Страница:
... Никанор оперся, подымаясь с лавки, о покатое плечо Моржа; городничий сморщился, но стерпел.
– Они думают, что нас приперли. Де, нам край и мы ноги протянем, – задышливо, прихватывая воздуха, посетовал архимарит тихо, будто бы едва поколебав губами, но в трапезной слышны стали не только его слова, но и как тоняво гундосит над столом случайно угодивший в палату комар. – И воду-то они нам перекрыли, и еству. А мы не унываем. Пусть хоть сотню лет торчат под стенами. Не так ли, братия?!
– Воистину так! С нами Бог! – прогремело согласно в ответ.
– Они воду спрятали, враги Христовы, а нас Господь дождичком покропляет. Небеса-то им не перекрыть... Они повязали нас в тугие юзы, что ни один добрый человек не протянет помощи в горсти. А нам птицы небесные брашна в клюве... Царь-от наш подпал под Никоновы чары, забыл не только правду и совесть, но и Божеское слово. А как в писании сказано: «праведник аще падет, не разбиется, яко Господь подкрепляет руку его...» А вы, наказные слуги! – перевел Никанор речь на послов. – Передайте смиренное овчее слово худым пастырям, кои забыли заповеданное ради червиев, пожирающих утробу их. Ежли они хотят помирать во грехах, ежли они во ад бегут с радостной грудью, так пусть знают – это разврастительный ум ведет их в погибель. Но почто нас-то волочат за собою, силком гонят, как последних рабичишек в цепях, а не братьев кровных во Христе?.. А пото и тянут, чтобы полками погибших душ опосля заслониться на Суде от ответа: де, вот оно, стадо овн. Кабы мы и захотели ошибиться когда, сбиться с пути, так они бы не дали... А мы лучше погибнем здесь, на земли-матери, чтобы не погибать Тамотки тыщу лет в кажинный день... Не отдадим Божеской церкви чаровникам, братья!
– Не отдадим! – проревела стоусто трапезная. И ежли кто и думал средь чернцов иначе, то невольно закричал в хоре, ибо неведомо, кто выглядит твое несогласие и донесет Моржу, скорому на правеж.
Отец Кирилл хотел подняться с ответным словом, но архимарит взмахом руки отказал ему. Запел: «Господи, Исусе Христе, Боже наш, помилуй нас».
«Аминь», – раздалось в ответ.
Звякнул колокольчик, молодые служки внесли соленые сельди с луком, перцем и уксусом. Монахи ели молча, с какой-то яростью утоляя застаревший голод. Архимарит обсосал перышко и положил в оловянную тарелку, бестрепетно глядя в слюдяной верх оконницы, не заложенный кирпичом. И больше не притронулся к еде во всю трапезу, думал о своем. Городничий Морж пил красное вино из серебряного кубка, положив культяпку на плечо сотника. Шадра так и не содрал с головы мурмолку, опушенную рысью, кривил алые губы и кидал задиристые взгляды сквозь серебристый мех. Меж ними виден был какой-то тайный сговор, как меж кровниками иль близкими родичами; и хотя глядели мятежники вроде бы в разные стороны, но телами были странно слитны и неразлучны даже в застолье, часто без нужды приобнимая друг друга.
Монахи скоса, украдкою взглядывали на городничего и тут же отводили глаза, зажимали язык.
Потом внесли треску со сметаною и квасом; потом уху из свежих сельдей; потом курушки и оладьи с коровьим маслом; закончили же трапезу кашей гречневой с кислым молоком и сытой медовою... Уж последнее-то было гостям вовсе в диковинку; ведь еще стрелецкий голова Климентий Иевлев не только пожег скотные дворы, но и перебил всех коров числом не менее четырехсот голов.
Значит, истину говорил Никанор: де, птицы небесные принесли брашна в клювах. Вон их сколько бродит по монастырскому двору, слетевшихся со всего берега.
В завершение стола служки разнесли кусочки богородичного хлеба, разрешенного архимаритом тут же под пение иноков. Монахи с молитвами стали расходиться, не выказав удивления ни одним возгласом, словно бы такая еда была в обыкновение. Но когда же о деле разговор? Ведь сотник Бражников лежит под стенами, коченея, и никто не норовит впускать воеводу в Святые ворота. Поп Кирилл, почуяв насмешку, вскочил, чтобы остановить братию на пороге, но настоятель уловил намерение, перебил гостя: «Пусть идут монаси по своим кельям да поспят после трудов праведных. Сегодня они славно потрудились на бранном поле противу еретических сил, всыпали перца под хвост. Не нами заведен этот сон скитской крепительный, не нам и отменять».
Попа Кирилла отвели в гостевую келью.
Подьячего Истомина – на мельницу, завалили на кули с ржаной мукою свежего помола, укатали сердешного в пыли по самую маковицу, чтобы знали в стрелецком таборе еретики, как хорошо и сыто живется в святой обители. Сам Господь питает их из своей горсти.
Стремянного Любима Ванюкова ввели в каменную палатку позади монашеского общежитья и накинули за ним засовы.
