастырскими стенами. Впустили лису за порог, а она и на лавку скок, да и хозяина-то из дому вон да прочь... Да и то бедные старцы-толковщики, куда им подеваться, ежли после службы из церкви не пройти до келеицы, чтобы не нажить греха, – оплюют иль колпак с головы собьют и под ноги стопчут; ежли монастырскую-то казну едва берегут из остатних сил от упахистых, жадных рук.
Фу-фу, не удержался Феоктист, сплюнул все-таки в сторону вертепа; и в мгновение ока в оконце кельи просунулся ствол винтованного карабина, свистнула пулька, сбила с головы Феоктиста еломку. Чернец поднял скуфейку, глянул в обожженную с краев дырку на белый свет и отправился в свою камору, провожаемый глумливым смехом. Тем же вечером досадители обметали оконце кельи лайном.
За подмогой бы кинуться к братии, но монахи все по кельям сидят, они молитвою боронятся от беса внешнего, но бессильны от пришлых с каменным сердцем; вот и стараются христовенькие по возможности лишний раз из своего угла не выкуркивать, уповая лишь на Спасителя...
* * *
Сколько бы ни метался по темничке, утыкаясь в углы, выкрикивая угрозы иль уливаясь слезьми, сколько бы ни горячился в мстительном порыве, строя самые коварные спасительные замыслы, но прочные стены, глухота, затаенность каземата и самого строптивого усмирят, кинут на сиротское ложе. Вот и Любим покуражился сгоряча, пробовал и решетку на оконце расшатать; да и вынь ты ее, но в дыру-то не просунуться, тут разве годовалый ребенок пролезет. Угораздило дикому мясу на костях нарость; как бы горносталькой обернуться, чтобы в щелку ускользнуть...Шум услыхал тюремщик, открыл в двери глазок, просипел: «Эй, служивый, чего ширишься, как просвирщица над стряпнёю? Иль вши заели?» – «Мысли заедают», – вдруг миролюбиво отозвался узник. Он скоро смекнул, что со сторожем лучше не задираться, но притянуть в свою сторону; ход из камеры был один, лишь через вахтенную, где дневал и ночевал безносый Вассиан. Случается, что и у разбойника сердце подтаивает, можно и последнего шиша дорожного умаслить ласковым словом. Ласковые-то речи и кошке приятны.
«Так разве не все повыбили?»
«Одна мыслишка уцелела: как бы деру дать. Иль отсюда не бегивали?»
«При мне не бегивали. Не слыхать что-то, – отозвался словоохотливый Вассиан. И у него ведь житье было не слаже: коротает в тюремке, как пес на вязке. – А сиживали всякие. И не тебе чета. Вот Артемий сидел, то давно было, игумен Троицкого монастыря, что жидовинам продался. И поп благовещенский Сильвестр было угодил, да тут же, где ты сейчас сидишь, и скончался... Бегать отсюда некуда, кругом вода. Так что живи мирно. И мне тады хорошо...»
«Видит Бог, убегу. Меня вязки не держат. У меня и середний брат Минейко экий же был... Я на воле родился, на воле и загнусь где ли».
«Ерестливый ты больно. Все на себя сворачиваешь. – И вдруг понизил голос Вассиан, свел на шепот, будто кто-то подслушивал. – Тебя вкинули, чтобы попугать. Подержат сколько-то, да и, поди, скажут, прочь. Ты верь мне. – И, спохватившись, что сболтнул лишнего, вновь повысил тон. – Слишком горяч, скажу. Много значит переживанье. А ты не переживай давай».
«Жальливый ты. И добрый», – подольстил Любим.
«Ага. Добёр, пока кто на меня не попер. – Заслышал шум в сенях, заорал: – Не возникай, косорылый! На глотку меня не бери...»
Любим улыбнулся, горбатясь, присел к оконцу разглядывать репейные кущи с отцветающими остистыми шишками, похожими на боевой шестопер. Таким шестопером однажды в походе Любим испроломил голову шатуну-хазарину, превратив ее в решето, не помогла тому и железная шапка. Нет, на блудного и вора у царева служивого всегда была крутая рука; но впервые в тюремном затворе сыскался разбойник-разиновец, к кому душа не слышала зла. Косорукий, безносый Вассиан был из доброго человечьего корени, тот самый раскаявшийся разбойник, распятый вместе с Христом, что после был удостоен от Господа многих небесных щедрот. Иль монастырь выделывает с человеком такую шутку, перекраивая затомившееся в гульбе сердце на новый лад? Но Любим тут же окоротил себя: «Вор, он и в чернецком зипуне вор... А с вором ухо всегда держи топориком...»
