Никон возжег лампадку, помолился под образом Флора и Лавра, потом, покряхтывая, стеная и роняя слезу, принялся за свое каждодневное послушание. Но снимая сливки в чистую корчагу, старец сокрушенно повторял: «Ах, лиходей... ну, лихостный человечишко, за что ты меня так невзлюбил?» И чем дольше был Никон в подклети, тем горше становилось ему от мыслей, что кто-то из ближних чернцов, может, и самый сокровенный брат по затвору, так люто ненавидит великого старца. И забрало-то его зло, полонили душу бесы в те дни, когда вроде бы все так ладно устроилось.
   Никон в уме перебрал всех из братии, и на каждого поблазнило скинуть вину; но тут же, вспоминая протекшие в несчастии годы, добровольный исход иноков с Москвы вслед за патриархом, он сразу же отвергал все подозрения. Ведь малодушные и маловерные, кто от батьки своего скоро отшатнулись по трудности жизни, уж давно разбрелись по монастырям, а подле-то остались самые-то Христовы воины, кого папушниками не соблазнишь. Едят во всю зиму снеток да щербу из сушняка, да тем и благодарствуют...
   Не зовя келейного служку, Никон сам прибрал разор, сокрушаясь сердцем, поднялся к себе в новую крестовую палату, еще пустынную, свежо, горьковато пахнущую известью, с распятием в большом углу и с налоем посреди, на котором лежало Святое писание. Наугад открылось Евангелие от Матфея. Прочитал, куда пал первый взгляд: «... Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».
   ... Какую правду исполнить? Всякую правду... Много их, всяких, но ты исполни, не погнушайся, пастырь... Не удерживай гнева в груди, не трави себя напрасно, забудь о содеянном, и заботы грядущего дня скоро зачеркнут такую житейскую малость. Иль не удерживай проказника близ себя, а найдя отщепенца, гони его бичом вон, чтобы не повадно было другим? Иль не удерживай на сердце печали, не замыкайся на ней, но испосей ее по душам братии, чтобы они сами затосковали, излечиваясь от хвори?
   Прежде-то вся Русь была под рукою, оба-два с царем вершили судьбами державы. Сколько перемен понасыпал в народе, церковь, повинуясь государю, отправил в плавание; монастырей понаставил, к учености греческой и малороссийской решительно подтолкнул Двор, чтобы не закоснели в дремучем невежестве. Да, с патриаршьей стулки далеко видать, до райских врат, и сам крещеный люд, копошащийся у подножья, был едва виден, и голоса его были чуть слышны. Ведь полками двигал, царства сталкивал лбами, саму судьбу держал за бороду и тряс, как кузьминское красное яблочко. И вот на старости лет, знать, по дряхлости и плаксивости ума, снова облачился в прежнее крестьянское платье, спрятался в холопий куколь, и уже никакой красы и важливости в обличье и осанке (что и дает почтения в простонародье) не оказалось в подслеповатом и морщиноватом виде... Эх, стала твоя морда, монах, как старый облезлый сапог, и вся красная цена ей, чтобы плюнуть в глаза и надсмеяться.
   ... Никон! да народ-то душу, искренно святую, расчует и за тыщу поприщ и приплетется к ней со слезами; и коли примет сначала за истину обхождение и сряд, то по коротком истечении времени уже откажется от прежней меры; и ежли глуп ты, то, несмотря на роскошные одежды, станет кликать тебя долдоном и балаболкой, горлохватом и пустобрехом. И лишь душа совестная со временем обряжется в золотые ризы и не тускнеет.
   ... Так бы и угас Никон в старческих намерениях, колеблясь в своих мыслях, а отстоявши часа два на коленях, поплелся бы по монастырскому двору в свою обжитую деревянную изобку; еще бы поторчал на крыльце, слушая нытье запоздалых осенних комаров, да с тем бы и лег почивать до вторых петухов-горлопанов.
   Но тут, не дождавшись святого старца, явился в крестовую Мардарий.
