«Светеныш, пойдем в мою землю. Там яблоки растут с твою окаянную голову, арбузы с жернов, а хлеб с оглоблю. Там бабы молоком умываются, у них титьки по пуду...»
   «Пойдем, – готовно согласился Светеныш. – Я люблю баб, которые в молоке купаются. Их понюхать, так они коровой пахнут... А где твоя земля, Захарка?»
   «За тем вон холмом», – карла показал на вихревую снежную тьму.
   И они поволоклись за Москву-реку. Пологий спуск и сугробы потиху скрадывали, упрятывали шальные головы... Где-то шапки порастеряли, бедолаги, и креста на них нет. Скоро ночь застанет, и на какую еще случайную жизнь позарятся непути, слыша свою близкую собачью смерть.

Глава седьмая

   Снег любые грехи прикроет. Разве что весною вытают околелые, но всем своим измерзшимся, закаменевшим видом уже не вызовут прежнего участия; вседневные заботы скоро изъедают любое, даже очень сильное жальливое чувство. По живым страдать-то надо, а мертвых уже Бог пожалел, к себе прибрал. Счаст-ли-вые...
   Вороны уже не роются по-за стенами, не пурхаются в снегу за стрелецким кладбищем. Им хватает повешенных. Те жутко, как говяжьи неразделанные туши, болтаются на виселицах напротив Святых ворот и на редких березах близ губы Глубокой, наводя грусть на редких монахов, что остались вживе. Зловещие птицы деловито долбят мерзлое мясо; какая долгая, обильная трапеза досталась в наследство; эк сколько поживы в несчастный для обители час кинул воронью сатана, сердобольный до своей рати. Пируйте, тучнейте, дьяволи слуги, до вешнего солнышка, до пробежистых звонких ручьев, пока-то тяжелый дух не потянется в монастырь, и тогда даже самая закоснелая черствая душа очнется от содеянного и поспешит упрятать следы своего злодейства поглубже в землю.
   У стрельцов к чужой смерти сердце привычное, мало ли навидались в страшной жатве на ратях; вздохнет кой-кто, раздумавшись о своей судьбе, перекрестится, да так же без интереса отведет взгляд; иной шальной караульщик, что без царя в голове, от долгой безделицы даже и пальнет из солистра по казненному, будто бы норовя согнать с мертвяка досадливых гарчащих ворон. А те лишь за сажень отлетят от виселицы, спрячутся за ледяной ропак, а после снова усядутся на плечи повешенному и давай качаться под ветром вместе с несчастными...
   И так весело тогда и празднично бесу.
   А Любиму слышна лишь тоскливая, с причетами и вьюжным плачем панихида, которую справляет по убиенным ветер-полуночник. Отбоярил Феоктист брата, вынул из немилостивой ямы; сжалился воевода, пошел на попятную, когда выполз из долгой сумеречной пьянки; дошло до трезвого ума, что круто спросится с него за невинную душу. Ну, правда, и кой-чего посулил ему Феоктист, ведь нынче в его власти монастырская казна; и не только наобещал, но и вынес из казенного сундука две кружки серебряных золоченых, да братину серебряную чеканную с кровлею, да чарку медвяну... А кто бы знал, сколько богатства в обители, коли сам государь не раз и не два брал из монастырских закромов в долг большие деньги, чтобы строить войско на войну. Стоит дать монаху слабину в эдакой безделице, чтобы после отплатилось сторицею.
   И не оковали Любима, но посадили за караулом в братнюю келью в тепло и сытость; Феоктист сам носил кушанья из поварни, пусть не особо изысканные, но сытные; и несмотря на строгий пост, то рыбки припущенной тайно сунет, то икорки семужьей, то масляных приспехов ради воскресного дня, на себя перенимая тот грех.
