«Слышь, Васка, не скули. Сыми-ка вязки с меня, мясо до кости сопрело. Чего боишься? Ведь никуда не денусь», – сквозь дрему смиренно попросил Любим.
   «Ну и хитрован. Ой, хорош гусь, – засмеялся Вассиан. – И ученье тебе не в ум».
   «В ум, в ум, – и тут же сам себе торопливо подсказал: – Нет, набегался, видит Бог, набегался. Тут моя ямка».
   Исусова молитва сама собою заиграла на тонкой слезной струне, будто неслышимую скрипку наладил небесный ангел. Боже мой! и откуда такая покорливость напала на стремянного! какой белены объелся служивый? что за пеленающая, лишающая телесной силы блазнь накатила и полонила измозглую плоть монашьей невидимой ряскою? вот весь бы век так и сидел, не ворохнувшись, прогоняя по жилам святую исцеляющую песнь по Христу, пока она вовсе не пожрет сердце...
   Вассиан недоверчиво взглянул на сидельца, оборвал разговор и, внезапно чего-то испугавшись, закрыл дверь на засовы, на волоковое оконце надвинул кованую решетку, а сам отправился проведать другие тюремные застенки, где коротали дни непокорные монахи.
   В одном из них страдал чернец Феоктист. Его почти силком гнали из тюремки уже третий месяц, когда был сыскан на острове брат, а монах вот не шел из каморы, превратив ее в скрытию, наложив на себя добровольную особенно строгую епитимью. А притерпевшись к крепостным стенам, вдруг обнаружил Феоктист, что в такие лютые времена, когда Бога забыл народ, сидеть под запором куда надежнее, чем в своей келье, когда каждый день бывшие казаки-разиновцы сулят тебе смерти за строптивость и верность государю, кидают в стену каменьем, подпирают батогом дверцу и мажут лайном окно.
   Засев в тюремку, Феоктист не только от монастырских забот укрылся, от вседневного послушания, привратной сторожи и крепостной службы, но как бы сел на шею Вассиану: пожрать – принеси, попить – принеси, у двери торчи, чтобы не убег иль не натворил себе худа, ночное ведро вынеси...
   Вассиан широко отпахнул дверь, крикнул Феоктисту:
   «Хватит галиться. Выходи на волю, ворина...»
   «Сам ты вор и злодей», – огрызнулся Феоктист.
   «Я-то у ближнего ни копейки не схитил за всю жизнь. Не тебе чета, ворина. Вспомни, как старца Боголепа облапошил и слепого Меркурия надул, у брата келейного Нектария стянул сто двадцать рублев, да так и не отдал, и отца духовного Игнатия обнищил... На миру-то тебя за такое дело давно бы в батоги забили до смерти...»
   «Враки всё... Насобирал сплёток. К моим рукам ни одной чужой полушки не пристало. Мажут воры дегтем, да ко мне не пристанет».
   «Какие сплётки? Не ты ли лудил красные медяшки, а выдавал за серебряные ефимки? А сколько денег на усолье стырил, когда был в приказчиках на берегу?»
   «Враки все... Соборные старцы вора в келари не поставят... Наврали тебе сто коробьев, а ты уши развесил, простец-человек. Сказывай, с каким делом явился? А нет делов, так запри снаружи дверь и ступай себе мимо. Не засти света, несчастный...»
   «Неуж и брата видеть не хочешь? Из ямы вынули Медвежью Смерть да всадили в мешок. Едва жив. Причасти хоть...»
   Феоктист вскочил и, забывши недавнее упрямство, покинул келью. Вассиан торопливо захлопнул дверь, сунул в скобу замок.
   Уф...
   «Надул, что ли?..»
   «Вот те крест...»
* * *
   Норов-то не перекроишь: какой рожен, такой и заморожен.
