Страница:
Что за народ толчется? Кабыть, в середке десятник Никита Солоношник; стоит в задумчивости и по обыкновению крутит ус; другой-то будет стрелец Куземка Баженов, он что-то злится, машет руками, слов не разобрать. Остолбились возле ямки соловецкого старца, будто хотят приступом брать иль дверь ломать. Не с Епифанием ли что приключилось? Все, бедный, на сердце жалился, говорит-де в груди скребется анчутки сын, точится под ребро, вот и просадил, наверное, грудь чернецкую насквозь. Тут из-за широкой спины Солоношника показался косой дьякон Федька. Ах ты, тараканий лоб, на таких-то ранях куда собрался, иль с мировой отпустили насовсем? Тайком повинился пред государем, вот и помиловали прощелыгу, бес его забери. Пытался всползти на крышу засыпухи, где темнело сажное пятно вокруг дымницы, но съехав, застрял на полпути, зацепившись пимом. Поднялся, задрал в небо лицо; ой, братцы, смешно глядеть на гов... проповедника. Была прежде рожа квелой волосатой редькой, а стала огурцом-залипукой; вся желтая, кривая, будто клюковкой объелся дьякон. Поседател так, что и бороды не видать. На голове шапка заячиная, наскоро сшитая из подчеревков, сам и стряпал, значит; на плечах кафтанишко весь в заплатах. Ну, прямо пугало огородное. Бедный дьякон, совсем пообтрепался, кто бы тебя, миленького, пожалел. А мне тебя нисколь не жалко, йюды пособитель и Христу первый враг! Что-то ведь блекочет, как баран, отбившийся от стада. Охота, однако, послушать, о чем толкует бешаный?..
Аввакум и забыл, как прежде гуливал по острожку, сам себе хозяин, пас свою ватажку, и стрельцы были у него в горсти; денежка всегда свою тропку сыщет, а при живой Федосье Прокопьевне грошики у него водились. Это сейчас обнищал и никому стал не нужен.
Протопоп не завидовал дьякону, да и было тут чему завидовать; но он как бы обмер вдруг от тоски, так зашлось от ревности сердце. Вовсе последние времена настали, ежели сатанин служка, этот молодой щенок, в приятелях у стражи; и чего только не наклеплет он наивным простолюдинам, ввергая их в ересь и лжу... Но как бы десятника к изобке привлечь? какими посулами подманить? Подскочил Аввакумушко к двери, давай припечатывать ее концом ухвата. Посмотрел в оконце: ага, ухом повели! Снова давай греметь.
Подошел к тюрьме Никита Солоношник, вскричал недовольно: «Слышь, уймись, дедко! Чего там шумишь?»
«Помираю, Никитушка! Костоед загрыз, из брюха ротом лезет. Помоги, христовенький!»
«Откуда там змее взяться? Да еще середка зимы. Иль с ума ты сшел?» – худо расслышал десятник, но, отвечая за жизнь узника, через оханье и кряхтенье все-таки взялся за лопату, откинул от входа снег. Заворочался в кованом ухе амбарный замок, упал железный засов. Аввакум отскочил от двери, оперся о припечное бревно: де, совсем ослаб и едва стою на ногах. Десятник, не чинясь, нарушив запрет, спустился в засыпуху, как в погребную затхлую яму. Сначала показалось, что не видно ни зги. Привыкая к темени, не сразу разглядел узника. Худой, как дрын, Аввакум лысой головенкой упирался в притолоку, на бледном лице красные опухшие глаза, как две печеных луковки. Будто закоренелый бражник опился с вечера и сейчас никак не может прийти в себя. Эх, где былая зеленоватая прозрачность взора, где прежняя волчья цепкость его?
«Ну, что орешь благоматом? Сдурел? Откуда здесь змея?»
«Да никакой змеи, Матвеич. Помстилось тебе... Чего звал-то? Дал бы дровишек на истопку. Концы отдаю, замерзаю. Иль не видишь мою собачью жизнь?»
«В свое время получишь, – недовольно сказал десятник. – Еще закричишь, дедко, заполошно, цепи вздену, к стене прикую. Вот и будешь собакой... Иль давно в юзах не сиживал?»
«Прости, Никитушка. Только всего и спросить хотел... Чего это у вас шляется в остроге молодой дурак? Сбежит ведь», – намекнул Аввакум.
«Куда бежать прикажешь? На тот свет? Едва бродит...»
«И чего он там блекочет, дьяволенок? С раннего утра в крик».
«Сам не пойму... Говорит, Бог несекомый, нельзя-де ножем его разрезать и топором разрубить по живому», – ворчал Солоношник, оглядывая протопопа, о котором столько басен бродило по Руси: де, и с самим покойным государем был дружен, а после заспорили о власти, и метнулся протопоп к Разе, и там, на Волге, перехватили смутьяна.
«Заплелся, дурак. И на Москве-то эдак же крутил, плел пред Ларивоном, да сам же и угодил в тенеты, курощуп, – смекая умом, куда бы повернуть разговор, миролюбиво сказал Аввакум. – Сам не знает, чего треплется, щенок».
Тут спустился в камору Куземка Баженов, из новеньких прибылой холмогорский стрелец. Ходил служивый с войском на Соловки, брал крепость приступом, два года отсидев на островах, и, наверное, ветром надуло в молодую голову еретических прелестей; тайно наследуя родителевы заветы, переметнулся в староверчество. Когда был с командою в Окладниковой слободке, то помогал тамошним поморцам ставить часовенку юроду Феодору Мезенцу. Куземка был вспыльчив в споре и частенько хватался за нож. От шрама во всю щеку лицо казалось диким и зверским. Почитая Аввакума, он сразу подхватил его сторону.
«Христос-от вознесся живком, значит, он где-то сидит и царюет на небеси! Иль не так, Куземко?» – коварно вопросил Аввакум.
«Так, батюшко, воистину так. Седяе наш Сладчайший на стулке в своей горенке и выправляет суды по нашим грехам...»
«Ну, а Федька, косой шшанок, чего треплет?»
«В жидовскую единицу сливает нашего Господа, бредун. Трое, говорит, в одном. Баит пустомеля, ничего не смысля в Писании. Я ему-то: дурак, говорю, Христа-то зачем запехал в брюхо к Отцу? Он, Творец наш, что ли, баба на сносях, кой год и разродиться не может? А Федька-то сбесился, как завопит на меня! И слина на губах... Ну, пена прямо...»