   Ежли это и есть та насуленная Геронтием ямка, то можно в ней жить. Впервые Любим не рвался на волю; он не то чтобы потух, сгас натурою, вытлел чувствами, но в этом долгом сидении наедине сам Господь подсказал ему иной долгой дороги. Завидя иной раз в окне воеводу, Любим не грозился ему, не загорался мщением, не молил напастей, но, провожая взглядом широкую спину в синем зипуне и курчавый загривок, присыпанный сединою, лишь прижаливал крикливого сполошистого человека, шибко жадного до земных утех. Не таким ведь рожден был он, размышлял в тиши Любим, да Москва подпортила; престольная слабого да рохлого роняет на четвереньки, а сильному вставляет в сердце железный шкворень. И не поймешь, что лучше... Не сам ли я эким же был, что лишь свое слово чел за правду, и крутость норова почитал за доблесть, и всякое дело стремился скоро вырешить кулаком. Вот и я с Москвы бежать должен, чтобы не испротухнуть, не искаститься вконец. «А куда бежать-то? царевы псы везде достанут; не лаптем щи хлебают, знают, лягавые, как со следа снять»... Да хоть на край света сняться. Семейка Дежнев двадцать лет бродил по Сибирям, живой с полуночи вернулся; есть, баит, земля обетованная, встренулась на пути, где зимы веком не бывает, трава по лошадиную гриву и хлеб два раза на год рождается и нет ему переводу. Краем, говорит, ту заговоренную землю прошел, лишь одним боком задел, а будто райского меда ложкой-наливкой нахлебался... Знать, кое-что и наколоколил, у рассказов не без завиральни, поди проверь теперь, да у каждой басни есть свои отец с маткой.
   Брат Феоктист построжел, как бы вытянулся в нитку, взял для себя обычай бывшего архимарита ходить с рогатым посохом, и сквозь худобу лица и матовость щек, в приклоне ухоженной головы стала проглядывать значительность. Вот и долгие пальцы вынизал перстнями, и панагию вздел на грудь. В разговоры с Любимом не вступал, словно бы побаивался подвергнуться насмешкам и упрекам; подаст в дверь россольник с рыбой или деревянную чашу с хлебовом и кружку с квасом и сразу прочь: дела, мол. Идет по снежной целине сторожко, и остается за ним алый, как бы притрушенный кровцою, притоптанный вовне след. Иль кажется так? Эх, за государя встал монах грудью, а братию родимую, с кем хлеб-соль ломал, от одной просвирки вкушал намоленной благодати, отдал на муки, отца духовного Никанора предал под меч. Царь-государь, внемли! за тебя вся Русь ежедень молится пред Господом, просит здравия, развей мне сомнения: несчастному монаху посчитается ли умысел жестокий за злодеяние, иль с твоей подачи встанет за мудрую выслугу и войдет у благоразумных людей за верную службу? Пособи ему, батюшко родимый, пособи... Да и я, стремянный, во все годы службы за тебя головою стоял, во все дни немилостивого плена и позора и минуты не колебнулся к измене, так почто же слуги твои бесчестят меня и томят в неволе. Вон, жируют в крепости твои ратники Гришка Кондратьев и Микишка Полтев, тащат из монастырской келарни уж восьмой медяный котел, ушата по три стянут и больше, а волокут двором, озираясь, воровски, значит, ведают, разбойники, о худом промысле. Да и сам воевода, слыхать, крепко приметывается до кладовых, вчера ризничего Ермогена Деревягу таскал в стан на пытку...
* * *
   Бога боялся Мещеринов иль мирского суда и государева гнева? Казалось, бери торбы и ступай в палаты за деньгою, греби, сколько утащишь.
   Ведь на пути к монастырскому животу стояли лишь пятеро монахов. Одного из них, самовольщика Леонтия, кто отобрал силою ключи у духовного сына Мисаила и назвал себя казначеем, воевода одолел легко; Леонтий боялся смерти и, откупясь, сразу принес восемьсот пятьдесят рублей из своего подголовника да из монастырского сундука вынул сто пятьдесят впридачу. Леонтий, изрядно труся, готов был всю гобину отдать без счету государеву наместнику, лишь бы отступился тот. Клирошанина же Питирима, Ермогена Деревягу и бельца Василия Кирилловщину уломать не смог; пришлось пытать на стану, жечь пятки и бить еретиков кнутом, чтобы те наконец-то сдались и со всякими оговорками, но пошли на попятную, запросили пощады. Мещеринов и монаху Феоктисту, что носил ключи от кладовых на поясе, насулил лютых пыток, если не получит мзды.