   Только сторож ушел, Любим невольно зашарился взглядом по кирпичным стенам, по известковым швам, выискивая щелки, зазора иль той слабины, куда бы можно проскоблиться долотцем иль кочедыком для вязки лаптей, и потиху, упорно, день за днем верша затею, расшатать камень и достать его из старинной кладки. Любим и к деревянной двери примерился: де, нельзя ли вынуть из дверного полотна доску, иль при случае, когда приведется нож, вырезать замок. Сметливый взгляд узника поначалу бегло, но цепко высмотрел каменную скудельницу со всеми ее изъянами. Оказывается, помирать не хотелось, а Исусова молитва, потиху пожирая сердце, лишь умиряла душу, давала спокоя, но не снимала страсти по воле. Нет, наврал старец Геронтий; не здесь Любимова ямка, не хочет он изгнить в мешке, засохнуть, как вылущенный гороховый стручок. Не для того изнасеял его соколиный помытчик Созонт Ванюков, не для того выпустила из матницы Улита Егоровна, чтобы покорно подыхать в склепе, подобно щеглу в клетке.
   Любим хотел протянуть ноги, чтобы унять нытье в коленках. Пришлось изловчиться, закинуть ступни повыше на стену; на короткое время благословенно ушел в забытье, но скоро очнулся иль от душного натока крови в голову, иль от грузных шагов в тюремных сенях. Подумал о городничем: не иначе сам дьявол идет мучить. Открылось оконце. Боже мой, словно солнечный сполох проскользнул в мешок невзначай! Да то не братец ли мой Феоктист? Любим так обрадовался родному лицу, что забыл о своих горестях, вскочил на ноги – и охнул от боли.
   Феоктист стал черен и худ, как досточка гробовая. Но по жальливому взгляду, по мгновенно отвернувшимся глазам Любим понял, что и сам он не краше. От Медвежьей Смерти осталась одна тень, лысая, поеденная молью шкура. Ну, да не с лица воду пить, только бы неволю перекуковать.
   Брат зашептал украдчиво, плотно прильнув щеками к проему; изо рта его пахло горько, затхло. За спиной с вонючей сальницей в горсти торчал сторож; вроде бы полуотвернулся разбойник, но ухо держал топориком.
   «Ничего, Любимушко, ты не унывай, братец сердешный. Были бы кости, а мясо нарастет», – всхлипнул монах. И у Любима защемило в горле. Любим решительно присел, поцеловал прозрачные персты монаха, по-птичьи цепко вцепившиеся в решетку. Улыбнулся:
   «Да и ты хорош... Не с гостьбы ли попадаешь, Христов жених?»
   «Ты им не поддавайся, слышь? Любимко, стой на своем. Уже недолго осталось ждать».
   «Что ты задумал?..»
   «На посулы не иди, но и не сутырься, смири сердце. Слышь меня? Не о жизни думай, а о смерти. Кто не думает о гробех, тот не живет...»
   «Ну, хрен стоеросовый в штанах! Хватит судачить. Что, наврал? А не верил. Балда. – Вассиан грубо оторвал монаха от решетки, толкнул в спину. – Ступай на воздух-то, обалдуй, глони воли. И братия по тебе стоскнулась».
   Феоктист жалобно обернулся, осенил затворника двуперстием.

Глава вторая

   Свои ли вины замаливал, иль близкую смерть слышал государь Алексей Михайлович, но только все чаще вспоминал ферапонтовского заточника и при всякой оказии иль с нарочным посылал Никону щедрые милости. Вот и с рождением царевича Петра стряпчий Козьма Лопухин отвез великому старцу подачу сорок соболей дорогих да мех соболий на шубу, денег же пятьсот рублей и серебряной посуды немало, пищи и питья изобильно; и сверх того от новорожденного в поклон сахарное древо, коврижку и хлебец черный; и от царевны Натальи Алексеевны, что глубоко чтила бывого патриарха, – денег двести рублей, коврижку сахарную и коврижку пряничную; в поминовение царевича Алексея – денег двести рублей да арбузов белгородских, яблоков нежинских, яблоков московских; да была объявлена милость государева – новая изобильная роспись годовых запасов и многие послабки заточнику...