– ... Ну как, худо ли мы живем? – спросил попа Кирилла настоятель после крепительного сна. – А вы нас на колени хотите... И-эх, бесстыжие! Заберите-ка под стеною своего рыжего черта околенутого да ступайте поскорее прочь и до нас больше не прихаживайте. Монахи того шибко не любят... Царь-от дурует по чужому навету, кто в ушеса надует, а мы кровью плачь. С тем и живет, горюн. Ревет и дурует, а отступиться не может. Змию лукавому ноготок сунул, похвалясь: де, не боюся, ан всей руке пропасть. Так и передайте: де, молимся за егову погибель, злодея окаянного... Как скоро лжепророк, зловредный Никон, подыхает в юзах, то скоро и самому царю пропасть допрежь времен. Я у него в духовниках ходил, и ведомо мне, что меня ему не пережить. Так и знайте, дурни, и царю отпишите, чтобы очнулся, грешник, пока не поздно, да всерьез к молитве припал, да вспомнил, что русского духу человек.
– Йюда-то предал Господа, так обесился скоро. Повесился на синархии, и враны очеса ему скоро выставили. Ой, греш-ны-е-е, скоро и вам болтаться в петельке, – только и протянул по-бабьи поп Кирилл и, пожевав бесцветные губы, уныло озираясь, скоро смекнул, что доброго сговора ждать не приходится. Покойника уже мимо ворот пронесли, так что его понапрасну кликать из гробины? Последнюю селеминку выдернули у себя из-под стопы проклятущие шишы.
И, отступая к дверям, поп вдруг опомнился, спросил запоздало:
– А где стремянный-то наш? Что-то не видать его? Иль прочь выставили?
– И не ждите. Баш на баш. Поменяли рысь на ведмедя. С вашей рыси уже шкура снята, на распялках вялится, а наш медведко от рогатины прочь бежит на рысях. Он не такой дурак. Сказывал: с вами, де, знатися не хочу.
И беспричинно засмеялся Никанор, и глаза его расскочились: один – на восток, другой – на запад. И этого рассеянного зловещего взгляда вдруг испугался поп Кирилл.
Часть третья
Глава первая
– Они думают, что нас приперли. Де, нам край и мы ноги протянем, – задышливо, прихватывая воздуха, посетовал архимарит тихо, будто бы едва поколебав губами, но в трапезной слышны стали не только его слова, но и как тоняво гундосит над столом случайно угодивший в палату комар. – И воду-то они нам перекрыли, и еству. А мы не унываем. Пусть хоть сотню лет торчат под стенами. Не так ли, братия?!
– Воистину так! С нами Бог! – прогремело согласно в ответ.
– Они воду спрятали, враги Христовы, а нас Господь дождичком покропляет. Небеса-то им не перекрыть... Они повязали нас в тугие юзы, что ни один добрый человек не протянет помощи в горсти. А нам птицы небесные брашна в клюве... Царь-от наш подпал под Никоновы чары, забыл не только правду и совесть, но и Божеское слово. А как в писании сказано: «праведник аще падет, не разбиется, яко Господь подкрепляет руку его...» А вы, наказные слуги! – перевел Никанор речь на послов. – Передайте смиренное овчее слово худым пастырям, кои забыли заповеданное ради червиев, пожирающих утробу их. Ежли они хотят помирать во грехах, ежли они во ад бегут с радостной грудью, так пусть знают – это разврастительный ум ведет их в погибель. Но почто нас-то волочат за собою, силком гонят, как последних рабичишек в цепях, а не братьев кровных во Христе?.. А пото и тянут, чтобы полками погибших душ опосля заслониться на Суде от ответа: де, вот оно, стадо овн. Кабы мы и захотели ошибиться когда, сбиться с пути, так они бы не дали... А мы лучше погибнем здесь, на земли-матери, чтобы не погибать Тамотки тыщу лет в кажинный день... Не отдадим Божеской церкви чаровникам, братья!
– Не отдадим! – проревела стоусто трапезная. И ежли кто и думал средь чернцов иначе, то невольно закричал в хоре, ибо неведомо, кто выглядит твое несогласие и донесет Моржу, скорому на правеж.
Отец Кирилл хотел подняться с ответным словом, но архимарит взмахом руки отказал ему. Запел: «Господи, Исусе Христе, Боже наш, помилуй нас».
«Аминь», – раздалось в ответ.
Звякнул колокольчик, молодые служки внесли соленые сельди с луком, перцем и уксусом. Монахи ели молча, с какой-то яростью утоляя застаревший голод. Архимарит обсосал перышко и положил в оловянную тарелку, бестрепетно глядя в слюдяной верх оконницы, не заложенный кирпичом. И больше не притронулся к еде во всю трапезу, думал о своем. Городничий Морж пил красное вино из серебряного кубка, положив культяпку на плечо сотника. Шадра так и не содрал с головы мурмолку, опушенную рысью, кривил алые губы и кидал задиристые взгляды сквозь серебристый мех. Меж ними виден был какой-то тайный сговор, как меж кровниками иль близкими родичами; и хотя глядели мятежники вроде бы в разные стороны, но телами были странно слитны и неразлучны даже в застолье, часто без нужды приобнимая друг друга.
Монахи скоса, украдкою взглядывали на городничего и тут же отводили глаза, зажимали язык.
Потом внесли треску со сметаною и квасом; потом уху из свежих сельдей; потом курушки и оладьи с коровьим маслом; закончили же трапезу кашей гречневой с кислым молоком и сытой медовою... Уж последнее-то было гостям вовсе в диковинку; ведь еще стрелецкий голова Климентий Иевлев не только пожег скотные дворы, но и перебил всех коров числом не менее четырехсот голов.
Значит, истину говорил Никанор: де, птицы небесные принесли брашна в клювах. Вон их сколько бродит по монастырскому двору, слетевшихся со всего берега.