   «Все у тебя во власти. Чего еще хочешь? У тебя и совесть-то под пятою молчит! Ступай в чуланы и бери, сколько унесешь, – противился Феоктист, сидя за столом в приказной избе. Только что отволокли с пытки Питирима, и запах жженой человечьей плоти жил в избе. Под порогом медная сковорода с угольями попритухла, покрылась серым туском. – Чего боишься-то, Иван Алексеевич? Иль Бога не совсем отлучил из души?»
   «И ничего я не боюся. С чего ты взял, монах? Ты лучше потраты мои прикинь. Иль я не отец своим людям? И у них жены, у них чади. Войско без жалованья второй год, грозится разграбить монастырь. Хлеб едим взаймы из чужой горсти, да и мои зипунишки поисхудали, животишки приоскудали. Ведь это вы, воры, меня обнищили, так и несите мне и моим людям хоть малые посулы, чтобы прорехи прикрыть. И не Бога я боюся, пред ним нет моей вины, я от вас пасуся, наушителей и клеветников. Ой, на свою голову в живых оставил. Надо бы всех посекчи разом, да и из сердца вон...»
   Побагровев, налившись краской, вдруг открылся Мещеринов в самом тайном, о чем мучился в ночных мыслях да время-то просрочил, и сейчас надо было искать нового повода.
   «Так и убей нас, не промедля! – воскликнул Феоктист. Отпив из ковша, набрался решимости. – Посчитай меня за разбойника, а не за сына Христова и слугу государева, да и пореши. Кто держит, а? Убей да в море смечи – и дело с концами».
   Монах взмахнул манатьей, как крыльями зловещей ночной птицы, что приходит к грешнику за душою; пламя свечи в шандане загнулось и чуть не умерло. В окне было темно, лишь крупичатый снег, прислонившись к самой слюдяной шибке, посверкивал, когда играло пламя. Душно было, и чтобы не задохнуться, приоткрыли в сени дверь; оттуда тянуло в спину морозным воздухом, но от круто натопленной печи в бок монаху подпирало каленым теплом. Разговор толокся вокруг казны уж долгое время, замирая и вновь вспыхивая. Феоктист устал от гостеванья, и воли не было, чтобы уйти; вопли мучимого клырошанина Питирима так и не замирали в ушах. Феоктист невольно бросал взгляды под порог, где стоял медный таз с потускневшим угольем, и воевода, конечно, чуял скрытый страх монаха.
   Феоктист вроде бы и упирался, поддразнивал воеводу, не слабея стоял на своем, но казнь чернца так и не выходила из памяти. Феоктист примерял к себе эти муки и невольно холодел, тосковал нутром. Так что же заставляло его противиться? Может, надеялся уломать Мещеринова, чтобы тот отказался от скверной задумки? А вдруг очнется от дьяволей затеи? Бог-от не за морями, а за дверями в бессонном дозоре.
   «Убить-то тебя диво ли? Да стоит помучать, как вы нас мучили. Не жрамши-не спамши под стенами во всю зиму. Сколько из-за вас, поганцев, добрых людей положили голову».
   «Так вы же приперлись на остров. Кто вас неволил скинуться в дурную затею? Ведь встали за неправое дело. От Христа отвернулись, а мы виновны?..»
   «Да, виновны. Как Христос научал: возлюби ближнего своего, а врага веры и престола приклони под меч. А вы враги государю, пособники лукавому», – травил воевода Феоктиста, начиная новый круг осады; нюхом своим он уже чуял, как присмурнел монах, как дрожит и слабнет у него в черевах, а лядвии то и дело осыпает студными мурашами. «Допеку, сейчас допеку, – мстительно думал Мещеринов, – скоро ты у меня пощады запросишь». Он вдруг забывался и обнажал заячиные зубы.