«Оттого и слюна пошла, что бес вопит. У меня живал такой бешаный в Сибири, дак я, бывало, на мороз его выставлю. Так он, сердешный, постоя мало, и взмолится: прости-де, батько, пусти согреться. Отойдет у печи, я его маслицем помажу, он и опять человек...»
Десятника позвали от ворот и он ушел к сторожам.
«Пожалеем Федьку и подлечим чуток?» – посоветовал протопоп.
«Подлечим, батюшко...»
«Да поищи-ка в его изобке, не пишет ли скверностей, заплутай. В подпечке пошарься, да в сголовьице под наволокой, не прячет ли где письма. И тащи ко мне, а я тут с его прелестями сам управлюсь, как Господь наш велит...»
Бедный дьякон, чуял ли он, как сбирается над его головою новая гроза с той стороны, откуда уже и не ждалось; ведал ли страдник, что это по его душу спешит от Аввакумовой засыпухи клешнятый сухополый стрелец с язвою во всю щеку. Дьякон только что распелся петухом на всю округу, блаженно призакрыв глаза, выстал на покати забоя и, заглядывая в дыру хижи, что-то решительно втолковывал старцу Епифанию.
Куземка стремительно нырнул в камору дьякона, недолго и порылся там, скоро выполз из норы.
«Не украл ли чего? – очнулся дьякон, оглядывая зимний кафтан стрельца; увидел, что две верхних нашивки расстегнуты. – Ты чего, вор, по чужим хатам шляешься?» – перекинулся Федор на служивого, землистое лицо его затряслось от гнева, а косенькие глазки разбежались.
«Я-то от честных родителей. Это ты, гниденыш, от любостайницы и сам ведомый вор! А ну, повинися!»
И не толкуя больше с узником, Куземка схватил дьякона за шиворот и как-то ловко, круговым движением стянул с несчастного платье, словно кожу с березы, вытряхнул из штанов и валяных сапожонок и воткнул в снег.
«Еще будешь рычать, исподников лишу и заморожу, как навагу, – пригрозил стрелец и обернулся на тюремку протопопа. Тот маячил в глубине каморы, смутно виднелась его плешивая голова. Дьякон обмер и вдруг заплакал. Но слезы не разжалобили стрельца, но лишь вывели из себя. – Ты еще нюни разводить, разбойник ведомый и потатчик ворам! Мало, что государь всадил тебя в яму? Я тебе пятки к жопе приморожу иль того хуже!»
Дьякон всхлипнул, утер слезы и простонал:
«Как в писании-то? И растают врази его, яко дым, и иссякнут, яко враны и летучие мыши. И останется лишь пепел и воня... Пугай, временник, вей мои жилы на кулак, точи кровь, кровопивец. Станет и на тебя суд. А пока выбери место повыше да распни меня, яко Христа. – И вдруг пронзительно вскричал Федор: – И чего ты взъелся на меня, сучье вымя?!»
Куземкин пошарил взглядом меж засыпанных снегом бугров, куда бы приторочить строчка; нашелся бы ему кол, вот и самое годящее место для эфедрона. Не станет Христа сливать в единицу иудейскую и лишать его человечьего существа.
... Исус же брат всем нам, кровный братец! И Бог, вздивияв его страстям, прибрал к себе покорника на небеса, как приемного сына...
Внутренняя ограда в острожке, разъединяющая тюремки, давно выгнила, ее погребло под снегами, и лишь один столб чудом сохранился возле Епифаньевой ямки. К нему-то и приструнил стрелец дьякона, опутал веревками, стянул локти назад. Аввакум уж и печь затопил, когда Куземка открыл дверь в узилище и, таясь, передал протопопу сверток. Аввакум выглянул в окно. Дьякон по-прежнему томился у столба, по колена утопая в рыхлый искристый снег, по которому блуждали лиловые и алые тени. Небо, скоро темнея, уже осаживалось к земле и готово было поглотить Федора, спрятать в своей утробе; дьякон, задирая шею, очарованно выглядывал в сизой наволочи крохотную пролысинку света, чтобы по ней, не сблудив, угодить к Господевым вратам. Федор уже смерзся в капустную кочерыгу, жилы стоскнулись и стянулись к пятам, голова отмерла, и в ней ничего не шевелилось, лядащие рогатинки ножонок смерзлись, как сосули. Федор опустил взгляд и отыскал в дыре напротив победное лицо Аввакума. Дьякон знал, что из этой норы истекает на него зло, и погрозил врагу кулачишком.
Аввакум смутился, подсказал стрельцу:
«Ладно, будет знобить дурака...»
«Добрый ты, батько. А с има надо быть цепным псом. Они-то нас не пожалеют».
«Спусти страдника. Окачурится, греха не избыть...»
Куземкин ушел. Аввакум опустился на край лавки, торопливо размотал сверток и, перекидываясь взглядом по строкам, принялся бегло читать, с каждой страницей охая и прихлопывая себя по тощим ляжкам. Зарево из чела печи падало на писаньице, и оно казалось напитанным кровью.
... Ну, мерзавец, ах косой щенок, за спиною у отца духовного целую книгу наплел, полную прелестей и всякой ереси. Наискался бес на мою шею; прикидывался же мне сыном, совета просил, а вон каких клевет ядовитых набрызгал поганой душонкою. Куда-то и слать ведь надумал? Днями бы отправил на Москву и многих православных сбил бы с пути... Ну коварник, ну шельма! И что ему неймется? Своих путевых мыслей нет в голове, так у отца бы позаймовал... Воистину, коли Бог захочет покарать человека, то прежде отымет разум...
Протопоп прочел первый лист, пробежался взглядом по следующему, и бумаги как-то сами собою порхнули в огонь, озарясь на мгновение, вспыхнули пробежистым пламенем, превратились в черный слоистый пепел. Потом печным сквозняком развеяло его меж струй огня, и ничто уже не напоминало о заветных мыслях заточника.
«... А распри со мною у них много было зело и брани, и клятвы друг с другом о многих догматах великих. Протопоп Аввакум и поп Лазарь начали Троицу на трех престолах исповедывати и трибожну и трисущну глаголют, а Христа четверта Бога глаголют, на четвертом престоле седяща, и самого существа божественного не исповедывают, но силу и благодать от сыновней ипостаси, излившуюся в девицу, глаголют. А само-де существо сыновно и Духа святого на землю никогда не сходит, но сила и благодать посылается... Божество св. Троицы они описуют по-иудейски, плотским разумом. И основание церкви на Петре апостоле глаголют, а не на Христе самом.