В завершение стола служки разнесли кусочки богородичного хлеба, разрешенного архимаритом тут же под пение иноков. Монахи с молитвами стали расходиться, не выказав удивления ни одним возгласом, словно бы такая еда была в обыкновение. Но когда же о деле разговор? Ведь сотник Бражников лежит под стенами, коченея, и никто не норовит впускать воеводу в Святые ворота. Поп Кирилл, почуяв насмешку, вскочил, чтобы остановить братию на пороге, но настоятель уловил намерение, перебил гостя: «Пусть идут монаси по своим кельям да поспят после трудов праведных. Сегодня они славно потрудились на бранном поле противу еретических сил, всыпали перца под хвост. Не нами заведен этот сон скитской крепительный, не нам и отменять».
Попа Кирилла отвели в гостевую келью.
Подьячего Истомина – на мельницу, завалили на кули с ржаной мукою свежего помола, укатали сердешного в пыли по самую маковицу, чтобы знали в стрелецком таборе еретики, как хорошо и сыто живется в святой обители. Сам Господь питает их из своей горсти.
Стремянного Любима Ванюкова ввели в каменную палатку позади монашеского общежитья и накинули за ним засовы.
– ... Ну как, худо ли мы живем? – спросил попа Кирилла настоятель после крепительного сна. – А вы нас на колени хотите... И-эх, бесстыжие! Заберите-ка под стеною своего рыжего черта околенутого да ступайте поскорее прочь и до нас больше не прихаживайте. Монахи того шибко не любят... Царь-от дурует по чужому навету, кто в ушеса надует, а мы кровью плачь. С тем и живет, горюн. Ревет и дурует, а отступиться не может. Змию лукавому ноготок сунул, похвалясь: де, не боюся, ан всей руке пропасть. Так и передайте: де, молимся за егову погибель, злодея окаянного... Как скоро лжепророк, зловредный Никон, подыхает в юзах, то скоро и самому царю пропасть допрежь времен. Я у него в духовниках ходил, и ведомо мне, что меня ему не пережить. Так и знайте, дурни, и царю отпишите, чтобы очнулся, грешник, пока не поздно, да всерьез к молитве припал, да вспомнил, что русского духу человек.
– Йюда-то предал Господа, так обесился скоро. Повесился на синархии, и враны очеса ему скоро выставили. Ой, греш-ны-е-е, скоро и вам болтаться в петельке, – только и протянул по-бабьи поп Кирилл и, пожевав бесцветные губы, уныло озираясь, скоро смекнул, что доброго сговора ждать не приходится. Покойника уже мимо ворот пронесли, так что его понапрасну кликать из гробины? Последнюю селеминку выдернули у себя из-под стопы проклятущие шишы.
И, отступая к дверям, поп вдруг опомнился, спросил запоздало:
– А где стремянный-то наш? Что-то не видать его? Иль прочь выставили?
– И не ждите. Баш на баш. Поменяли рысь на ведмедя. С вашей рыси уже шкура снята, на распялках вялится, а наш медведко от рогатины прочь бежит на рысях. Он не такой дурак. Сказывал: с вами, де, знатися не хочу.
И беспричинно засмеялся Никанор, и глаза его расскочились: один – на восток, другой – на запад. И этого рассеянного зловещего взгляда вдруг испугался поп Кирилл.
Часть третья
Глава первая
И-эх! и вновь стемнилось над Русью, как при татарском полоне: ни зги не видать, ни просяного зернушка света, что рассеял бы мороку, поблазнил верным путем. Протяня руку, далеко ли убредешь, христовенький? Слепой слепого аще сведет в яму. Вот и лодейный Аввакумов фонарь едва тлеет в заволочной стране средь погребальных снегов. Ой, худо махать руками, коль стянуты на горбине.
... Вроде и свой, истый русак на государевой стулке, и в священных писаниях силен, и чужим языкам навычен, и плакать любит над Святой книгою, но вдруг оказался горше турецкого султана, подпятившего под агарянскую веру второй Рим.
И над третьим Римом оказался свой костровщик, что назвался Тишайшим.
Нынче от Терема вдруг помашут над престольной пуком сосновой лучины, нащепанной внове и хорошо просушенной в Разбойном приказе, и тут под Кремлем тревожно полыхнет костер, пеленою жуткого кровавого света окутывая присмиревшие посады и Скородом, заставляя пригнуть гордую боярскую выю, дерзко хлопочущую о старине.
В Москве кликнулось, а во всех засторонках Руси аукнулось.
... Давно ли скитался по Белому городу юрод Федор Мезенец, а, сказывают, уже повешен в Окладниковой слободке у моря Студеного. Нынче бродит меж дворов Аввакумово горькое поминанье по страдальцу, доставленное тайком в бердыше Михаилы Машигина, стрельца: перебеленная во многие списки в хоромах боярыни Морозовой, перекидывается памятка от изобки к изобке.
«... Добро, он уже скончал свой подвиг, как-то мы еще до пристанища доедем. Во глубине еще плывем, берегу не видать: грести надобя прилежно, чтоб здорово за дружиною в пристанище достигнуть. Братцы, не станем много спать: дьявол около темниц наших бодро ходит, хочется ему нас гораздо, да силен Христос и нас уже не покинет. Дьявол – какая диковина, чево ево боятца! Бояться подобает Бога и заповеди его соблюдать, так и мы со Христом ладно до пристанища доедем!»