   «Это вы... Какой Христос, какой! Вы уж давно покрыли его латынской скверною, помазались любостайной малаксою, ушли от благодати...»
   «И государь не благочестив, не благоверен?»
   «Я этого не говорил...»
   «Но мы же присланы сюда его повелением, и собор его благословил. Значит, и весь собор православный – еретический, подпал под заразу? Ну?!» – прикрикнул воевода, нащупав слабину. Феоктист поперхнулся, ощутил мышеловку, даже сердце заболело. Он любил государя, как Бога. Монах содрал скуфейку с потной головы, ему стало жарко.
   «Денщик, раздуй сковороду. Иль не видишь, гость наш дюже замерз. Сейчас согреем суевера, чтоб не плутал меж государем и сотоною. Сам сблудил и народ честной толкает в бездну. Бес проклятый».
   «Я этого не сказывал. Я всегда призывал молиться за государя и за то мучим был и сидел в неволе».
   «По глазам вижу, что врешь. Скинывай сапоги... Денщик, пособи вору, да нос отвороти, задохнешься... Черт те что эти монахи жрут, как псы смердящие пахнут».
   Денщик, веснушчатый стрелец с рыжим чубом, подкинул мелкого смолья в сковороду, подул; побежал дымок, вспыхнуло пробежистое пламя, и сквозь пепел проглянули однобоко рдяные, как осенняя клюква, уголья.
   «Ну и что?.. Чего ждешь-то? Скинывайся, паразит. Иль из-за копейки поганой удавишься, как жидовин?»
   «Пугаешь?..» – спросил Феоктист, заглянул воеводе в глаза и устрашился их стылому мраку.
   Воевода мог бы и не отвечать.
   «Нет, не пугаю», – улыскнулся Мещеринов в усы и потянул манатью с плеч монаха.
   «Не бери греха на душу, Иван Алексеевич. Погоди до утра. Что за нетерпеж взял?..»
   Утром, отстояв часы в соборной церкви, Феоктист, келарь Левкей, казначей Леонтий устроили совет у постели больного клирошанина Питирима.
   ... Церква яко сирота обругана плачет и яко вдова обидима стенает. Где заступы ждать? Жадное червие расплодилось на Руси, ползет по пажитям ее, пожирая остатки веры и совести. И до кого достучаться, от кого укрепиться?..
   Про царя не вспоминали вслух, но недоумение обращалось в каждом слове к нему. Соборный старец лежал на лавке, отвернувшись к стене, так было ему ловчее, и протяжно стонал, так было легче сносить боль; на шее и спине вспухли язвы, из них сочилась кровца; редкая шерсть на загривке, подпаленная огнем, посеклась и заржавела. Ноги монах выпростал из одеяла, они были толсто обмотаны холстиной и торчали, как куклы.
   Взглядывая часто на страждущего, братия решила насильнику уступить, чтобы не чаять себе погибели, но по первому вешнему пути отправить государю слезное челобитье, чтобы охранил от злодея. Старцы еще не знали, что Алексея Михайловича уже нет в живых, а на престол стал его старший сын Федор.
   За монахами явился звать денщик. Бедный служивый, он смолоду еще трусил, боялся Бога, не забыл у порога лба окстить, поклониться и подойти к Феоктисту под благословение. Это утешило.
   Воевода ждал у казенной полаты, проводил следом в сени, но в саму кладовую зайти не решился. Казначей Леонтий взял из монастырского сундука четыре мешка денег, два достакана серебряных с чернью, братину позолоченную, часы азарьевские боевые да шубу соболью пупчатую под черной обьярью. И передал тот откуп денщику; сколько же было вручено денег в четырех мешках, Мещеринов считать не велел.