   «Святитель, шли бы почивать. Утро вечера мудренее. Господь любит ревнивых, но почитает долговеких. Не сокрушайтесь без причины...»
   Ой, знал бы Мардарий, что наступил святителю на больную мозоль и каждое его безунывное слово подвигает старца на бучу и склоку.
   «Хорош сон... Ой хорош. Какое утро, очнися! Злодей под боком завелся. Змий подколодный. Доживу ли до утра, кто знает? – вдруг вскипел Никон, и все прежние сомнения в пустяковости дела сразу рухнули, и крохотное зло почудилось вселенским. – Он на гобину монастырскую скудную позарился. Наколобродил, зверь окаянный, наушатель сатанин, воин дьяволей. Добро ведь перевел, худая скотина, сколько сыру можно выжать, сколько масла сбить. А до утра таких еще непотребств натворит – и не проснуться уж нам...»
   И Никон вкратце пожаловался на пакости.
   «Батюшко, отеч родимый, не пугай. Эких ты страхов насказал на ночь. Пойдем на покой, да там и рассудим. Впотьмах какой суд? – осмелел Мардарий. – Как бы впросак не угодить. А после-то плачь...»
   «Верно подсказал... Суд, суд им, разбойникам. Чтоб небо с овчинку! Гони от молитв, подымай с постелей. Ставь на комаров, в чем прилучились... Ступай! Чего годишь? Иль и у тебя рыло в пуху?»
   Разошелся Никон, уже не остановить. Подхватил фонарь и, не дожидаясь Мардария, поскочил по сходу в братские кельи, только вересовый посошок заговорил. Мардарий покорно поплелся следом.
   ... Да, таким Никона монах еще не знавал; говаривали досужие: де, был прежде патриарх горячка, сам палкою иль батогом угащивал провинных, на горох ставил, да и кулаком не брезговал попотчевать по сусалам, так что юшка сбрызнет. Да ведь утишился... Годы-то и самого уросливого смирят, в жидкой-то кровичке любая ярь сгаснет.
   Эх, разъярился святой старец, не смерть ли свою почуял?
   Был шестой час ночи, когда Никон выгнал братию во двор в одних исподниках. Прошелся перед каждым, высвечивая лица. Старцы Пафнутий, Обросим, Лаврентий, Иона, Мардарий, Иосиф, Мисаил. Лица недоуменные, заспанные, борода клочьями. Надеялся сметану на усах увидеть, да, знать, давно облизались, коты скверные.
   «Ну что, до утра на комарах стоять будем? Иль сразу признаемся?..»
   «А что случилось-то?» – спросил строитель Иона, бесстрашно встряхивая курчавой шерстнатой головою, глаза при свете фонаря темно-карие, как палестинские оливки.
   «Кто нагрешил, тот знает... Мардарий, неси патриарху стулец. Ночь длинная, комары нудные».
   Мардарий подкатил святому старцу березовый комелек, поставил на попа. Вот тебе, батько, стулец. Никон сел, оправил рясу, потуже запахнул кафтанец.
   «Ну что, подождем? Все одно не спится, не лежится. А на комарах стояти славно. Так-нет, братия моя?»
   Босые монахи перетаптывались в волглой ночной траве; вдруг откуда-то взялись мураши, струйкой потекли под штанинами вверх по лодыгам и лядвиям к тайным удам, а эти дьяволы ой крепко кусают; над головою назойливые комары зароились, те отчаянно жалят. Но монахам и в ум не пришло закобениться; святитель нравом крут.
   «Надо незабытно помнить слова апостола Павла: повинуйся своим господам, угождая им во всем, не прекословь, не кради, но оказывай добрую верность... Признайтесь, кто из вас сущий разбойник?»
   Братия, понурясь, молчала, не роптала: послушание – главный урок монаха. «При старых молчати, премудрых слушати, старейшим покорятися...» И лишь ближнего келейщика Иону словно бес подтыкивал под ребро, всякие дерзости просились на язык:
   «А мы, святитель, не рабы. То у Павла не про нас. Мы Христовы женихи-воины, мы – братья, православная церковь на нас стоит».