Я же, дьякон Федор, всего их мудрствования не приемлю, но отметаю и обличаю, и прения творю с ними...
А протопоп Аввакум восстание Христово из гроба не называет воскресением, но восстанием такмо, а воскрес, глаголет, как во ад во плоти сходил и обратно вышел. А до восстания душа его в руках отчих бысть на небеси: тамо, глаголет, ходила к Богу отцу и кровь Христову гостинцем носила, и на жидов била челом, еже они Христа убили напрасно.
... И Аввакум клятву на меня налагает за то, что я в единое Божество верую и три лица святой Троицы во едином Божестве исповедую, и царю уже и царевнам писал на меня: дьякон-де во единобожество впал, прельстился...
Что се, Господи, будет? Там на Москве клятвы все власти налагают на меня за старую веру, и здесь у нас между собою клятвы, и свои друзья меня проклинают за несогласие с ними в вере ж...»
... Хороша растопка получилась; синь-пламя крутит, и то не пепл мотыльками вьется над угольем, а беси поджариваются на очистительном огне. Они из печи в клеть ко мне норовят, а я их кочережкой назад: ступайте-де во ад, там вам место. Эх, Федька, молодой щенок, блудный мой сын, и кто тебе ум залил блевотиной? Не сам ли себе? Похвалялся старой верою, мудрствовал, а от Руси побег прочь подскочкой да галопом и в самую-то дебрь завел. Я – тпрру! а ты голову заломил, спесивец. Трус, труса празднуешь, негодник, вот и побежал никониянам навстречу. А я тебя не спущу к измене, я за твою душу еще поборюся, а за нее пред Богом клятву дал... Что смерти-то бояться, милок? – с мучениками в чин, со апостолы в полк, со святители в лик, победный венец примем. А ты на меня царю жалиться, изменщик, ты взялся моих учеников колебать. И что осталось от твоих грешных писаний? отозвалось ли в ком, когда скорчились они в полымени? Да не-ет! Лишь беси вскричали от ужаса.
Ибо все это враки и лжа!
Аввакум очнулся от раздумий, умыв руки и лицо, встал на молитву... Господи, Господи, аще меня задушат, причти меня с митрополитом Филиппом московским; аще ли зарежут, и ты, Господи, причти меня с Захарием пророком; аще ли посадят в воду, и ты, Владыко, яко и Стефана Пермского, пока освободиши мя...
Огонь в печи замер, угли подернулись серым. В углах отпотело, потекло с потолка на лысину, и от каждой капли Аввакум вздрагивал, упрятывал голову, отчего-то стыдясь переменить место. Молитва не шла на ум. На воле снова запотягивал побережник, в трубе загнусавило. Вроде и подвиг свершил, сжегши еретическое писание, но отчего же на сердце так муторно? Словно младенца обидел из прихоти. Аввакум обернулся, надо бы закрыть трубу; дым еще скопился под потолком, лениво утягивался в пятник, как живые, шевелились ожерелья сажи. Аввакум поворошил уголья, отыскивая головешку; вздрогнул вдруг, ожил слабый огонек: то догорали слежавшиеся листы бумаги.
Мысли снова метнулись к дьякону. Жалко было его. Помирать тому не хотелось, а смерть уж за плечами. Смрадно от нее, пока жив, а после-то долгий отдых; спи-отдыхай, пролеживай боки целую вечность. Вот из Вятки пишут староверцы: де, посоветуй, батько, как ловчее помирать, чтобы не нагрешить. Приперли никонияне, жизни совсем не стало: гнут налогою и кнутом, силком гонят в поганую церкву, ставят под венец, сельский поп списки завел, по головам сосчитывает, как баранов, кто приходит в храм к причастию, да говеют ли.
Ой, что за скверная жизнь настала, коли все о смерти запоговаривали; такое бывает лишь при конце света. Ждали антихриста, готовились его стойно встретить и не разглядели, что он уже давно на дворе, дудит в победные трубы и метит дворы развращенной малакией. Истинные-то давно расчуяли его и в огонь кинулись гуртом. Да как мало пока тех, кто не хочет жить во грехе...
И нас тут пригнели, все, что польготили, отняли; не иначе молодой царь собрался через коленку гнуть, всех противных на плаху гнать. И наши дни сочтены. И как бы радостно, ежли сунуть в огонь! Пламя очистительное лишь бесам страх; всю позолоту сдирает, и сразу видно, какое черное нутро их. А праведников огонь одевает в сияющие победные ризы.
Вот и монах Сергий пытает в послании, а не пора ли бежать от никониян, всем разом вступить в костер, поспешить на вечный праздник, как сделал березовский поп Дометиан.
Видно, ответить надо ему, что наши мысли сметываются в главном: от врага милости ждать не гоже. И что проку творить свальный грех, коли смерти не обойти? Не пити чаша – во огнь посадят и кости пережгут, а пить чаша скверная сия – в негасимый огонь ввержену бысть. Верные детки мои, мысленно приклоните ухо ко мне и услышите глаголы мои, право, не солгу. Чего себе ищу, того и тебе, Сергий, желаю. Аще не хочешь в стень идти Господа ради своего, а в существо пойдешь. Стень – огнь сей онаго огня. Сей огонь плоти съедает, души же не коснется.
... А в огне том небольшое время потерпеть, аки оком моргнуть, так душа и выступит. Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее, не бойся. До пещи той страх-от, а когда в нее вошел, тогда и забыл все. Егда же загорится, а ты и увидишь Христа и ангельские силы с ним; емлют души те от телес, да и приносят ко Христу.
Темница горит в пещи, а душа, яко бисер и яко злато, чисто вздымается со ангелы выспрь...
Глава пятая
Аввакум и забыл, как прежде гуливал по острожку, сам себе хозяин, пас свою ватажку, и стрельцы были у него в горсти; денежка всегда свою тропку сыщет, а при живой Федосье Прокопьевне грошики у него водились. Это сейчас обнищал и никому стал не нужен.