   Потом еще дважды хаживали соборные старцы в хранилища и передали денег в двух кадницах, да из соборной церкви иконы окладные, из трапезной полотенца, с написанными по обе стороны страстями Господними, из оружейной казны карабины винтовальные, да солистры, да пушчонки малые для обозов, да из книжной палаты десять старинных лечебников и рукописных книг в дорогих покровцах. Да из монашеских осиротелых келий несчетно живота растеклось по ратникам, да многое из того во мзду перепало воеводе и дьяку, и подьячему, и воинским начальникам. А с первой же лодьею, когда привезли на Соловки из Сумского острожка на корм войску хлеба и рыбы, получив весть с Москвы, отправил Мещеринов кладью три пуда денег серебряных и золотых, и жемчугу, и вещей носильных к себе в пожитки, чуя близкую грозу. И того добра уж после сыскать не могли.
   С той лодьею съехал из неволи и государев стремянный Любим Созонтыч Ванюков. Он уже и не чаял видеть свободы, а она вдруг свалилась на голову, как манна небесная. Любим не успел даже расчувствовать ее с радостью. Вез он с собою и тайное челобитье соловецких старцев с просьбою передать посылку в Сумском острожке верному соляному приказчику. Воевода прощаться на берег не вышел, сидел в стану в приказной избе как сыч и пил горькую. Опухший, с окуневыми глазами, он лишь отдал Феоктисту бумагу за своею печатью и сказал, отводя взгляд: «Передай твоему дураку гулящую на три месяца... И пусть катится ко всем чертям подальше с глаз моих и молит Бога за мою доброту. Не я бы, и ты это знаешь, за то раскольничье письмо и за сделку с соловецкими ворами висеть бы ему в Тайном приказе на дыбе. Так и скажи...»
   Феоктист понял, что воевода освобождался от непокорного свидетеля. Хорошо, Любим не слышал последних слов Мещеринова.
   ... Он стоял у правила, обвалившись на канатные поручи. Мужики по команде кормщика, упираясь в каменье, спехивали лодейку в глуби длинными гнучими шестами, побарывали крутую прибойную волну. Сине было вверху, аж слепило до слез от вешних восторженных просторов, и небо походило на растворенную раковину с жемчужиной солнца на бархатной розовой постели. В голомени моря алмазно сверкали на изломе прощальные льды, пронзительно верещали чайки, то вспыхивали над мачтою, то как лоскутья хлопковой бумаги падали на воду; играли белухи, похожие на обавных русальниц; полуночный ветер, самый спутний для плывущего с Соловков к матерой земле, срывал с гребней волн белесое пламя. Остров был принакрыт в голубое и сиреневое платье, но уже березы поопушились, и там-сям на сугреве пробрызнули призрачные зеленя. И только сама крепость, коли смотреть против ярила, была темно-кровавой, как гранитный камень-одинец, чудом проросший из земли в небесную таинственную твердь. Висели над обителью на невидимых нитях хлопьистые невесомые облака, и, проныривая под ними, торжественно и грозно плыли по сияющим иорданям золотые кресты Преображенья...
   Любим растерянно перевел взгляд с вышних круч в самый берег и увидал еще не погребенные тела монахов, не унесенные морем; в ожерельях берез меж ветвей просвечивали висящие с зимы тела казненных, уже заветренные, провяленные, расклеванные равнодушной птицею.
   «Нет, не моя тут ямка! Наврал Геронтий... Не моя ямка!..»
   Любим выхватил у ближнего поморца пехало и с медвежьей силой уперся в податливое ребристое дно, усеянное мелким каменьем, сквозь слюдяную прозрачную пласть воды просвечивали живые косы жирных водорослей, они, как змеи, свивались вокруг шеста и будто не отпускали Любима на волю. И вот суденко пересилило взводень, откинулось в глуби, мужики, перекрестя лбы и поплевав на ладони, уселись за греби, кормщик встал за правило, пока не выставляя паруса. Любим спустился в казенку, лег на лавку.