   «Что-о! Молчи, прикуси поганый язык. Возмечтали о небесной славе, чертей прислужники, а земную совесть человечью утратили за ненадобностью? Му-жи-ки – вот истинная церковь. Это в мужиках Христос спасается, им-то и заповедал Царствие Небесное. Хрестьяне вас кормят-поят, а вы – бездельники и дармоеды, и молиться ленитесь, проказы, зря хлеб переводите в навоз, а уроки Иисусовы стоптали под ноги за лишностью. Как станете паству лечить от недугов, коли сами в язвах?.. Долго ждал вашего голосу, а сейчас под клятву подведу».
   Тут братия разом зашевелилась, будто земля заколыхалась под ногами. Дело неожиданно поворачивалось на дурное. Ой многого можно от батьки услышать.
   Никон поднялся, прошелся с фонарем перед братией. И наконец, помучав монахов, открылся:
   «Кто в кладовую шастал, сущие разбойники? Признайтесь без пристрастия, а то до утра не спущу! И-эх, бесстыдники, самих себя пообворовали, мышам сметану потравили. Кто теперь есть станет?»
   Старцы облегченно вздохнули.
   «Был бы грех, батько. Это разве грех? – подал голос Иона. – Коли угодила мыша, дак там ей и быть. Мышу-то и съесть незазорно. Мясо же, божий приплод. Так ли братцы?»
   Монахи невольно засмеялись, отмякли. Видно, грозе не быть.
   «Не дерзи, Иона, на чепь посажу. Вот там и лайся. Много тебе потакал, смотрю...»
   Никон вдруг поглядел на себя со стороны и устыдился своей нарочитой ломливости. Мелькнуло в голове: и верно, стоило ли из-за такой малости старцев середка ночи учить? Весь день на послушании, много дел переворотить надобно, коли стройка затеяна, а в ночь опять на молитвы да поклоны... И что же мне за вожжа под хвост попала? Из эдакой-то безделицы ввергнул в сердечную смуту верных братьев своих.
   ... Нет, не малость, шепнул коварный голос... Если нечестивый будет помилован, то научится ли он правде?
   «Ну ладно, под клятвы пока погожу. И так откроетесь. Оттопырьте ладони. Кто украл, у того знак высекся. Ну-ко, Мардарий, тащи толстую свешу из крестовой... А вы держите, держите руки на отлёте. Вору от меня не деться. А уж тогда шелепами наугащиваю по первое число, чтобы другим неповадно. Ишь, баловни, потворники худу».
   Мардарий на скорой ноге вернулся со свечою, запалил от фонаря, великому старцу не перечил. И тут непонятная робость овладела братией, вдруг всяк понял весь грядущий стыд; ведь от вещей зеницы святителя нет тайн...
   Третий в ряду стоял старец Обросим, тучный, с одышкой, грудь по-бабьи обвисла пузырями. Ему было трудно торчать в ночи, ноги отекли, и сердце ныло, что вот ввечеру смалодушничал, впервые поддался бесу, уловился в сети коварные. Упал Обросим в ноги Никону, запричитывал плаксиво:
   «Прости, батюшко. На мне грех. Так брюхо окаянное стоскнулось, мочи нет. Ну, ложки две и отъел разве».
   Обросим обнял великого старца за колени, прижался лицом к рясе.
   «Боров... жирный боров, не ври! Не ври, лукавый!»
   Никон хотел отступить от проказника, но Обросим не давал, он как бы в насмешку сковал ноги Никона тугим кольцом и, напирая лбом, вроде бы хотел опрокинуть его ниц. И от глупости своего положения великий старец растерялся и стал наливаться гневом:
   «На Соловках тебе место в злодейском стане у вора Никанора. Тебе бы у вора Рази в шишах бегати, нынче бы сидел на колу, вонючий! Чего в монастырь закрылся? Какие грехи скрываешь? И я такую б... пригрел под боком!»