Протопоп не завидовал дьякону, да и было тут чему завидовать; но он как бы обмер вдруг от тоски, так зашлось от ревности сердце. Вовсе последние времена настали, ежели сатанин служка, этот молодой щенок, в приятелях у стражи; и чего только не наклеплет он наивным простолюдинам, ввергая их в ересь и лжу... Но как бы десятника к изобке привлечь? какими посулами подманить? Подскочил Аввакумушко к двери, давай припечатывать ее концом ухвата. Посмотрел в оконце: ага, ухом повели! Снова давай греметь.
Подошел к тюрьме Никита Солоношник, вскричал недовольно: «Слышь, уймись, дедко! Чего там шумишь?»
«Помираю, Никитушка! Костоед загрыз, из брюха ротом лезет. Помоги, христовенький!»
«Откуда там змее взяться? Да еще середка зимы. Иль с ума ты сшел?» – худо расслышал десятник, но, отвечая за жизнь узника, через оханье и кряхтенье все-таки взялся за лопату, откинул от входа снег. Заворочался в кованом ухе амбарный замок, упал железный засов. Аввакум отскочил от двери, оперся о припечное бревно: де, совсем ослаб и едва стою на ногах. Десятник, не чинясь, нарушив запрет, спустился в засыпуху, как в погребную затхлую яму. Сначала показалось, что не видно ни зги. Привыкая к темени, не сразу разглядел узника. Худой, как дрын, Аввакум лысой головенкой упирался в притолоку, на бледном лице красные опухшие глаза, как две печеных луковки. Будто закоренелый бражник опился с вечера и сейчас никак не может прийти в себя. Эх, где былая зеленоватая прозрачность взора, где прежняя волчья цепкость его?
«Ну, что орешь благоматом? Сдурел? Откуда здесь змея?»
«Да никакой змеи, Матвеич. Помстилось тебе... Чего звал-то? Дал бы дровишек на истопку. Концы отдаю, замерзаю. Иль не видишь мою собачью жизнь?»
«В свое время получишь, – недовольно сказал десятник. – Еще закричишь, дедко, заполошно, цепи вздену, к стене прикую. Вот и будешь собакой... Иль давно в юзах не сиживал?»
«Прости, Никитушка. Только всего и спросить хотел... Чего это у вас шляется в остроге молодой дурак? Сбежит ведь», – намекнул Аввакум.
«Куда бежать прикажешь? На тот свет? Едва бродит...»
«И чего он там блекочет, дьяволенок? С раннего утра в крик».
«Сам не пойму... Говорит, Бог несекомый, нельзя-де ножем его разрезать и топором разрубить по живому», – ворчал Солоношник, оглядывая протопопа, о котором столько басен бродило по Руси: де, и с самим покойным государем был дружен, а после заспорили о власти, и метнулся протопоп к Разе, и там, на Волге, перехватили смутьяна.
«Заплелся, дурак. И на Москве-то эдак же крутил, плел пред Ларивоном, да сам же и угодил в тенеты, курощуп, – смекая умом, куда бы повернуть разговор, миролюбиво сказал Аввакум. – Сам не знает, чего треплется, щенок».
Тут спустился в камору Куземка Баженов, из новеньких прибылой холмогорский стрелец. Ходил служивый с войском на Соловки, брал крепость приступом, два года отсидев на островах, и, наверное, ветром надуло в молодую голову еретических прелестей; тайно наследуя родителевы заветы, переметнулся в староверчество. Когда был с командою в Окладниковой слободке, то помогал тамошним поморцам ставить часовенку юроду Феодору Мезенцу. Куземка был вспыльчив в споре и частенько хватался за нож. От шрама во всю щеку лицо казалось диким и зверским. Почитая Аввакума, он сразу подхватил его сторону.
«Христос-от вознесся живком, значит, он где-то сидит и царюет на небеси! Иль не так, Куземко?» – коварно вопросил Аввакум.
«Так, батюшко, воистину так. Седяе наш Сладчайший на стулке в своей горенке и выправляет суды по нашим грехам...»
«Ну, а Федька, косой шшанок, чего треплет?»
«В жидовскую единицу сливает нашего Господа, бредун. Трое, говорит, в одном. Баит пустомеля, ничего не смысля в Писании. Я ему-то: дурак, говорю, Христа-то зачем запехал в брюхо к Отцу? Он, Творец наш, что ли, баба на сносях, кой год и разродиться не может? А Федька-то сбесился, как завопит на меня! И слина на губах... Ну, пена прямо...»
«Оттого и слюна пошла, что бес вопит. У меня живал такой бешаный в Сибири, дак я, бывало, на мороз его выставлю. Так он, сердешный, постоя мало, и взмолится: прости-де, батько, пусти согреться. Отойдет у печи, я его маслицем помажу, он и опять человек...»
Десятника позвали от ворот и он ушел к сторожам.
«Пожалеем Федьку и подлечим чуток?» – посоветовал протопоп.
«Подлечим, батюшко...»
«Да поищи-ка в его изобке, не пишет ли скверностей, заплутай. В подпечке пошарься, да в сголовьице под наволокой, не прячет ли где письма. И тащи ко мне, а я тут с его прелестями сам управлюсь, как Господь наш велит...»
Бедный дьякон, чуял ли он, как сбирается над его головою новая гроза с той стороны, откуда уже и не ждалось; ведал ли страдник, что это по его душу спешит от Аввакумовой засыпухи клешнятый сухополый стрелец с язвою во всю щеку. Дьякон только что распелся петухом на всю округу, блаженно призакрыв глаза, выстал на покати забоя и, заглядывая в дыру хижи, что-то решительно втолковывал старцу Епифанию.
Куземка стремительно нырнул в камору дьякона, недолго и порылся там, скоро выполз из норы.
«Не украл ли чего? – очнулся дьякон, оглядывая зимний кафтан стрельца; увидел, что две верхних нашивки расстегнуты. – Ты чего, вор, по чужим хатам шляешься?» – перекинулся Федор на служивого, землистое лицо его затряслось от гнева, а косенькие глазки разбежались.
«Я-то от честных родителей. Это ты, гниденыш, от любостайницы и сам ведомый вор! А ну, повинися!»
И не толкуя больше с узником, Куземка схватил дьякона за шиворот и как-то ловко, круговым движением стянул с несчастного платье, словно кожу с березы, вытряхнул из штанов и валяных сапожонок и воткнул в снег.