Еще не распаля пещь Ваалову, чтобы испечь сладкие Христовы хлебцы, но загодя наготовив костры дров, послали на Мезени первую овцу на заклание, а другим днем на той же перекладине, в ту же петлю всунули нечестивые Луку Лаврентьевича, московского сапожника. Смирен был нравом христовенький: говорил, как плакал. Когда вопросил его перед казнью новый Пилат: де, как ты, мужик, крестишься, он ответил: «Как батюшко мой, Аввакум».
Но, знать, милосердными, слишком скорыми казались те муки Тишайшему. И велел так выпугать народишко, чтобы застонала в отчаянии Русь, а после бы пала в обморок, не чая и выплыть из того долгого горестного оцепенения.
И вот дворецкого боярина Салтыкова, некого Исайю, сожгли. Юрода Афанасия спалили в срубе у Кремля, а пепел срыли в Воскресенский ров. Юрода Киприяна Нагого, что наследника насулил великому государю, заточили в Пустозерске. На Коле рассекли напятеро соловецкого старца Иону. В Киеве сожгли старца Иллариона. В Нижнем одного сожгли, а в Казани тридцать человек. В Холмогорах спалили юродивого Ивана; во Владимире предали огню шестерых. В Печенге сожгли Ивана Красулина. На Болоте обезглавили соловецкого дьячка Ивана Захарова.
... И все на одном году.
Царь принялся из народа муку толочь, лишив его внешней воли. Замкнулся смерд в себе и стал пестовать свободу в душе сокровенной.
Да нынче и без Аввакумовых уроков не спится боярыне Морозовой, не лежится, ровно бы кто подтыкает в бока и потчует клюкою; лишь глаза замгнешь, растянясь на клеклой рогознице, кишащей гнусом, и тут под ресницы невем откуда зыбкий огонь сольется, как отражение близкого пожара, да в самое мерклое нутро зачугуневшей от бессонницы головы, и давай там нестерпимо припекать, не позволяя отдыха. И мысли скребутся, как мыши в запечке: де, как жить дале станешь, госпожина Федосья Прокопьевна, ведь бесы подступили к теремным окнам и разлеглись у дверного притвора, дожидаясь минуты. Иль в грешную еретическую церковь вернуться с покаянным поклоном, заради сына презрев страх Божий, иль на своем стоять до смертного конца, как то велит протопоп? Но и последнее – ужасы и страх, как призадумаешься в тишине опочивальни о грядущих страстях. Так и затомит ознобом живот, и потная дрожь кинется вдруг на лядвии и плюсны, и сердце обожмет стылыми обручами, и лоб осыплет мелким склизким пашеном. Подумайте сами, милостивцы: разве не страшно в костер-то взойти? Разве не дерзко?
... С ума не соступит, как палили дворецкого Исайю. Срубец собрали из тонкомера на Васильевском спуске невдали от рыбных рядов да обложили дровишки свитками бересты, древесным порохом да сосновой дранью, а после из застенки привели в цепях долговязого Исайю: в одной холщовой исподнице был и в белых же портах. Христовенький отважно держался, но глаза его были пусты и смертно слепы, будто присыпаны пеплом, голова же криво заломлена, как у больной птицы, и тонкий полуподковою рот вяло раскрыт, как черная могильная ямка.
Федосья в первых стояла возле казни, зачем-то жадно ловила взгляд страдальца, вроде бы примеряя участь его на себя, ждала последних слов иль благословения, но мученик был, как стень; он бесплотно вошел внутрь, волоча за собою цепь, и когда подпалили срубец и пламя вспыхнуло с жаркой силой, то бревешки вдруг как бы расступились, разъятые невидимой рукою, просветились насквозь, как вощеная бумага, и любопытной толпе показалось искрученное муками тело Исайи и воющее, исковерканное огнем лицо с вытекающими наружу глазами.
И воп мученика до сих пор в ушах стоит.
Эх, смерть не так страшна, как те крайние минуты ожидания, пока-то Господь примет к себе несчастную душу.
Претерпевший же до конца да спасется.
Однажды спросила Морозова притаенным голосом у матушки Меланьи, что ночует в чулане под боком у Федосьи: де, что со мной деется такое худое, чему слов не сыскать? И ответила старица духовной дочери: де, беси в ограде веры норы точат истиха, а ты их поманываешь.
Вспыхнула Федосья, посчитав речи старицы за злой навет, да вовремя язык прикусила. Неча на зеркало пенять, коли рожа крива. Были, были промашки, дала сатане отступного, явила дьяволу мизинца куснуть, да едва и не погинула.
Приплелся незваный братан Федор Ртищев, царем наслан, рожком сатаниным прямо из Комнаты, чтобы умаслить сутырливую несносную бабу. Регочет да квохчет боярин, пришептывая, лоснясь широким бабьим лицом: де, Федосья, сестреница чтимая, ты только окстись щепотью хотя бы невзаболь, понарошке, а царь отобранные поместья назад вернет. Он тебя любовью своей окутает, как ангел воздусями, и сыну твоему откроется ширь во все концы. Хоть Ивану-то Глебычу не засти света любовного, пусть потчуется от жизни пряженьем да перепечами, а не гнилым сухарем. Куда толкаешь пестуна своего одинакого? (Это пригрозил, уже не стерпел гость.) Потомилась Федосья и, польстясь речами теремного шептуна, пошла к архимандриту Чудовскому Иоакиму и при митрополите Павле в крестовой палате осенила чело поганой щепотью, вроде бы признала церковные новизны. И верно: не замедлил государь, на радостях все отнятые прежде вотчины вернул, празднуя тихую победу с ближними своими. А с Федосьей вдруг худо приключилось: вернулась в домы, голову вскружило нечаянно, обнесло, черева наполнились тошнотою, словно бы стоялой болотной воды опилась в июльскую жару, и как пала, корчась, на пол, так два дня и не приходила в чувство. Очнулась, осенилась верным отеческим знаменем, и сразу будто потом пробило всю, омыло нутряным целебным жаром каждую мясинку, и как рукой сняло ту хворь.