   ... Но отчего так тоскливо, пусто и безрадостно в груди, словно сердце вынули и заперли под вечным спудом святой обители.
* * *
   Накануне Петрова дня прибыли на Соловецкий остров на пересменку воеводе Мещеринову и его стрельцам князь Владимир Волконский с полком, дьяк Алмаз Чистой, для описи монастырской казны, и настоятель монастыря Макарий, чтобы заселить обитель новой братией. Отслужили благодарственную обедню за счастливое прибытие. Но сам вид монастыря вызвал кручину.
   Из пятисот защитников староверия, что закрылись в городе шесть лет назад, остались четырнадцать чернцов и сидельцев. Еще густой сладковатый запах мертвечины витал над крепостью и на площади; под стенами обители валялись убиенные, меж них бродили чайки, сменившие к весне перезимовавших ворон. Макарий распорядился закопать их без отпевания на маленьком островке Бабьем. Своею рукою сорвал с Феоктиста манатью и панагию, всадил в келью за караулом для розыску монастырской казны.
   Князь же Волконский поставил по стенам и в воротах своих людей, стрельцов Мещеринова привел к крестному целованию, зачел государеву грамоту не слушаться ни в чем прежнего воеводы, а идти по домам в гулящую до нового указа. Полк обыскали и у кого нашлось покраденного, отобрали и отнесли в монастырские кладовые. И на лодье Мещеринова сделали опись и всю рухлядь, оружие, платье, иконы и книги вернули в казну, а самого воеводу с сыном Иваном заперли под стражею. И напрасно писал Мещеринов государю слезные челобитья, ссылался на облыжные доносы ведомых воров келаря Левкея, попа Леонтия и чернца Феоктиста, жаловался на озорничество и видимое жестокое бесчиние князя Волконского, де, «за караулом сидя, от безводицы и голоду оцинжал и лежу болен седьмую неделю в шваленной полате с сынишком, а иных моих людишек морит тот князь в Головленковой тюрьме, мстя за прежнюю недружбу...».
   Мещеринов был по осеннему пути доставлен на Москву, заключен в тюрьму, где и отсидел за приставом четыре года.
   Оставшихся в живых монахов свезли с острова и сослали по обителям; но никто до назначенного монастыря не доехал, разбрелись по Руси кто куда, с проповедью непослушания антихристовой власти и огненного крещения.
   Соловецкие старцы Игнатий, Герман и Иосиф сами сгорели и многие сотни поморцев увлекли за собою в костер.

Часть седьмая

   «Здесь бо бысть последняя Русь...»

   И неуж последние времена настали?
   Приказные шалуют, воеводы балуют, и не где-то там в Сибирях, в земле полуночной на краю света, но даже тут, под Москвою, и ниоткуда нынче нет им угомону; чинят тесноту и налогу большую всяк на свой лад, приметываются к стрельцам и служивым, к старостам и выборным, к торговым и ремественным, и всяким иным посадским людям, ссаживают безвинных в тюрьму за самую-то малость, ради своей бездельной корысти, немилостиво бьют батогами до полусмерти, выколачивают мзду и, окружив себя подговорщиками, и ябедниками, и оружною силою, возомнили себя князьками, жестокой властию ослепив себе наглые глаза. И в Земском приказе, и в Монастырском, и Сибирском приказе, и в Новгородской чети начальные бояре и думские дьяки, скоро позабыв разинский бунт, отметывают прочь, под сукно, многие слезные челобитья, вроде бы не слыша народного вопля, и некому их приструнить и прижучить, ибо при Дворе сумятица и неустрой, там временщики ныне царюют, выбивают из своего почетного места многих посул, богатят свое дворище и домашнюю казну, словно бы Исуса Христа не стало над ними.