«Еще будешь рычать, исподников лишу и заморожу, как навагу, – пригрозил стрелец и обернулся на тюремку протопопа. Тот маячил в глубине каморы, смутно виднелась его плешивая голова. Дьякон обмер и вдруг заплакал. Но слезы не разжалобили стрельца, но лишь вывели из себя. – Ты еще нюни разводить, разбойник ведомый и потатчик ворам! Мало, что государь всадил тебя в яму? Я тебе пятки к жопе приморожу иль того хуже!»
Дьякон всхлипнул, утер слезы и простонал:
«Как в писании-то? И растают врази его, яко дым, и иссякнут, яко враны и летучие мыши. И останется лишь пепел и воня... Пугай, временник, вей мои жилы на кулак, точи кровь, кровопивец. Станет и на тебя суд. А пока выбери место повыше да распни меня, яко Христа. – И вдруг пронзительно вскричал Федор: – И чего ты взъелся на меня, сучье вымя?!»
Куземкин пошарил взглядом меж засыпанных снегом бугров, куда бы приторочить строчка; нашелся бы ему кол, вот и самое годящее место для эфедрона. Не станет Христа сливать в единицу иудейскую и лишать его человечьего существа.
... Исус же брат всем нам, кровный братец! И Бог, вздивияв его страстям, прибрал к себе покорника на небеса, как приемного сына...
Внутренняя ограда в острожке, разъединяющая тюремки, давно выгнила, ее погребло под снегами, и лишь один столб чудом сохранился возле Епифаньевой ямки. К нему-то и приструнил стрелец дьякона, опутал веревками, стянул локти назад. Аввакум уж и печь затопил, когда Куземка открыл дверь в узилище и, таясь, передал протопопу сверток. Аввакум выглянул в окно. Дьякон по-прежнему томился у столба, по колена утопая в рыхлый искристый снег, по которому блуждали лиловые и алые тени. Небо, скоро темнея, уже осаживалось к земле и готово было поглотить Федора, спрятать в своей утробе; дьякон, задирая шею, очарованно выглядывал в сизой наволочи крохотную пролысинку света, чтобы по ней, не сблудив, угодить к Господевым вратам. Федор уже смерзся в капустную кочерыгу, жилы стоскнулись и стянулись к пятам, голова отмерла, и в ней ничего не шевелилось, лядащие рогатинки ножонок смерзлись, как сосули. Федор опустил взгляд и отыскал в дыре напротив победное лицо Аввакума. Дьякон знал, что из этой норы истекает на него зло, и погрозил врагу кулачишком.
Аввакум смутился, подсказал стрельцу:
«Ладно, будет знобить дурака...»
«Добрый ты, батько. А с има надо быть цепным псом. Они-то нас не пожалеют».
«Спусти страдника. Окачурится, греха не избыть...»
Куземкин ушел. Аввакум опустился на край лавки, торопливо размотал сверток и, перекидываясь взглядом по строкам, принялся бегло читать, с каждой страницей охая и прихлопывая себя по тощим ляжкам. Зарево из чела печи падало на писаньице, и оно казалось напитанным кровью.
... Ну, мерзавец, ах косой щенок, за спиною у отца духовного целую книгу наплел, полную прелестей и всякой ереси. Наискался бес на мою шею; прикидывался же мне сыном, совета просил, а вон каких клевет ядовитых набрызгал поганой душонкою. Куда-то и слать ведь надумал? Днями бы отправил на Москву и многих православных сбил бы с пути... Ну коварник, ну шельма! И что ему неймется? Своих путевых мыслей нет в голове, так у отца бы позаймовал... Воистину, коли Бог захочет покарать человека, то прежде отымет разум...
Протопоп прочел первый лист, пробежался взглядом по следующему, и бумаги как-то сами собою порхнули в огонь, озарясь на мгновение, вспыхнули пробежистым пламенем, превратились в черный слоистый пепел. Потом печным сквозняком развеяло его меж струй огня, и ничто уже не напоминало о заветных мыслях заточника.
«... А распри со мною у них много было зело и брани, и клятвы друг с другом о многих догматах великих. Протопоп Аввакум и поп Лазарь начали Троицу на трех престолах исповедывати и трибожну и трисущну глаголют, а Христа четверта Бога глаголют, на четвертом престоле седяща, и самого существа божественного не исповедывают, но силу и благодать от сыновней ипостаси, излившуюся в девицу, глаголют. А само-де существо сыновно и Духа святого на землю никогда не сходит, но сила и благодать посылается... Божество св. Троицы они описуют по-иудейски, плотским разумом. И основание церкви на Петре апостоле глаголют, а не на Христе самом.
Я же, дьякон Федор, всего их мудрствования не приемлю, но отметаю и обличаю, и прения творю с ними...
А протопоп Аввакум восстание Христово из гроба не называет воскресением, но восстанием такмо, а воскрес, глаголет, как во ад во плоти сходил и обратно вышел. А до восстания душа его в руках отчих бысть на небеси: тамо, глаголет, ходила к Богу отцу и кровь Христову гостинцем носила, и на жидов била челом, еже они Христа убили напрасно.
... И Аввакум клятву на меня налагает за то, что я в единое Божество верую и три лица святой Троицы во едином Божестве исповедую, и царю уже и царевнам писал на меня: дьякон-де во единобожество впал, прельстился...
Что се, Господи, будет? Там на Москве клятвы все власти налагают на меня за старую веру, и здесь у нас между собою клятвы, и свои друзья меня проклинают за несогласие с ними в вере ж...»
... Хороша растопка получилась; синь-пламя крутит, и то не пепл мотыльками вьется над угольем, а беси поджариваются на очистительном огне. Они из печи в клеть ко мне норовят, а я их кочережкой назад: ступайте-де во ад, там вам место. Эх, Федька, молодой щенок, блудный мой сын, и кто тебе ум залил блевотиной? Не сам ли себе? Похвалялся старой верою, мудрствовал, а от Руси побег прочь подскочкой да галопом и в самую-то дебрь завел. Я – тпрру! а ты голову заломил, спесивец. Трус, труса празднуешь, негодник, вот и побежал никониянам навстречу. А я тебя не спущу к измене, я за твою душу еще поборюся, а за нее пред Богом клятву дал... Что смерти-то бояться, милок? – с мучениками в чин, со апостолы в полк, со святители в лик, победный венец примем. А ты на меня царю жалиться, изменщик, ты взялся моих учеников колебать. И что осталось от твоих грешных писаний? отозвалось ли в ком, когда скорчились они в полымени? Да не-ет! Лишь беси вскричали от ужаса.