   Никон ткнул старца осном батога в оттопыренный зад, тускло светлеющий в темноте. Обросим взвыл в голос, задрал зареванное, в слезах, лицо. Никон выткнулся из объятий, резко отшагнул прочь и со всех размаху полоснул тросткой по хребтине. В Обросиме что-то ойкнуло и надломилось...
   Никон, великий старец, опомнись! Охолонь умом-то, глянь на себя в минуту позора, вспомни старца Леонтия, коему в дни славы испроломил однажды ногу, и несчастный до смерти волочил иссохлую будылину, претыкаясь по жизни, как немощный одр. И не только члена лишил, но сколько зла изнасеял в чернецкой душе, что оно, переполнившись, много мути принесло в гремучие твои духовные студенцы. Батько, батько, горячая голова, очнися!
   И Никон, не расслышав небесного остерега, в третий раз перетянул лежащего монаха по чреслам, вогнал его в беспамятство. Даже тростка расселась и лопнула. Рука Никона дрожала, великий старец замутненно, осоловело поводил глазами по лицам монахов, будто решал, кого еще поучить святительским жезлом, вылечить старинные язвы, кои попустили в детстве татка с мамкою...
   «Чего раззявились, идолы? А ну прочь с глаз моих!»
   Напуганные чернцы живо скрылись в кельях. Обросим с земли не подымался, лежал снежным спекшимся сугробом; лишь внутри что-то взбулькивало, может, слезами давился, или сердечный ком выталкивался из горла. Мардарий укорливо молчал, светил фонарем. Упрек просился на язык, да не ко времени.
   «Чего разлегся, как жернов? – Никон растерянно, мягко пихнул старца ногою. – Галишься над святителем иль на нервах играешь? Слышь, Оброська, хватит прихиляться».
   Никон нагнулся, попробовал приподнять серое, раскисшее тело, но водянистая плоть вытекала из ладоней. Мардарий поставил фонарь, вдвоем с трудом воздвигли грузного старца на ноги.
   «Жрать бы помене нать», – упрекнул Никон.
   «Больнёй он... Недужный. Водянка. И ноги, как стулцы, – подсказал робко Мардарий. – Теплого винца дать – и оклемается».
   Обросим не отзывался, жевал язык, изредка невнятно мычал. Монахи подхватили несчастного под локти, повели в святительскую келью. Никону вдруг стало тоскливо, опустело; небо плотно обложило тучами, парило, собирался дождь. У Святых ворот тускло горел фонарь, радужный его зрак едва протыкался сквозь мрак. Неподвижно торчал вахтенный стрелец.
   – Вздорный я человечишко. Господи, какой же я вздорный! И чего раскипелся, какая муха укусила? – травил себя Никон, жалея и ненавидя старца. – Позабыл, грешный, ой позабыл... Возлюби ближнего и последнему разбойнику подставь локоть, чтобы вовсе не свалился в грязь... Ну почто я вздорный такой? Без нужды исказнил человека. А ведь и верно, что больнёй он, сердце, знать, шалует...
   В келье он уже приглядчивей, плотней осмотрел Обросима. Лицо у того было багровое, как свекла, под глазами набрякли фиолетовые мешки.
   «Вино пить будешь?»
   Обросим икнул, кивнул головою. Ну, слава Богу, живехонек, не дал дуба. А то бы как в глаза братии смотреть? Вот-де, скажут, измыватель, ирод, враг рода человеческого келейника своего погубил корысти ради. Ох-ох-ох, грешный я...
   «Старче, прости ты меня, Бога ради, – тихо повинился Никон. – Слышь, прости меня старого. Такой я лихостайный, вздорный, ума не приложу, в кого. Мало в детстве меня мяли в руках да ремнем лупили, абы вожжою. Ишь вот, не высекли дури, не вытряхнули из души моей полову и всякий прах».