Эх, женское сердце, что храм непокровен, до одного ветру стоит. Поддалась на льстивые уговоры навадников, а теперь того греха век не замолить. Ну, то было до того времени, как с Христом обручилась. И апостол Павел колыбался в сомнениях, как морская волна.
Невольно средь ночи воспрянешь, да триста поклонов отобьешь и семьсот молитв прочтешь, вспомня тут и пустозерского ругачкого сидельца, и бабу егову Настасью Марковну, что ныне с дитешонками в земляную яму вбита.
... А зимняя ночь ох дол-га-а! Сто раз с боку на бок перекатишься, а свету небесного никак не высеется на стеклине. Покряхтывает в чулане старица Меланья, тоже не спит, бодрствует верная стражница, пасет боярыню от греха. Матуш-ка-а! да я бы тебе свои пуховые перины устелила под ребрышки, кабы ладно стало болезным косткам твоим; да ведь ты, наставница, железной монастырской ковки: с ногтя наешься, с шила напьешься: хоть орду бесов выставь противу тебя на рать, не перешагнуть им твоего тщедушного тельца.
Мигают лампады под золотым распятием. Неразобранная постель – как домовина, укрытая пеленами. Окно – будто чугунная кладбищенская плита с вязью морозных письмен. Крещенские посидки отбыла Русь, отыграла святки и ночные бдения, и охальные игрища, и языческие гадания; нынче масляных приспехов бы дождаться да ледяных горок, а там потуже затягивай гасник, чтобы не слетели портки, и решительно заступай в пост, бдя зыбкую, податливую ко греху душу свою.
Манит Федосью стеклина, забранная репьями в медную ячею; за окном Москва спит и бодрствует, и злодействует, и строит козни. Чу! вроде помстился свет кострища, желтым мазнуло по окну и всполошливо затрепетали отблески пламени. Господи, и неуж середка ночи кого жгут? Приникла к оконнице, соскабливая ногтем пушистый знобкий иней, оттепливая черную проталинку; напряглась ждущим глазом в ночь, чтобы в ней, как в крещенской иордани, разглядеть своей участи.
Ой, Федосья! очнися, ведь окно твоей опочивальни не на Кремль смотрится, а в свой же двор, на челядинные изобки и конюшни, и если почудился тебе свет, то, верно, из дворни кто, запаля лучину, шагнул за угол к ближнему сугробу, чтобы в мороз не ползти в заход. Иль сторожа привратная качнула фонарем, давая весть о себе.
Но отчего на душе так жутко стало и шею стянуло обручем, словно на загорбок уместился, цапаясь когтями, ночной анчутка? Дверь из чулана мягко, вкрадчиво скрипнула в жиковинах, послышались шаркающие бестелесные шаги, колыбнулось пламя свечи. И не оглядываясь, вестимо Федосье, что, не спросясь, без зова, вошла в опочивальню старица. И ко времени: чует матушка, когда дитяти скверно на душе.
Шепотом прочла Меланья «Отче Наш», у образа Богородицы подождала, когда обернется, позовет боярыня. У госпожины свои хотения, свои мысленные заботы. Закоим без нужды заступать в чужие владения? Не дождалась знака, кашлянула наставница и, встав за спиною боярыни, спросила участливо:
– Что, матушка моя, аль не спится другорядь? Иль худое что заснилось? Иль масляных олабышей не погнушалась даве, и сейчас в утробе печет?
Говорила, не дожидаясь ответа. Да и закоим он середка ночи, когда внемлешь лишь Божьему гласу. Крохотная, как подросток, в синем повойнике с кустышками, седые кудельки повыбились по-над лопушистыми ушами, ручонки, как гусиные лапки, скрещены на тряпошной груди поверх кедрового креста, присланного из Пустозерья от тюремных сидельцев. Приблизилась под плечо боярыне, просто, доверчиво вглядывалась в московский мрак, но ничто не ознобило ее душу.
– Иль поблазнило?.. Всмотрися, матушка, пуще. Невзаболь ли костры палят и человечиной пахнет?
Меланья участливо вздохнула, понарошке всмотрелась в ночь: а что увидишь в январскую глухую пору? Лишь у ворот бродит стража с фонарем, да в каморе у Стефания расслабленного тлеет негасимая свеща.
– Примстилось, госпожина. Вот те крест. Ты, доча, думы-то откинь прочь. Они и здорового человека сокрушат, кинут в стень.
– Боюся... Аж ознобит ино, как раздумаюсь. По мне струбец на Болоте ставят, а я не готова. Не смерти боюся, нет, а боли, – призналась Федосья. – Вдруг не сдержуся и завоплю по-коровьи. Как мученик Исай даве на Болоте. Некрасиво так-то орать, – добавила строго, упрекая кого-то, и надолго замолчала.