Ибо все это враки и лжа!
Аввакум очнулся от раздумий, умыв руки и лицо, встал на молитву... Господи, Господи, аще меня задушат, причти меня с митрополитом Филиппом московским; аще ли зарежут, и ты, Господи, причти меня с Захарием пророком; аще ли посадят в воду, и ты, Владыко, яко и Стефана Пермского, пока освободиши мя...
Огонь в печи замер, угли подернулись серым. В углах отпотело, потекло с потолка на лысину, и от каждой капли Аввакум вздрагивал, упрятывал голову, отчего-то стыдясь переменить место. Молитва не шла на ум. На воле снова запотягивал побережник, в трубе загнусавило. Вроде и подвиг свершил, сжегши еретическое писание, но отчего же на сердце так муторно? Словно младенца обидел из прихоти. Аввакум обернулся, надо бы закрыть трубу; дым еще скопился под потолком, лениво утягивался в пятник, как живые, шевелились ожерелья сажи. Аввакум поворошил уголья, отыскивая головешку; вздрогнул вдруг, ожил слабый огонек: то догорали слежавшиеся листы бумаги.
Мысли снова метнулись к дьякону. Жалко было его. Помирать тому не хотелось, а смерть уж за плечами. Смрадно от нее, пока жив, а после-то долгий отдых; спи-отдыхай, пролеживай боки целую вечность. Вот из Вятки пишут староверцы: де, посоветуй, батько, как ловчее помирать, чтобы не нагрешить. Приперли никонияне, жизни совсем не стало: гнут налогою и кнутом, силком гонят в поганую церкву, ставят под венец, сельский поп списки завел, по головам сосчитывает, как баранов, кто приходит в храм к причастию, да говеют ли.
Ой, что за скверная жизнь настала, коли все о смерти запоговаривали; такое бывает лишь при конце света. Ждали антихриста, готовились его стойно встретить и не разглядели, что он уже давно на дворе, дудит в победные трубы и метит дворы развращенной малакией. Истинные-то давно расчуяли его и в огонь кинулись гуртом. Да как мало пока тех, кто не хочет жить во грехе...
И нас тут пригнели, все, что польготили, отняли; не иначе молодой царь собрался через коленку гнуть, всех противных на плаху гнать. И наши дни сочтены. И как бы радостно, ежли сунуть в огонь! Пламя очистительное лишь бесам страх; всю позолоту сдирает, и сразу видно, какое черное нутро их. А праведников огонь одевает в сияющие победные ризы.
Вот и монах Сергий пытает в послании, а не пора ли бежать от никониян, всем разом вступить в костер, поспешить на вечный праздник, как сделал березовский поп Дометиан.
Видно, ответить надо ему, что наши мысли сметываются в главном: от врага милости ждать не гоже. И что проку творить свальный грех, коли смерти не обойти? Не пити чаша – во огнь посадят и кости пережгут, а пить чаша скверная сия – в негасимый огонь ввержену бысть. Верные детки мои, мысленно приклоните ухо ко мне и услышите глаголы мои, право, не солгу. Чего себе ищу, того и тебе, Сергий, желаю. Аще не хочешь в стень идти Господа ради своего, а в существо пойдешь. Стень – огнь сей онаго огня. Сей огонь плоти съедает, души же не коснется.
... А в огне том небольшое время потерпеть, аки оком моргнуть, так душа и выступит. Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее, не бойся. До пещи той страх-от, а когда в нее вошел, тогда и забыл все. Егда же загорится, а ты и увидишь Христа и ангельские силы с ним; емлют души те от телес, да и приносят ко Христу.
Темница горит в пещи, а душа, яко бисер и яко злато, чисто вздымается со ангелы выспрь...
Глава пятая
Нужно трезвиться и бодрствовать, и быть готовыми ко всему, чтобы и в счастии быть сдержанными, и в скорбях не унывать, а сохранять благоразумие.
Иоанн Златоустый
Не то странно, что один из зачинщиков перемен, первый пособитель Алексею Михайловичу оказался в неволе по прихоти царя (такова неизбежная судьба сильных мира сего, кто неосторожно приближается к трону); но куда чуднее то, что он, Никон, по истечении стольких лет все еще оставался в изгнании: ведь без Никона сами новины, что случились на Руси и укоренялись во все стороны быта, как бы неизбежно теряли благодатный покров церкви и свою истинность и приобретали все смыслы неприкрытого насилия над русским народом и вид некой прихоти, ибо переменялась вся прежняя сущность жизни, на чем строился национальный характер. Без Никона новые уложения теряли свою заповедальность и при любом новом насилии, не успев встроиться во все стороны быта, могли истаять, словно дым и роса. Только безумец, хотящий труса и гибели своему отечеству, мог томить патриарха в юзах, слать на него наветы и строить беззащитному всякие куры при Дворе лишь в угоду своему животу.
Покойный государь чувствовал шаткость смещения Никона и не мог пережить своей вины перед собинным другом, потому так домогался от того прощения; и лишь чувство растравленной гордыни не давало поклонить перед Никоном головы и вернуть его назад в Кремль. Хотя от этого прежде всего шаталось и страдало государское дело и мир на земле. Тут не подходила бабья примолвка: де, с глаз подале, из сердца вон. С патриархом нельзя расплеваться, как с провинившимся холопишком: ведь он – Отец паствы, духовная скрепа всего народа, его главный духопровод к Богу.
Государь Алексей Михайлович преставился, а болевая незатихающая рана не только осталась, но с годами разрослась. И какой же пластырь накинуть на кровоточащую язву? Иль возвращаться к старому и, отринув, прокляв перемены, отправиться в будущее не спеша, русским путем; иль забыв прежние раздоры с Никоном, вернуть его обратно на патриарший стол. Народ-то и желал бы прежней привычной жизни, да его никто и не спрашивал. А те, кто отирался на Спальном крыльце и в Комнате, изо всякого повода находили прежде всего прибытку себе и своим ближним, чтобы во всяком случае не остаться в накладе и не положить голову под цареву грозу; ведь у власти чаще обретаются не по уму и чести, но по ловкости, по умению словить случай и по судьбе, ибо царскую гордыню можно подноровить лишь лестию, но не умом. А редкие по дарованию и достоинствам знатные люди обычно имеют характер сквалыжный, они часто попадают в самый огонь спора и дрязги, на них вешают всех собак. Что дворцовым судьба отечества? Вспоминая Никона, почти каждый из синклита вдруг находил незарастаемые обиды на него и не желал видеть опального на Москве. По истечении стольких лет его не только боялись, но и ужасались открытости нрава. Оказалось, что волдемановский заносчивый мужик не угодил всем. Но не желая видеть Никона, никто из властей уже не думал о возврате в прежнюю колею, не хотел усаживаться на колымагу и каптану: ведь новая иноземная карета была не такой тряской...