   А старец скуповат да прижимист, в жизни копейки зря не растряс, не пустил по ветру, и подголовник, ключ от которого носил под сорочкой рядом с верижным крестом и образком Богоматери, принаполнился деньгою. Душа ноет, а мошна строит. В зиму семьдесят четвертого задумал Никон строиться; навезли наймиты и монастырские приписные кирпичу, нажгли в ямах извести, насекли лесу, поставили конный двор на два десятка лошадей и скотий двор на сорок коров. К весне с правого боку Святых ворот принялись каменщики притыкать старческие кельи в два жила. Тюремный сиделец, почуяв силу и волю, выкроил на Ферапонтовом дворе себе угол и стал сбивать обитель. На старых-то годах, когда слюна густеет, а кровь не греет, но душа-то еще о земном печется, как хорошо сыскать неспешное заделье, ту заботу, что бренной жизни дает какое-то пусть временное, но прочное основание.
   ... Скотина встала на дворища, надо лабазы, чердаки и амбары сеном набивать; вот и для дровяных кладей запонадобились углы и навесы, ведь по службам приписалось два десятка работников; кельи натопи, изобки обогрей, у мужиков же бабы с дитешонками; и пусть малая вотчинка, но своя, крохотный монастырек-новострой, о коем ежедень пекись, чтобы не оголодал, не пал, не рухнул, чтобы сквозь щели и проточины от завистливого взгляда не изветрился прибыток вон. И потянулись с Белоозера с монастырских деревенек возы с дровяной кладью, с мясными стягами, и всякой соленой овощью, и рыбою. Это одному монаху беремца дров да окуневого пера в уху хватит; но обитель хоть и через постяную утробушку, но дивно много через себя пропустит за долгое северное лето. Близкий старец Иона, ставший за эконома и строителя, вел строгий счет, чтобы не изубыточить Никона:
   «Из Кириллова м-ря сена 20 возов, дров 15 сажен;
   из Спасо-Каменного м-ря сена 12 копен, дров 8 сажен да служка с лошадью для посылок;
   из Спасоприлуцкого м-ря сена 15 копен, дров 8 сажен да повар;
   из Корнильева: сена 8 копен, дров 10 сажен, служка с лошадью;
   из Кириллова Новоезерского: сена 10 копен, дров 10 сажен, один келейник;
   из Никитского и Благовещенского: сена 5 копен, дров 5 сажен, один псаломщик...»
   Ну как тут не зароптать на ненасытистого монаха, что с помощью ворожбы и злых чар снова овладел душою государя и с обителей скудных, как с полонянников, сымает ежегодь несносимые дани.
   Ох!.. Нынче всякое дело великого старца не в строку, и заушатели, что крепко обложили Никона, каждый шаг его стали укладывать в темные ябеды.
* * *
   Мужики, как в баловство, стараясь угодить старцу, изладили на берегу Бородаевского озера беседку. Поставили бревенчатый примост, сень на четырех резных сохах покрыли изгибистой в четыре ската крышицей из осинового серебристого лемеха, увенчали шатерец луковкой с крестом. Не беседка – игрушка, право, а помазанная рудо-желтой земляной краской, она стала далеко видна от озерной излуки, как горящий во весь день причудливый цветной фонарь. Монастырский богомаз расписал небо птицами и травами, и когда лосо, кротко на озере, а в небе солнце, и чуть качается таусинная гладь под тонким сквознячком, то волнистые зеленоватые тени от утомленной в жару воды проскальзывают под шатер и зыбко маревят над головою по расписной подволоке.
   Есть у Никона стулец самодельный с подручниками, опушенными багровым бархатом, пол, конечно, устлан не кизил-башским мохнатым ковром, но ткаными деревенскими пестрыми половиками, такими жаркими в цвету, что в глазах рябит. И столец есть невеликий о двух ногах; на нем братина с квасом и Бытийная книга, кою старец знает с закрытыми глазами; и лишь изредка, когда что-то тревожно западет в ум, Никон безотчетно, будто проверяя мысли, вытеребит из кожаного ковчежца случайную страницу и, подхватив глас Иоанна иль Матфея, тут же станет честь по памяти. И, отвлекаясь, скоро забывает, что чел, ибо на дню сто раз пред тобою поклонники: тянутся к руке то местный архимарит с беседою, то пристав князь Шайсупов, то братия, то работные под благословение иль местные сермяжники из слободы и ближних деревень, кому край запонадобилось быть нынче в Ферапонтово...