В стражницкой гундели. По заискивающему голосу тюремщика Любим понял, что явился игумен не к Вассиану за долгом, но к узнику за душою. Он вошел в камору, низко пригнувшись. Был в байбарековом клобуке с воскрыльями, вязаная из овечьей шерсти скуфья тесно обтягивала чело, скрывала лоб по самые брови. Сухостью щек, пыльностью густых развесистых бровей, какой-то тусклой изжитостью полуопущенного взгляда походил Никанор на старого ратника, вернувшегося в домы из последнего в жизни долгого похода. Ему бы сейчас срочно присесть без лишней нуды домашних, и вот он ищет глазами место, где бы скорее кинуть хоть на минуту истомелые кости. Таким, бывалоче, приходил из сокольих изморных ловитв отец Созонт, и тогда они, малая щень, прятались от зверовщика на полати иль в дальний угол печи, чтобы не попасться под горячую, скорую на расправу руку, а мать Улита, уже зная, как угодить хозяину, скорее бросалась на колени, чтобы стянуть с ног бахилы, словно бы сросшиеся с распухшими в дороге мослами. И, знать, в это мгновение, глядя сверху вниз на покорный темно-синий бабий повойник с выбившейся прядкой волос и видя старание, с каким сымаются сапоги, мужик слепливался сердцем, уже привыкал к дому. А после чашки ушного и крюка горелого вина отца и вовсе отпускало, он тогда становился щедрым на гостинцы, текучее слово и корявые мужские ласки. Отец часто снится Любиму, распухший, с чугунно-сизым лицом, измазанным глиной. Приподнявшись из могилки, он стенает: «Сыро мне тута, сынок, да тесно, сердце жмет. Возьми меня отсюдова».
... Ишь вот, сырая могилка привелась тятюшке да ненастный день. Помнится, нахлестало ямку полную воды, и в ту глинистую дижинь под мокротный шелест дождя и опустили батьку до грядущего Воскресения.
– Очухался, богатырь старорусский? – строго спросил Никанор, опираясь о косяк. А дверь не прикрыл, опасался, как бы не заловил его заключеник в мертвые объятия.
– Вам на страх из могилы восстал, воры и каженики...
– Воистину на радость нашу восстал. А ну как грех на душу? Мы уж тебя в помянник записали...
– Хороша ваша шакалья радость, – грубо ответил Любим, отвернулся к оконной решетке и замолчал.
– На гостя лаять – себе могилу рыть. Пригласи-ка сесть, не простого звания человек к тебе пожаловал, но бывший царский духовник... может, и был ты прежде орел, а сейчас кто? да ощипанный мокрый петух, – внезапно загорячился обиженный Никанор.
Молчание узника заедало игумена, и ему вдруг захотелось в чем-то оправдаться пред служивым, по вине Никанора оказавшимся в тенетах. Скажите, а кто нынче не в силках? все уловлены, все мечутся, спутаны по рукам-ногам, ищут душе приюту, а находят лишь сугубое вокруг молчание и смрад всеобщего разлада. И Никанору-то разве сладко? разве на пуховиках почивает он, положенную молитву запивая романеей и ренским? Да нет, отстаивая отцовы заповеди, мечется он по стенам, укрепляя ратников в духе, и уже порохом весь провонял, и человечьей кровью обрызган до пят, а от чашки с постным хлебовом непременно доносит тленом, словно бы прахом сотоварищей и монастырской братии густо усыпано в трапезной. И нынче пушка-галаночка стоит за лучшего друга, а затинная пищаль надежнее креста. Надежнее креста? – испуганно спохватился игумен, поймав себя на хульной мысли. И неуж я так обмирщал и, поведшись с содомитами, сам поверстался с ними; а вкушая в одной трапезной, напитался звериным духом. Ой, спаси меня, Господи, и сохрани. Едино за Русь-матушку стою!..
Воспаленными глазами Никанор всматривался в камору, где у оконца сутулился таежный хозяин, медведь-шатун. Нет, не веяло с той стороны отзывчивостью, зря терял время Никанор на поморца, отчего-то прильнувши к нему сердцем, как к родному сыну. Но зачем тогда задержался игумен в каземате? аль дожидался проклятия, срама и глума, чтобы после зачеркнуть все смутные надежды о сердечном родстве?..
– Ты брата Феоктиста кажин день в молитве поминай, да не по разу, и сотника Самушку, покойничка, не забудь, не держи на него сердца, – продолжал миролюбиво Никанор. – Он тебя телесным уродом исделал, но заставил вовнутрь себя заглянуть. Чтоб не пыщился ты от дикой силы своей...