А тринадцатилетний обезноженный царь, оттертый по молодости лет от государевых дел, не мог принять ничьей стороны и, доверившись князю Долгорукому, занимался отроческими забавами, но по худому здоровью и до них был неохоч.
А самый близкий Никону старец Иона тайно доносил из Ферапонтово в Тайный приказ, де «Никон в церковь ходит мало и никого в то время с собой не пускает, за государя и патриарха Бога не молит и священникам, что живут у него, молить запрещает, отца духовного не имеет четвертый год, на ектиниях поминает себя патриархом, великого государя злословит и ни во что не ставит...
Он, Никон, говорил, что надобно освященным маслом все уды помазывать, и в тайный уд, где животворящим крестом не загражено и маслом не помазано, там бес вселяется. Он же лечил мужеск пол и женск в крестовой келье, к нему приходят женки и девки будто для лекарства, а он с ними сидит один на один и обнажает их донага, будто для осмотру больных язв. Девок и молодых вдов называет дочерьми и сговаривает их замуж у себя в келье, а после венчания приходят к нему в келью, а он их запаивает допьяна, и сидят у него до полуночи.
Женку брюхатую выдал замуж; жених не хотел на ней жениться, и он того жениха бил плетьми и женил в неволю. Келейник Никита Микитин приводил к нему женку свою ночью. Служка Исаков видел Никона с женкой в тайном месте. В праздники делает пиры частые на слободских женок и поит их допьяна, и в слободу отвозит на монастырских подводах замертво. Девкам и молодым женкам дает милостыню большую, алтын по двадцать человеку, а старым по деньге...»
По доносам старца Ионы в Ферапонтов монастырь отправили думного дворянина Желябужского и архимандрита Павла с приказом – перевести Никона в Кириллов монастырь; отныне жить у него в келье двоим искусным добрым старцам, а других иноков и мирян не подпускать, чернил и бумаги не давать.
16 мая 1676 года после обедни Никону прочли указ и в тот же день перевезли в Кириллов, где он не мог хозяевать. Все кресты с надписями, самолично поставленные Никоном вокруг Ферапонтово, были снесены и закопаны в землю, с металлических сосудов посвящения соскоблены. Самых верных ему людей, священника Варлаама и дьякона Мардария, сослали в Крестный монастырь на Белое море.
Никон остался совсем один на всем белом свете. Теперь можно ждать встречи с превечным Другом: он отрет всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни тоже не будет.
И вот ныне великий старец оказался в их руках, из их горсти теперь ест-пьет бывый властитель... Ату его, паука-крестоватика, что раскидал уловистые сети по всей Руси; скольких беспомощных мух, бывалоче, уловил в тенеты и потиху мучил их, а нынче и сам по беспомощности своей угодил в скорби. Ой, не дай Господи слону упасть, его черви тут же съедят.
Да, таких теснот, пожалуй, не знавывал Никон с Кожеозерского лесного монастыря, когда сам поселился в таежном шалаше, подвизаясь в строгом житье. Стоял молитву на комарах и оводах, волки и медведи подходили к глухой скрытие, и черствой горбухи хватало, чтобы напитать утробу. Но тогда сам себя прижимал и всяко сторожил, томил богатую плоть, что, не ко времени распалившись, позывала на грехи, и только строгим постом и сердитым послушанием можно было смирить ее. А нынче-то больничная келеица бы впору; уже загнулся, будто кочедык, за плечами горбишко вырос, руки не держат, ноги просят ключки подпиральной, чтобы сделать пару шагов, глаза едва видят, голова замоховела, кровь не греет, и вериги, прежде не слышимые могучим мослам, нынче согнули тоскнущую шею к земле и промяли грудину, отчего хрипит она и клохчет, как кузнечные мехи.
На старости лет тишины хочется, покоя, а тут в угарной каморе в тесноте еще два монаха-келейника, поставленные для присмотра, храпят ночью, как ревуны, и наевшись капусты со свининою, пускают шептунов, а с утра уже достают Никона с разговорами, словно пытают допросом с пристрастием... Но душа-то лишь по молитве тоскует. С Мардарием бы чинно потолковать о лекарственной чаше, разглядеть бы ее целебную глубину, да вот любимого дьякона затолкали на край света, а болящих и скорбящих не пускают на порог. Все отняли, человеченки, не боясь господнего гнева, и, приговаривая «спи-отдыхай», с нетерпением лишь ждут конца, чтобы затолкать в землю и вовсе избыть из памяти. Жалконькие, они не ведают, что творят по слабости ума и шаткости веры; нужен им Господь, как зимний кафтан на лисах, чтобы прикрыться и спастись от холодов, а как потеплеет, чтобы забросить его на подволоку до новой нужды. Патриарха ведь нельзя истереть в труху и пыль и развеять по ветру; его стень неиссякаема и по смерти будет жить на земле-матери до скончания веков...
Покойный государь чувствовал шаткость смещения Никона и не мог пережить своей вины перед собинным другом, потому так домогался от того прощения; и лишь чувство растравленной гордыни не давало поклонить перед Никоном головы и вернуть его назад в Кремль. Хотя от этого прежде всего шаталось и страдало государское дело и мир на земле. Тут не подходила бабья примолвка: де, с глаз подале, из сердца вон. С патриархом нельзя расплеваться, как с провинившимся холопишком: ведь он – Отец паствы, духовная скрепа всего народа, его главный духопровод к Богу.