– И чего я ему исделала? – вдруг воскликнула Федосья со слезою в голосе. – Была Марьюшка жива, она ему, окаянному, окорот-то давала. Он что ширится-то, завистник? он пошто жизни-то нам не давает по своему уму, а лепит ее сызнова по пустой дури и чужеземной подсказке? Они что, нам хорошего хотят? Да они того лишь и хотят, чтоб мы лайно из-под их задницы выгребали. Вот, де, то и наше дело... Я – четвертая боярыня на Руси, а он меня б... кличет, как уличную девку, он всему народу русскому жидовские прелести навешивает, и, де, не пикни, носи ярмо молча, хоть и блевать тянет с тех новин. Какой он нам царь? какой отец? Он что, матушка, головою болен иль белены объелся? Ведь никого не слышит, кроме кобыльников. У тебя ума палата, ты писаное слово с изнанки чтешь. Так объясни мне, дуре...
– Темный я человечишко, Федосья Прокопьевна. Ты меня, однако, не позорь, ты не смейся надо мной. Одно знаю: не гоже так жить, как живем. Я еще в девках коли была... Так отец однажды двенадцать лебедей убил, и я с сестрой тот пух щипали на подушку. Помню, как теребишь, руки распухнут: не перо – железо. Я эту подушечку везде с собою вожу, не расстаюсь: столь она мягка, сугревна и памятна. Потрафляю скверной плоти своей, прости меня, Господи. Да разве кинешь подушечку вон? Отца-то, гли, сколь годов нету, уж я почти батожок, а как приклоню голову, мне с того света весточка. Дочи, я тута... Вот и рассуди, боярыня, глупую говорю мою. Так это о подушечке я плачуся...
– А тут Михайлович сразу всего нас лишить собрался, он всю землею переиначивать стал на свой лад, схитник душ человеческих. И как не зазорно ему стращать нас? Это ведь ужасно, – с тоскою протянула боярыня, зябко передернула плечами: лиф из крашенины, набитый хлопковой бумагою, наверное, не грел исхудавшие мяса. А может, платяная гостьюшка засвербилась в потайном месте, растревоженная хозяйкою. – Да зря он пыщится! Все можно отнять у холопишки своего, даже родную подушечку выдернуть из-под головы и даже скверную жизнь вытряхнуть, но нельзя вынуть Бога из души.
– Спортили его, оприкосили. Чужеземный дока вынул след из-под ноги, а несчастному и невдомек, – вроде бы заступилась Меланья за государя; иль захотела вызнать сокровенное? как близко соступила госпожина ко краю бездны? не пора ли благоверную спасать за долгое веселье, вытягивать из ямки?
– А он сызмала своевольник. Он с малых лет хоронить любит. Он нас всех в ямку закопает, – убежденно сказала Федосья. – Начитался поганых Гронографов, Есиода да Омера, у него и ум наперекосяк от чужих словес. Возомнил себя умником. Один глаз на солнушко, другой – в преисподнюю... Вроде бы мешок, увалень, идет – не заторопится, слова теплого не выронит. Такой отелепыш. Как его Марьюшка терпела и миловала, еще и детей таскала, бедная, без отдоху... Ему ли с тропы заповеданной соступать?
– Последние времена настали... Это за грехи наши. Вроде и дурью мается государь, а Господь вот терпит его, попускает в наказанье нам. Де, долгонько спали, христовенькие, на мягких перинах, а кот о ту пору не дремал. Очнитеся, спасайтеся, пока есть крайний срок, – печите подорожники в дальний путь... Я помню, как отец-охотничек, царствие ему, бывало, пойдет на охоту, так целый воз набьет птицы: чухарей и пеструх, и рябух, и косачей, и куропотей. А где нынче всё? куда делося? И в природе-то пропадать стало за грехи наши, и дичь рождаться не хочет.
... Я, бывало-то, приду в лес знакомый, поклонюсь березе на опушке, поцелую белое вальяжное тело ее, скажу: «Здравствуй, родименькая, как поживаешь, голубеюшка?» А она в ответ радостно так вздохнет от подошвы до маковицы, аж сердце мое ворохнется. А бересто, веришь-нет, как шелк персиянский, хоть платье из него шей. А нынче пришла в тот лес и заплакала: нету боле того лесу, одно пеньё, да кокорье, да всякое вичьё. А какая береза и стоит, так вся в поганых шишках. ... Лишь дохнул антихрист – и разом со света все пропало. И от церкви-то бежим, как пуганые зайцы...
По окну бродили сполохи от кострища, пряно пахло горелым мясом. Федосья тоскливо обмерла вся, худо слушая старуху.
Подумалось вдруг: и пошто эта побродяжка вдруг стала духовной матерью, наставницей в монашестве? чем отлична от прочих стариц, что живут на хлебах в подклети боярских хором? Не по насылке же Аввакума вошла однажды Меланья в дом и само собой стала большухой, и советчицей, и привратницей, и судией.
«Я-то ей о сокровенном. Мне страш-но-о! Это по мне струбец сбивают, Господи! А она о чухарях и пеструхах...»