   Никон нынче в лазоревой ряске из камки, на плечах свитка из брусничного сукна с начесом, на голове байбарековая скуфья, в руке двурогий посох костяной греческого дела с прорезными яблоками. Клеплют завистники: де, украл из казны... Да нет, был тот посох не из домовой, а личной казны старца, подарок Иерусалимского патриарха; и когда Никона отлучили от стола, батожок путевой и архирейская темно-лиловая мантия с алыми скрижалями остались при нем.
   У Святых ворот кипит работа; прямо днями растут стены каменной Никоновой полатки, плотники нарубают стропила, строгают полы, и переводы, и подволоки, скоблят теслом осиновые лемеха на крышу, пазят оконные колоды, сбивают в шип оконницы. В зиму, глядишь, и новоселье справим, лениво думает старец.
   В затенье у монастырской стены таится в лопушатнике стрелец, просунув меж колен бердыш; спасается от жары, нервно, прерывисто дремлет, сгоняя с лица назойливых мух. Рожа обгорелая, ржавая, будто кирпич... И зачем старика дряхлого стеречь? куда побежит, горбатый, на худых ногах? Э-э, да вы Никона, братцы мои, не знаете... Проказа он и плут, каких свет белый не знавал, сутырливая поперечная душа, навадник и злоимец, умудряется, невольник, не только с престольной связаться, раскинуть при Дворе сети, но и с восточной церковью сплести мережку, с иереями да приказными Малой и Белой Руси ссылаться, не выходя из заточенья. Мудёр бобёр? да и на него управу сыщем... А кто знает лихих Никоновых дум? Иль в душу к нему пролезли? Прискочит змий горыныч на разбойной телеге (прах его порази), опалит монастырек пламенем из ноздрей, да и умчит окаянный старца за тридевять земель, за Дунай-реку к лукавым фрыгам в объятия, под папскую туфлю. Добудь-ка после из жидовских тенет, от сладких папушников... Вот и дремлет, почасту вздрагивая, служивый, клянет собачью бездельную жизнь, когда сам коротаешь напрасные годы хуже застенного мытаря. Кому-то с зыбки солнце, а другому кажинный день дожди да непогодь.
   ... Ой изморно, ой дремно; ино комарика занесет воздушная струйка с озера, прогундосит тварюшка над волосатым ухом назойливую песнь, выискивая в седатой бороде прорешку, попробует прободить хоботком обвислую черепашью кожу на руке, да и, напрасно промучившись, полетит искать более сытной кровушки. Никон обвалился в креслице, протянув ноги в мягких сафьяновых ичигах; ино замозжат голени и коленки, заголит старец ноги, задрав ряску повыше, чтобы обдуло легким ветерком, и с любопытством уставится на измозглые, в седатом волосье, и шишках, и синих проточинах кривые ходули свои. А после снова примется вроде бы посапывать по-старчески, с оханьем, и всхлипами, и с громким оханьем, но глаза-то под жесткой куделей недремны, ой-ой зорки и схватчивы. Подойдет кто из братии к сени, да поклонясь и увидев, что спит батько, на пальцах отступит прочь, чтобы не потревожить. Да Никон-то все слы-ши-ит...
   Конечно, коли дремно и полежать тянет, то не майся, сердешный, привались на коник, что возле входа, покрытый плоским туфаком из козлиной шерсти, да и опочни, пока строители после дневной трапезы уйдут в короткий скитский сон. Да истовому хозяину до лежки ли? Когда в Кожеозерском-то игумном был, сам по три часа спал, да и другим лениться не давал. Северная летняя ночь светла, быстротечна, тут сам Господь не велит бока пролеживать.
   Да и то, христовенькие, коли за правду молвить, в старости-то каждый прожитый день на святой земле Богородицы – за великое счастье станет; под детское почмокивание бархатной волны, ластящейся к бережине, под хлопанье кургузого леща, вдруг вскинувшегося в ближних кувшинцах, под трубный мык коровьего стада, спасающегося от слепней в озере, под смех трудников и ладный перебор топоров у Святых ворот до сна ли?