Государь Алексей Михайлович преставился, а болевая незатихающая рана не только осталась, но с годами разрослась. И какой же пластырь накинуть на кровоточащую язву? Иль возвращаться к старому и, отринув, прокляв перемены, отправиться в будущее не спеша, русским путем; иль забыв прежние раздоры с Никоном, вернуть его обратно на патриарший стол. Народ-то и желал бы прежней привычной жизни, да его никто и не спрашивал. А те, кто отирался на Спальном крыльце и в Комнате, изо всякого повода находили прежде всего прибытку себе и своим ближним, чтобы во всяком случае не остаться в накладе и не положить голову под цареву грозу; ведь у власти чаще обретаются не по уму и чести, но по ловкости, по умению словить случай и по судьбе, ибо царскую гордыню можно подноровить лишь лестию, но не умом. А редкие по дарованию и достоинствам знатные люди обычно имеют характер сквалыжный, они часто попадают в самый огонь спора и дрязги, на них вешают всех собак. Что дворцовым судьба отечества? Вспоминая Никона, почти каждый из синклита вдруг находил незарастаемые обиды на него и не желал видеть опального на Москве. По истечении стольких лет его не только боялись, но и ужасались открытости нрава. Оказалось, что волдемановский заносчивый мужик не угодил всем. Но не желая видеть Никона, никто из властей уже не думал о возврате в прежнюю колею, не хотел усаживаться на колымагу и каптану: ведь новая иноземная карета была не такой тряской...
А тринадцатилетний обезноженный царь, оттертый по молодости лет от государевых дел, не мог принять ничьей стороны и, доверившись князю Долгорукому, занимался отроческими забавами, но по худому здоровью и до них был неохоч.
А самый близкий Никону старец Иона тайно доносил из Ферапонтово в Тайный приказ, де «Никон в церковь ходит мало и никого в то время с собой не пускает, за государя и патриарха Бога не молит и священникам, что живут у него, молить запрещает, отца духовного не имеет четвертый год, на ектиниях поминает себя патриархом, великого государя злословит и ни во что не ставит...
Он, Никон, говорил, что надобно освященным маслом все уды помазывать, и в тайный уд, где животворящим крестом не загражено и маслом не помазано, там бес вселяется. Он же лечил мужеск пол и женск в крестовой келье, к нему приходят женки и девки будто для лекарства, а он с ними сидит один на один и обнажает их донага, будто для осмотру больных язв. Девок и молодых вдов называет дочерьми и сговаривает их замуж у себя в келье, а после венчания приходят к нему в келью, а он их запаивает допьяна, и сидят у него до полуночи.
Женку брюхатую выдал замуж; жених не хотел на ней жениться, и он того жениха бил плетьми и женил в неволю. Келейник Никита Микитин приводил к нему женку свою ночью. Служка Исаков видел Никона с женкой в тайном месте. В праздники делает пиры частые на слободских женок и поит их допьяна, и в слободу отвозит на монастырских подводах замертво. Девкам и молодым женкам дает милостыню большую, алтын по двадцать человеку, а старым по деньге...»
По доносам старца Ионы в Ферапонтов монастырь отправили думного дворянина Желябужского и архимандрита Павла с приказом – перевести Никона в Кириллов монастырь; отныне жить у него в келье двоим искусным добрым старцам, а других иноков и мирян не подпускать, чернил и бумаги не давать.
16 мая 1676 года после обедни Никону прочли указ и в тот же день перевезли в Кириллов, где он не мог хозяевать. Все кресты с надписями, самолично поставленные Никоном вокруг Ферапонтово, были снесены и закопаны в землю, с металлических сосудов посвящения соскоблены. Самых верных ему людей, священника Варлаама и дьякона Мардария, сослали в Крестный монастырь на Белое море.
Никон остался совсем один на всем белом свете. Теперь можно ждать встречи с превечным Другом: он отрет всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни тоже не будет.
* * *
Совсем отвернулся Господь от Никона иль еще пуще возлюбил, добавив ему при конце жизни новых страданий? Давно ли кирилловские монахи, снаряжая старцу подводы с едомым запасом, всяко кляли ненасытного волца в овечьей шкуре и слали Алексею Михайловичу слезные ябеды, де, ферапонтовский узник их живьем съел, присосался к монастырским кладовым, как пиявица к лядвии, и давай кровцу ненасытно точить.И вот ныне великий старец оказался в их руках, из их горсти теперь ест-пьет бывый властитель... Ату его, паука-крестоватика, что раскидал уловистые сети по всей Руси; скольких беспомощных мух, бывалоче, уловил в тенеты и потиху мучил их, а нынче и сам по беспомощности своей угодил в скорби. Ой, не дай Господи слону упасть, его черви тут же съедят.
Да, таких теснот, пожалуй, не знавывал Никон с Кожеозерского лесного монастыря, когда сам поселился в таежном шалаше, подвизаясь в строгом житье. Стоял молитву на комарах и оводах, волки и медведи подходили к глухой скрытие, и черствой горбухи хватало, чтобы напитать утробу. Но тогда сам себя прижимал и всяко сторожил, томил богатую плоть, что, не ко времени распалившись, позывала на грехи, и только строгим постом и сердитым послушанием можно было смирить ее. А нынче-то больничная келеица бы впору; уже загнулся, будто кочедык, за плечами горбишко вырос, руки не держат, ноги просят ключки подпиральной, чтобы сделать пару шагов, глаза едва видят, голова замоховела, кровь не греет, и вериги, прежде не слышимые могучим мослам, нынче согнули тоскнущую шею к земле и промяли грудину, отчего хрипит она и клохчет, как кузнечные мехи.
На старости лет тишины хочется, покоя, а тут в угарной каморе в тесноте еще два монаха-келейника, поставленные для присмотра, храпят ночью, как ревуны, и наевшись капусты со свининою, пускают шептунов, а с утра уже достают Никона с разговорами, словно пытают допросом с пристрастием... Но душа-то лишь по молитве тоскует. С Мардарием бы чинно потолковать о лекарственной чаше, разглядеть бы ее целебную глубину, да вот любимого дьякона затолкали на край света, а болящих и скорбящих не пускают на порог. Все отняли, человеченки, не боясь господнего гнева, и, приговаривая «спи-отдыхай», с нетерпением лишь ждут конца, чтобы затолкать в землю и вовсе избыть из памяти. Жалконькие, они не ведают, что творят по слабости ума и шаткости веры; нужен им Господь, как зимний кафтан на лисах, чтобы прикрыться и спастись от холодов, а как потеплеет, чтобы забросить его на подволоку до новой нужды. Патриарха ведь нельзя истереть в труху и пыль и развеять по ветру; его стень неиссякаема и по смерти будет жить на земле-матери до скончания веков...