Игумен замолчал, дожидаясь отклика, но узник молчал. Уязвленный Никанор вдруг заговорил вспыльчиво, страстно, словно пред государевым судом ответ держал в ожидании неминучей казни; и не боялся ее, и готов был страсти претерпеть по всем немыслимым статьям, но так хотелось повернуть очумленные души на свою сторону, проветрить их от угара и латынского чада.
– Ты сыкун предо мною. Хотя и выслужил деревеньку в пятьдесят душ. Но скоро государь заберет ее под себя... Ты еще под стол бегал, а я уже цареву душу в руках держал, как на тарелочке, и видел, сколь чумна она и злопамятна... А ты уже нижнюю губу ступенькой выпятил, де, презираю вас. А ты убогим-то умишком напрягися и о нас, несчастных, подумай. Пошто мы поднялися? Нам так под топор захотелося? иль жизнь не мила? Нам ли ныне легко? нам ли сладко? нам ли позволили дышать во всю грудь? Исповедай нам, глухим, может, что-то из мира православного дает знать о нашей правде и нашей силе? посадские на Москве кипят, и в той стороне пожар занялся? Тихо кругом, ти-хо... И только сердца наши да небеса хлопочут и не дают склониться пред супостатом. И редко кто из наших единомышленников подаст весть из юзилища, вроде бы и радея о нас и благословляя на страдания, но сами-то о помощи вопят. Де, не отступитеся от истинной веры и тем и нас спасете во веки вечные. И невольно решит шатнувшийся: вот, де, как мы сами себя обузили, отстранили, отсекли от народа, всеми презираемы нынче и гонимы, а наше страстное слово о Боге неотзывчиво, и бескрыло, и бесплотно и, упираясь в ближнюю береговую кручу, осыпается, бесполезное и бессилое, в морскую пучину... А того и хочет супостат, чтобы мы возопили о пощаде, пали на колена, прося милости, покорно повлеклися в общем стаде в объятия сатаны и рогатого слуги его, что ныне сидит на престоле.
... Да ты, милый, прислушайся, как стенает вся русская земля, погрузившаяся в себя, после казни казака-разбойника Рази, ибо противу силы не попрешь. Нет, таких чудес не бывает, чтобы весь народ сразу покрыть новыми пеленами и перекрестить; крест не в уме оседает, а в душе высекается, как в скрыне драгоценной; прираспахни ее – и ты увидишь золотое осьмиконечное древо с распятым сыном Господевым, Царем Славы. Если смутители Божьи в Спасителя верят, так почто иначат его неиссякновенные заповеди, не брезгуя ничем? А коли иначат, то свой у них нынче Бог, коего именуют они: Царь Иудейский. Иудейский царишко за Бога, а может, то сам царь Ирод? Ха-ха...
Как солнце на ночь укладывается в тучу, знаменуя грядущую бучу, так и мы погрузились в леса и скрытни, чтобы с новым днем восстать в полной светозарной силе. Скоро, скоро червие поест вас в могилах, и всякая память иссохнет, яко плесень; а мы же, лампады неугасимые, заселимся во всякое православное сердце, и не загасить их станет сатанину прислужнику и коварнику, какой бы ни прихаживал на русский стол в будущие леты. Но станут помнить нас, кого немилосердно попирали, а вас – проклинать, кто попирал невинных; и царь иудейский Ирод станет вам за отца родимого, и будете вы презираемы, малодушные, скверные изменщики русского устроя...
Множат нынче клеветы в престольной: де, разбойники, и закрылись во Святой обители, и встали противу царя, а не монахи и послушники. Да, мы приветили их, ибо у Господа и самые последние станут первыми, коли покаются; они во сто крат честнее вас; эти содомиты хоть греха своего не скрывают, поклоняясь Иуде, а Никоновы отирки и многие потаковщики царю только приметываются именем Господевым, а втайне кощуны всякие творят, как бывые стригольники, и много таких заселилось при Дворе злоумысленников, что, обливая ушным священное писание, не обогатились от его кладезей, но отравились прельщением ума своего...
А теперь, служивый, спроси в тиши затвора, как только я удалюся: де, за кого они поднялися, безумные? на кого руку взняли? Я тебе подскажу. За себя поднялися, чтобы от стыда не сгореть пред вратами Божьими, чтобы души свои христианские спасти. Мы не хотим жить кривоверами, лишь прикрываясь именем Исуса. Мы встали насмерть, и пусть скорее всех нас стащат на плаху иль вкинут в костер. И то нам станет за счастие. Так можно ли нас обороть?
Помни, служивый: в последний раз говорил с тобою...