   И всяк из государевых слуг уставился жадно в сторону Немецкой слободы, будто от кукуев и фрыгов светит истинное солнце, словно бы с той стороны текут молочные реки в кисельных берегах; и обгоняя друг друга, презирая людей природных, русских, устремились за новинами, жадно перенимая чужой строй, подражая обычаям иноземским. И скоро забылось мудрое древнее остережение, что нельзя вдруг вводить иностранный обычай, чины и отличия, почести и звания, перемену в одежде и обуви, в пище и питье и что в совет о государственных делах не следует пущать иноземцев, потому что от скорых перемен бывают большие и страшные смуты. И не оттого не следует принимать иноземцев в думу, что они глупее, но чтобы по коварному совету иноверцев не случилась коренная переделка жизни по обычаям и делам их страны, несогласная с нуждами отечества, и от того проистекают в государстве упадок в делах, протори в казне, убытки в нравах. И многие, обманувшись видимыми чужими прелестями быта и посчитав перемены по чужому образцу за истинно правильные, но зная о них чаще всего понаслышке, легко впадают в зависть, жадность и эпикурейство, презрев вседневный труд и молитву: «Яждь, пей, веселися, по смерти же никакого утешения нет...»
   И которые отдаются подобным страстям, забыв об образе Христовом, те вдруг сделались при Дворе в милости и чести; а которые веру православную хранят, домострой ведут неукоснительно, стали отныне косными мужиками-грубиянами; кто посты блюдет, о том говорят – ханжа, кто в молитве с Богом беседует – пустосвят; кто иконам поклоняется – суевер; кто милостыню подает неоскудно – про того говорят, де, не умеет куда имения своего употребить, де, не к рукам досталося; а кто в церкви часто ходит, про того плетут, де, ему пути не будет. А священников, кто встал за истинную церковь, тех мучают, казнят, расстригают, сухим путем и водою непрестанно засылают в дальние сибирские города...
   Образумьтесь, неистовые, взалкавшие плотских страстей, это о вас сказал Христос: «Огнь их не угаснет, и червь их не кончается»... Несчастные, жалконькие, в распутстве износившие в себе горнего человека, оставя путь прямой, бредете вы во стезях погибели.
   Молится в Ферапонтово о заблудших великий старец Никон, сокрушается, впериваясь бельмастыми глазами в январскую студливую темь: «Не Богом данную власть взял на ся царь. Наступают времена антихриста...»

Глава первая

   Стряпчий Кузьма Лопухин еще был в Ферапонтово, когда вдруг с печальной вестью прискакал его брат Федор: в великих муках на сорок седьмом году жизни скончался государь Алексей Михайлович...
   «В великих муках, говоришь? Одним днем прибрал Господь, и ничем пособить не могли сердешному? – беззубо шамкал Никон; он растерялся, от страшной вести будто ошавили старца ослопом по темечку. – Говоришь, гавря из носу и ушей, изо рта хлынула? Сердитовал много последнее время, из пустой корысти много худых дел наворочал, вот Господь и прибрал в свой час... Сначала раздуло, а после лопнуло? Не бес ли вселился в сердешного? Не отравы ли примешали? Вот и закупорило хладные ветры в утробушке, запечатало гнилые соки. Как из жбана пробку вышибло? С вином-то долго ли порошка сыпануть? Окружил себя латынами, да фрягами, да нецыями, а у них свое на уме... Ой, не ста-ло-о Алексеюшки, родимого отца Руси, собинного моего братца. Ой и ли-хо ему но-не-ча-а! – Никон упал на колени в крестовой полате пред стулкой, где была распахнута Бытийная книга, и вдруг заплакал в голос, запричитал, как баба. Братья Лопухины стояли в нерешительности, не зная, как себя повести: самим ли реветь, иль ухаживать за старцем. Келейник Мардарий знаком показал, чтобы молились, не переча. И действительно, всхлипы замерли, Никон, опираясь на батог, с трудом поднялся; Мардарий пособил ему под локоть. И вдруг старец ревниво спросил: – А по мою голову что наказывал-нет? Последнее-то слово каково? Нынче ли мне ехать велено к Москве, иль погодя?»