Федосья Прокопьевна с неприязнью скосила глаза на монашенку, на ее блеклое личико, вроде бы исползанное улитками, на серенькие пестрядинные глазки, на мягкий завиток обвисшего уха, похожего на закисшую волнуху. Боярыня почуяла даже, как дурно пахнет старое изношенное тело, давно не знавшее мыленки и свежего крахмального белья, промороженного на зимнем ветру. Не подумалось боярыне, что, может стать, от нее самой накатывает такой «чижолый» дух. Федосья нравно приотодвинулась от старицы, прижалась лицом к стеклине, остужая щеки. Она не увидела, как загадочно усмехнулась старая.
– И лягушка квакает, да не соловей. И курице Бог крыл дал, да не летает. И бабе не стоять вровню с мужиком, – утыкнула Меланья. Федосья вздрогнула, прозорливые слова старицы ужалили в самое сердце. Все мысли распечатала, не затруднясь. Воистину Дух Божий не выбирает красно украшенных светлиц, но заселяется там, где доброчестно привечают его.
– Я не хочу с ним ратиться, не хочу! Пусть отступится от меня, – воскликнула Федосья. – Хоть и поддайся царишке, да он-то меня до смерти не оставит. – Голос стал унылым, со слезою. – Чую, нашла коса на камень, да недолго тому ноздрястому камени стояти. Перегорел он...
Эх, подломилась Федосья волею: десять лет крепилась, держала оборону, редко когда давая послабки еретикам, только чтобы ввести их в заблуждение: то в Успенскую церковь забредет на утренницу, постоит на бабьей половине средь боярынь, чтобы подметил ее государь, да и помирволил ее сыну; опять же и поганой щепотью окрестилась намедни, умилосердила Михайловича, потешила его гордыню. Но ведь в малом оступись лишь раз, думая после замолить грех, ан в душе-то уже премного нагрызено нор, и туда адского мягкого пуха натаскано поганым бесом для будущего лежбища...
Ну, ничего! и апостолы веры меж трех сосен блудили и с дьяволей ладони крох подбирали, а после и прощены были Христом. Не упадать страшно, но жутко не подняться с колен; и яды случаются целебны, ежли принимать помалу, и от сушеного мухомора, коли присыпывать в теплое молоко, бывает здоровая сила. Если бы беси не толклись возле да не ужаливали, не испрокусывали истиха православную душу, как подлые блохи, так разве бы поняли Господа во всей его благодати?
... Вроде и свой, истый русак на государевой стулке, и в священных писаниях силен, и чужим языкам навычен, и плакать любит над Святой книгою, но вдруг оказался горше турецкого султана, подпятившего под агарянскую веру второй Рим.
И над третьим Римом оказался свой костровщик, что назвался Тишайшим.
Нынче от Терема вдруг помашут над престольной пуком сосновой лучины, нащепанной внове и хорошо просушенной в Разбойном приказе, и тут под Кремлем тревожно полыхнет костер, пеленою жуткого кровавого света окутывая присмиревшие посады и Скородом, заставляя пригнуть гордую боярскую выю, дерзко хлопочущую о старине.
В Москве кликнулось, а во всех засторонках Руси аукнулось.
... Давно ли скитался по Белому городу юрод Федор Мезенец, а, сказывают, уже повешен в Окладниковой слободке у моря Студеного. Нынче бродит меж дворов Аввакумово горькое поминанье по страдальцу, доставленное тайком в бердыше Михаилы Машигина, стрельца: перебеленная во многие списки в хоромах боярыни Морозовой, перекидывается памятка от изобки к изобке.
«... Добро, он уже скончал свой подвиг, как-то мы еще до пристанища доедем. Во глубине еще плывем, берегу не видать: грести надобя прилежно, чтоб здорово за дружиною в пристанище достигнуть. Братцы, не станем много спать: дьявол около темниц наших бодро ходит, хочется ему нас гораздо, да силен Христос и нас уже не покинет. Дьявол – какая диковина, чево ево боятца! Бояться подобает Бога и заповеди его соблюдать, так и мы со Христом ладно до пристанища доедем!»
Еще не распаля пещь Ваалову, чтобы испечь сладкие Христовы хлебцы, но загодя наготовив костры дров, послали на Мезени первую овцу на заклание, а другим днем на той же перекладине, в ту же петлю всунули нечестивые Луку Лаврентьевича, московского сапожника. Смирен был нравом христовенький: говорил, как плакал. Когда вопросил его перед казнью новый Пилат: де, как ты, мужик, крестишься, он ответил: «Как батюшко мой, Аввакум».
Но, знать, милосердными, слишком скорыми казались те муки Тишайшему. И велел так выпугать народишко, чтобы застонала в отчаянии Русь, а после бы пала в обморок, не чая и выплыть из того долгого горестного оцепенения.
И вот дворецкого боярина Салтыкова, некого Исайю, сожгли. Юрода Афанасия спалили в срубе у Кремля, а пепел срыли в Воскресенский ров. Юрода Киприяна Нагого, что наследника насулил великому государю, заточили в Пустозерске. На Коле рассекли напятеро соловецкого старца Иону. В Киеве сожгли старца Иллариона. В Нижнем одного сожгли, а в Казани тридцать человек. В Холмогорах спалили юродивого Ивана; во Владимире предали огню шестерых. В Печенге сожгли Ивана Красулина. На Болоте обезглавили соловецкого дьячка Ивана Захарова.
... И все на одном году.
Царь принялся из народа муку толочь, лишив его внешней воли. Замкнулся смерд в себе и стал пестовать свободу в душе сокровенной.