   Никон выпал из дремы, скосил глаза. Под слободой монастырские рыбари завели невод и сейчас, подгуживая охальной припевкой, тянут из глубины тяжелую снасть, как бурлаки в бечеве, аж жилы на шее вспухли, и старшой атаманец суетится на берегу, покрикивает, чтобы не спали мужики у перебора, не задирали над водою сетное полотно; под конец почти побежали ловцы, хрипя, выдернули из воды кут, грузно набитый рыбою, вылили в траву сверкающее на солнце влажное живейное серебро – и закипели в трепещущей груде и язи, и щуки, и лини, и карпы, и медяные караси с блюдо, плотвяная и окуневая мелочь.
   Рыбеху с палец, вовсе малеханную, сгребали деревянной лопатой обратно в озеро. Тут же улов пороли блескучими ножами, обрызгиваясь слизью и кровью, потрохами и ксенью, набивали брюшину солью из чана, плотно укладывали в бочки, ибо в летнюю жару свежина не терпит промешки, скоро заклякнет. На варнице горел костер, в котле крутела вода, сейчас стряпущий вывалит в кипяток с полпуда карасей и окунья; вон, вытирая о траву руки, со стройки уже подваливают мастеровые на щербу. Чтобы малость остыть перед едой, прилегли на бережину, потные, обгорелые, судачат; иной, боязливо взглядывая на шатер, торопливо курит табаку, спрятав закрутку в рукав. Монастырский строитель Иона подошел, курчавый, быстроглазый, повадками похожий на цыгана, прочел молитву, благословил трудников на трапезу... Ой, как знакома Никону эта мирная жизнь, сколь приглядчива и благословенна в своей будничной простоте и постоянстве; ведь шагу не ступит мужик без заповеди, без укорененной привычки.
   Глаза закрой и представишь, как потрошат мастеровые свои пестери и кошули, добывают домашний харчишко, чего баба припасла хозяину, – кулебяки постяные житние с соленым лещом да яйца крутые в холстинке, и если прилучится скоромный день, то и шматок сала с чесночиной и огурцом; и если приказчика близко нет, то самый скорый на ногу мужичонко сбегонет до кружечного двора и на алтын притащит братину горелого вина, чтобы разговеться, ибо уха без хмельного не стоит. Год не пей, два не пей, а под уху выпей... А ладони черствые, пальцы корявые, негнучие, в трещинах, как древесные коренья, ногти толстые и слоистые с черной каймою, и в этой загрубелой пясти расписная деревянная ложка кажется крохотной, ломкой, ненаедной... Сейчас покряхтит старшой, вывалит на плоское блюдо разварную рыбу, присолит крутой солью, мигнет крайчему, а тот подаст ковшичек вина, и так обойдет общая посудинка по кругу из рук в руки, из губ в губы, обдаст жаром тоскующую по ухе голодную брюшину, скрепит стол дружинным чувством заединства...
   «Ушка – хлебу побирушка. Даже маленькая рыбка лучше кислых штей. А ну, братцы, на-ва-лись!» – шутейно прикрикнет артельный староста, сдует пылающую пенку с кружевами жира к середке котла и осторожно заведет щербатую ложку поглубже в крупяную щербу, чтобы вывернуть гущины. А сам-то хитрым приметливым глазом зыркает по христовеньким, кто как волочит ложку, боек-нет за едою. Коли человек споро хлебает, аж за ушами пищит, тот и в работе многого стоит; у него к заделью руки зудят, вот и спешит, сердешный, чтобы за дело скорее взяться. А если рот в растяготку, как поветные ворота, и ложку едва тянет, готовый задремать за столом, от того большого прибытка не жди, гони прочь из артели; один сон у такого на уме, а уж коли на лавку ляжет врасхлябку, то после и ушатом холодной воды не отлить.
   Кто на работу ленив, тот и в душе не подвинется...