   Мардарий принес теплого ренского, налил в кубок. Никон стал поить несчастного своей рукою. Обросим едва разжал безгубый рот, зубы зацокали по оловянной посудинке.
   «Пей, давай пей, вот и оживеешь».
   Обросим по-детски улыбнулся, облизнул вино с усов, привстал с лавки, потянулся к руке святого старца, чтобы поцеловать ее, и вдруг качнуло, обнесло монаха. Хватаясь за край столешни, он грузно, как языческий болван, рухнул со стоном на пол, едва не увлек за собою святого старца. Мардарий первым почуял беду, подскочил, хотел сунуть под голову болезному хоть бы полу шубняка иль старческую епанчишку. Но увы...
   «Преставился?..» – чуть погодя, полушепотом спросил Никон.
   «Испустил дух», – ответил Мардарий и закрыл усопшему глаза.
   Никон смутился, воровато оглянулся на дверь, будто ждал погони. Тихо было в сенях. Под тяблом мерцала елейница. За слюдяным оконцем жила глухая ночь. Крохотный огонек лампадки вдруг потянулся к лицу Христа, зашатался и умер, будто бы длинный вздох загасил его.
   – Боже ж ты мой! Из-за двух ложек простокиши угнал человека в смерть. Иль надсмеялся Обросим надо мною? Поучить хотел? – Никон опустился на лавку, с каким-то любопытством и печальной любовью вглядываясь в тускнеющее обличье Обросима. И вдруг осенило великого старца. – Да ведь нарошно же умер человек, чтобы привесть меня в христианское чувство, искоренить гордыню... Проклятый я, никошной, скверный, никому не нужный смутитель, назем коровий и собачьи погадки. Тьфу на меня... Господи, преткни мне лживые мерзкие зеницы..
   «Мардарий, запри дверь живее. Пусть до утра пробудет новопреставленный с нами. Обмоем, соберем в дорогу, напеременки читать станем. Тащи теплой воды чугуник из печи да разоболокай торителя грядущей тропы моей... Слышь-нет, сынок? Чего задумался?»
   «Слышу, батько...»
   Никон отупело уставился в черную ширинку окна, вздрагивающую от порывов ветра, и вдруг лицо его жалконько скривилось. Никон вздрогнул и заплакал тонко, с подвывом. Кинул тяжелые ладони на стол, на камчатный убрус с солоницей, хреноватиком и порушенным хлебом. Жилы вздулись, как смоленая крученая дратва.
   «Сынок... Возьми палку под порогом и бей по поганым моим пакшам. Больнее бей-то по своевольным пальцам, чтобы душу проняло. Выть буду, а ты не гузай! Ну! Сделай же из меня человека».

Глава третья

   В декабре семьдесят пятого, не послушавшись беглого монаха Феоктиста, боясь со стороны его подвоха, воевода Иван Алексеевич Мещеринов по прозвищу Заячья Губа попытался взять Соловецкую крепость штурмом, но, натолкнувшись на яростное сопротивление осажденных, дрогнул, повернул от города коня, потерял тридцать пять стрельцов убитыми и вернулся ни с чем обратно за Святое озеро в табор. Два дня на кладбище, что затеялось пятью годами ранее, жгли костры, долбили пешнями мерзлый камень, копали ямки.
   В той сшибке погибло на переходах, башнях, кровлях монашьих келий и обледенелых скатах церквей двадцать чернцов, бельцов и послушников. Для того и всползли повыше в небо, чтобы достать из ружья московских распутников в их земляном городке, за раскатами и у пушек.
   Архимарит Никанор во все время боя ходил с кадилом по стенам, не боясь случайной смерти, ибо везде могла достать пуля, зажигательная стрела, картечь иль пылающий гранат; он кадил и кропил пушки, приговаривал: «Надежда на вас, матушки вы мои, медяные галаночки, пособите, обороните от агарян, не давайте лютому врагу супротив нас стати».