   Никон мысленно соединился с артелью родством, так видимо представил себя средь них, что даже крякнул от удовольствия. Словно бы побывал на крестьянской трапезе в родной деревеньке еще в мальцах, прислонясь щекою к отцову надежному плечу. Ишь вот, даже борода отпотела, и вкусная слюнка сбрызнула на губах.
   ... Так ступай же, старче, к огнищу, примут тебя с радушными объятиями, расступятся у поварни работные и, смущаясь и заискивая перед патриархом, зашевелятся, загомонят, отыскивая ложку побасчее и кус ситного поувесистей, чтобы не дрожал в иноческих руках, подлезая под ложку с ухою.
   «... И хочется ушки-то, да лихо идти, – подумал Никон, уже довольный тем нечаянным теплом, что пролилось на сердце. – Пусть, родимые, трапезничают без смущения».
   Никон взглянул из беседки, держась за соху, поймал взгляд строителя Ионы, подманил самого близкого старца к себе. Тот подошел, встряхивая курчавой головою, еломка едва держится на волосне, переда сапог, выглядывающие из-под зеленой ряски, рыжие от кирпичной пыли. Поклонился низко, но в карих глазах тлеет огонек дерзости.
   Никон остался отчего-то недоволен видом монаха, сразу построжел сердцем, сказал сухо:
   «Я слышал, что скорбят плотники: де, могорыча мало даешь. Не обижай мужиков, прошу. И наймитов даром немного нуди...»
   Иона стоял кособоко, понурившись, попинывал травяной клоч.
   «Слышь, нет?»
   «Да слышу... Не глухой, бат, – проворчал монах и снова с вызовом глянул на старца. – Их обидишь, сволочей... Заломили цену, закрыв глаза, да сами же испугались, пошли на попятную. Я их не неволил, батько. Не свою копейку-то прижаливаю, владыка, но вашу...»
   Закончил обидчиво, стянул еломку с головы, выбил о колено: облачко кирпичной пыли занесло в сень.
   «Я одно прошу: буди милостив к хрестьянам, чтобы не скорбно им было. И братию корми довольно. Пожалуются еще, шкуру твою спущу, на распялку натяну...»
   Тут от поварни донесся смех, кто-то подавился костью от жадности иль беспечности, ему колотили по загривку, выбивали из горла запруду. Наконец все успокоилось; работные вповалку развалились на травяной прогретой бережине, остывая от телесного жара на земле-матери, мечтательно уставясь в пустынное, слегка подголубленное небо, по которому сторожко блуждал одинокий беспокойный ястреб. Чайки, как неводные поплавки, безмолвно колыхались на озерной глади, густо обсели рукотворный островок с крестом. Господи, хорошо-то как! Милостивый, удоволил ты малых тварей сих. Как жизнь-то урядлива и сладка даже в преклонных летах...
   Никон, позабыв старца, вдруг задремал, монастырский строитель недоуменно пожал плечами, отправился к поварне, где дожидалась его горка присоленной свежины. Оглянулся на беседку, принял крюк горькой и принялся усердно за еду...
   Мимо прошел келейник Мардарий с тяжелой охапкой одолень-травы; длинные стебли волочились по земле, а мясистые цветы еще не сникли, казались высеченными из бело-розового мрамора. У инока ряска прилипла к лядащему тельцу, с нее текло, но лицо было блаженно задумчивым. Только что бродил Мардарий по бороду в воде в озерных прогретых лахтах и тинистых заводях, рвал лопушатник, нынче же станет парить водяную лилию в горшках в русской печи, выжимать целебное масло от многих недугов...
   В чулане по полу, рундукам и лавкам, да и в самой старческой келье разложено для просушки много всяких трав, оттого в житье дух стоит густой, запашистый. Сейчас переоденется келейник в сухое и примется перебирать, встряхивать цветики, чтобы ровнее сохли в тенечке такие невидные в своей простоте целебные травки, коих много растет вдоль тропок, о край озера и в пристенках монастыря. Они сами кидаются под стопу путника, молят безголосо: де, не брезгуй мною, подбери, унеси в свои покои; де, много ли места я заберу в своей каморе, но здоровье при нужде продлю не на одно лето, из могилки вытяну, не дам умереть... Была тут и нечисть-трава, и обжорная (для аппетита), лиховая (от зубной боли) и колун-трава (от колотья в боку), уразная (от ушиба) и литятичья, лиходейная (что чертей из дому вон гонит) и бздюха, рамон-трава (от золотухи) и разбойная (от застоя крови), богородская травка и чернобыль (матерь всех трав), бобок (подорожник, что кустисто стелется близ подворий) и девясил (от девяти хворей)...