   По башням и у бойниц Никанор расставил дозорщиков со зрительными трубками и наказал, чтобы те сыскивали всюду воеводу; а как усмотрят его, то по нему стреляли бы без промешки, и как поразят начальника, то ратные люди разбегутся по острову, аки овцы...
   В алой развевающейся манатье, в малиновом же бархатном колпаке, в черных клубах порохового дыма вдруг встающий на краю облома на виду неприятеля, Никанор походил на небесного всадника, спосыланного архистратигами в помощь страдальцам. Когда прилучалось, архимарит помогал и кадь с растопленной смолою опрокинуть на головы еретиков, и кипятку чан пустить по жолобу, иль спихнуть заранее припасенную булыгу. Верховой студеный сиверик пушил волосы Никанора, заворачивал бороду, забивал снежным сеевом, и червленая еломка на заиндевелой голове сияла под небом, как неугасимая свеща.
   ... Уже коли сам батько впереди воинства, то и грешным чернцам, малой монастырской чади, вставшей за Христа и презревшей живот свой, куда деваться?! Эй, маловеры, копытники бесовы, потаковники сатане и кобыльники, что душу свою пожрали и изрыгнули в заход вместе со скверной и испражнетью! кыш-кыш от Христова Дома, от его стулцы и храмины, от неугасимого свешника, свет которого источается по всей опечаленной Руси... Даже там, по-за тундрами мрак изредился, и святой пустозерской четверице, что до язв засиделась в гнилой земляной яме, и той яро и жарко от этого разлитого духовного пламени; сердце заточников играет, а плоть превозмогает смрадную тоску.
   ... Средь погибших оказался и тюремный сторож Вассиан; бывший разиновец тоже вылез на стену побахвалиться бесстрашием и явить ворам пример дерзости, но был сшиблен с облома смертельной пулькою, когда отталкивал кокотом лестницу от каменного карниза. Он сверзился с высоты в груду осаждающих и был искрошен бердышами и саблями.
   В тюремные привратники поставили послушника Евтюшку; он-то и принес в камору заточнику Любиму Ванюкову известие, что его брат Феоктист скинулся за стены в табор к государевым стрельцам. Евтюшка застал узника врасплох; тот подковкою от сапога усердно скоблил известь меж каменьев и уже изрядно преуспел в тайном умысле. Любим прикинул мысленно, что из этого мешка может при удаче, расшатав камень, выскользнуть во внутренний двор тюрьмы, а там и сам сатана не удержит. Любим уж ногти давно обломал, пальцы его расседались и кровоточили, не успевали покрыться мозолями. Не хотелось государеву стремянному годить, помирать в этой яме, душа не лежала к унылому сиденью, когда коротаешь во своем гноище, аки червь, отсчитывая дни от утренней выти до ужны, от репной похлебки до кружки монастырского кваса иль от густо присоленного ломтя ветчины до следующего корчика круто приперченной воды, и тогда к неисподимой муке жажды прибавляется испекающий гортань и чрево огонь.
   Известковую и кирпичную пыль и каменное крошево Любим тщательно сгребал под примост, а сам подкоп прикрывал тряпьем, что служило вместо сголовьица. Прежде Любим успевал издалека услышать грузные шаги вора Вассиана, всхлипы и погудки окорнанного злодейского носа, гулкое цвиканье густой от табаки слюны сквозь щелястые, испробитые зубы. А Евтюшка, этот варнак, подкрался к каморе на пальцах и, лишь открывая засов на волоковом оконце, вспугнул сидельца. Узник, увлекшись спасительным делом, горбатился на корточках, упорно испротачивал стену и едва успел отпрянуть от камня и прикрыть свою затею спиной, запрокинуть долгие ноги на стену.