   Которая же просохла, приобвялилась, ту начнет без промешки крошить ножом и вить крохотные закрутки, набивать горшки и туесья, чтобы подопрели в тенистой сыри, иную же вязать в пучки и вешать под подволокой, чтобы не побили мыши, другую же, отеребив от корявых стоянцов, ссыпать в холстяные мешочки.
   Под такое кроткое сердечное домашнее послушание так хорошо выпевается Исусова молитва, так домовито и ладно становится в патриаршьей келеице, словно бы сам Спаситель, наскитавшись по Руси, забрел к монахам на ночевую и, сложив усталые руки ковшичком, по-бабьи, в подол вретища, сейчас молча сидит на конике под порогом, с отцовским чувством наблюдая за трудами верного сына своего. И такое сияние у порога – ослепнуть можно. Вот те Бог...
* * *
   К осени строительная лихорадка приугасла, большой сор вынесли старцы и под крышу забрались: зимовать нынче станут в груду. Под нижними кельями наймиты выкопали и выложили кирпичом просторные подвалы для монастырских припасов, выгородили ветчаный погреб с крюками для провялки полтей говяжьих и окороков. Свинина с капустою – первая монашья еда в скоромные дни, она осаживает похоти и захолаживает сердце.
   Рядом с кладовой поделали вислые полки и шкафы с дверцами для масляных приспехов, чтобы вовсе отделиться от ферапонтовского глазастого келаря, не глядеть ему в рот за каждым скудным куском. Да и в бедной обители не по той росписи потчуются, не по тому разряду числятся, что великий опальный старец. Государь ныне Никону снова мирволит, и едомого запасцу вдоволь везут с Москвы и с монастырей, да и свой скот удоволивает харчом. А по большому счету если, то и местной братии неоскудно от пришлых нахлебников и меньше соблазна, ибо не знают их стола; да и московским сидельцам куда вольнее и легше жить без постоянного надзора со стороны архимарита.
   ... Перед вечерним молитвенным стоянием любит Никон спуститься по сходам в кладовую, где на полицах стоит множество кринок, и туесья, и горшочков разных, и обливных блюд с кислым молоком. Простокиша в сумеречной прохладе тверда, но переливиста и зыбиста, как стюдень, хоть ножом режь; примешь с краю деревянной ложкой куска два простокваши, так и обымет ласковым холодком замшелые черевца, и сразу загаснут постоянные утробные ворчания и скорби.
   Вот и нынче, накинув на плечи мирской кафтан, чтобы не прохватило сквозняками пригорблую хребтину, и повязавшись под грудью светлой бабьей понявкой, Никон с фонарем спустился в кладовую, тихонько нашаривая ногою ступени, чтобы по обыкновению снять с кислого молока сливки и сметану, чтобы опосля монастырский келейный служка сбил масло на блинцы, навил кругов в зиму. Никто, кроме Никона и приспешника, сюда не захаживал, и старца сразу смутил разор в кладовой. Поваренка валяется на полу, со всех крынок наедено, наброжено, разлито по полу, будто курослеп иль кто спьяну без огня бродил в чулане по полкам, дразня старца. Крышка от кадцы со сливками сбита на сторону, а в ней плавает мыша. Хорошо тварюшка наугощалась, да на нее ли гнев? Если крысы пообворовали, так тяжеленный деревянный покровец им не сдвинуть. И не то обескуражило поначалу, ввело в горячку, что брат во Христе наплевал на Никоновы труды, пообгрызал, грешник, скоромного в постяной день (пусть кусок этот встанет вражине поперек горла да пусть выблюет его вместе со слезами и возгрями), но то, с каким дерзостным пренебрежением было накуролешено, пообгажено в кладовой.