   «Ой, какая задуха. Как в бане на полке. Слышь, иль веника тебе подать похвостаться, вшивый х... ?» – ехидно хихикнул Евтюшка, посветил в глядень фонарем, ослепил узника. Монастырский скаредный вор не менялся: тот же нос тяпушкой, серые глазки враскосяк, морда сковородником, и тугие щеки горят заревом. Сторож зорко охватил камеру взглядом, хорошо помня кулаки узника, его строптивость; и все же решился, вроде бы без нужды осторожно приоткрыл дверь. Сразу заметил мучнистое сеево на полу, рыжеватую пыль на козанках пальцев. Посветил на потолок, на кирпичный щербатый свод, выложенный плотно, без изъяна. Не черти же толкут муку на подволоке? И сразу заподозрил неладное, но отчего-то не спохватился, не забил тревоги:
   «Вон куда тебя закопали... Эх, Медвежья Смерть, да ты ли это? Какое же лихо прокатилось по тебе? Одна плешивая шкура на колу, да горб с торбу... В гробу краше. Ой и житуха».
   «Не ной... Разнылся. Дай спать, варнак».
   «В ямке выспишься. Выйди-ка в сени, сынок, разомни кости», – разрешил жалостливо. Так захотелось осмотреть камеру и утвердиться в сомнениях.
   «Дай спать», – упрямо повторил Любим, притираясь к стене спиною...
   «Я тебе мышку подпущу... Мышка норку найдет. За век-от тюремка шибко глубоко села в землю», – сказал Евтюшка с намеком и закрыл дверь на засовы. И вдруг через минуту снова приволокся, аки тать в нощи, наверное испытывая терпение узника, открыл продух.
   «Ой, совсем память худая, пим дырявый. Тут тебе архимарит спосылал. Пусть, говорит, прочтет еретник писемко праведника Аввакума, может, и опамятуется. Есть еще, не перевелись на миру святые люди. Это он сказал. И еще Федора Мезенца помянул...»
   Евтюшка протянул свиток, уже любовно перебеленный в монастырской келье ризничим старцем Вениамином. Подвесил на крюк перед открытым оконцем чадную сальницу и ушел в вахтерку. Тихо стало в тюрьме, только слышно было, как мыши точат в сенях древесную труху, пробиваясь в жило, подгуживает ветер-сиверик в дымнице, со стеклянным звоном лопаются припайные льды, свирепо громоздясь друг на друга. Любим прислонился к двери, втягивая в себя родной запах звериного сала; от крутого духа вскружило голову, будто чарку принял. Привыкая тусклыми гноящимися глазами к челобитью, растянул бумажную скрутку. Долго приглядывался к бисерным строчкам столбца, писанным полууставом с титлою самым тонким лебяжьим пером. Смысл взбудораженных слов отскакивал от ума. Тот ли самый протопоп писал, что бывалоче жил в Окладниковой слободе в их избе? что за блазнь и хворь одолели человека, что и сам не живет толком, и других с пути сбивает? что за баба-лихостайница овладела сердцем, что человек не только слова в простоте сказать не может, но и на письме-то весь искручен ревностью и лютой нелюбовью, пугает всех и сулит беды... И от нечего делать, из пустого времени, чтобы как-то скоротать его, Любим одолел послание, постоянно отторгаясь от него душою, но невольно поддаваясь кобям и чарам. В каждой строке анафема, и проклятие, и желание зла, а где же заповеданное «возлюби»? Ведь не скверных агарян побивает и не проклятых папежников и кобыльников, что блуждают по землям в поисках теплого места, а своих же единоверцев уколачивает каменьями, поливает кипящей смолою, раскладывает на огняных лавках...
   Вспомнилось отцово поучение, когда-то слышанное на птичьих ловах и потаенно запавшее в душу: «Помни, сынок... Кто ничего не боится, кто труса никогда не празднует, тот не наследует Царствия Небесного, ибо на великое зло всегда готов, не зачуравшись, как и на рать со злом...»
   Не меня ли остерегал батько, не от моей ли глупой похвальбы окорачивал? Не прислушался я совета, вот и сижу, дурень, в ямке, как оборотень, коего все боятся и держат на цепи.