* * *
... Нощию-то, де, вставай, матушка, не ленись на молитву, наказывал Аввакум еще до отсылки на Мезень. Де, не людям себя приказывай будить, но сама воспрянь ото сна, вздохни с восклицанием и скажи: «Господи, согрешила, окаянная, прости!»Да нынче и без Аввакумовых уроков не спится боярыне Морозовой, не лежится, ровно бы кто подтыкает в бока и потчует клюкою; лишь глаза замгнешь, растянясь на клеклой рогознице, кишащей гнусом, и тут под ресницы невем откуда зыбкий огонь сольется, как отражение близкого пожара, да в самое мерклое нутро зачугуневшей от бессонницы головы, и давай там нестерпимо припекать, не позволяя отдыха. И мысли скребутся, как мыши в запечке: де, как жить дале станешь, госпожина Федосья Прокопьевна, ведь бесы подступили к теремным окнам и разлеглись у дверного притвора, дожидаясь минуты. Иль в грешную еретическую церковь вернуться с покаянным поклоном, заради сына презрев страх Божий, иль на своем стоять до смертного конца, как то велит протопоп? Но и последнее – ужасы и страх, как призадумаешься в тишине опочивальни о грядущих страстях. Так и затомит ознобом живот, и потная дрожь кинется вдруг на лядвии и плюсны, и сердце обожмет стылыми обручами, и лоб осыплет мелким склизким пашеном. Подумайте сами, милостивцы: разве не страшно в костер-то взойти? Разве не дерзко?
... С ума не соступит, как палили дворецкого Исайю. Срубец собрали из тонкомера на Васильевском спуске невдали от рыбных рядов да обложили дровишки свитками бересты, древесным порохом да сосновой дранью, а после из застенки привели в цепях долговязого Исайю: в одной холщовой исподнице был и в белых же портах. Христовенький отважно держался, но глаза его были пусты и смертно слепы, будто присыпаны пеплом, голова же криво заломлена, как у больной птицы, и тонкий полуподковою рот вяло раскрыт, как черная могильная ямка.
Федосья в первых стояла возле казни, зачем-то жадно ловила взгляд страдальца, вроде бы примеряя участь его на себя, ждала последних слов иль благословения, но мученик был, как стень; он бесплотно вошел внутрь, волоча за собою цепь, и когда подпалили срубец и пламя вспыхнуло с жаркой силой, то бревешки вдруг как бы расступились, разъятые невидимой рукою, просветились насквозь, как вощеная бумага, и любопытной толпе показалось искрученное муками тело Исайи и воющее, исковерканное огнем лицо с вытекающими наружу глазами.
И воп мученика до сих пор в ушах стоит.
Эх, смерть не так страшна, как те крайние минуты ожидания, пока-то Господь примет к себе несчастную душу.
Претерпевший же до конца да спасется.
Однажды спросила Морозова притаенным голосом у матушки Меланьи, что ночует в чулане под боком у Федосьи: де, что со мной деется такое худое, чему слов не сыскать? И ответила старица духовной дочери: де, беси в ограде веры норы точат истиха, а ты их поманываешь.
Вспыхнула Федосья, посчитав речи старицы за злой навет, да вовремя язык прикусила. Неча на зеркало пенять, коли рожа крива. Были, были промашки, дала сатане отступного, явила дьяволу мизинца куснуть, да едва и не погинула.
Приплелся незваный братан Федор Ртищев, царем наслан, рожком сатаниным прямо из Комнаты, чтобы умаслить сутырливую несносную бабу. Регочет да квохчет боярин, пришептывая, лоснясь широким бабьим лицом: де, Федосья, сестреница чтимая, ты только окстись щепотью хотя бы невзаболь, понарошке, а царь отобранные поместья назад вернет. Он тебя любовью своей окутает, как ангел воздусями, и сыну твоему откроется ширь во все концы. Хоть Ивану-то Глебычу не засти света любовного, пусть потчуется от жизни пряженьем да перепечами, а не гнилым сухарем. Куда толкаешь пестуна своего одинакого? (Это пригрозил, уже не стерпел гость.) Потомилась Федосья и, польстясь речами теремного шептуна, пошла к архимандриту Чудовскому Иоакиму и при митрополите Павле в крестовой палате осенила чело поганой щепотью, вроде бы признала церковные новизны. И верно: не замедлил государь, на радостях все отнятые прежде вотчины вернул, празднуя тихую победу с ближними своими. А с Федосьей вдруг худо приключилось: вернулась в домы, голову вскружило нечаянно, обнесло, черева наполнились тошнотою, словно бы стоялой болотной воды опилась в июльскую жару, и как пала, корчась, на пол, так два дня и не приходила в чувство. Очнулась, осенилась верным отеческим знаменем, и сразу будто потом пробило всю, омыло нутряным целебным жаром каждую мясинку, и как рукой сняло ту хворь.
Эх, женское сердце, что храм непокровен, до одного ветру стоит. Поддалась на льстивые уговоры навадников, а теперь того греха век не замолить. Ну, то было до того времени, как с Христом обручилась. И апостол Павел колыбался в сомнениях, как морская волна.
Невольно средь ночи воспрянешь, да триста поклонов отобьешь и семьсот молитв прочтешь, вспомня тут и пустозерского ругачкого сидельца, и бабу егову Настасью Марковну, что ныне с дитешонками в земляную яму вбита.
... А зимняя ночь ох дол-га-а! Сто раз с боку на бок перекатишься, а свету небесного никак не высеется на стеклине. Покряхтывает в чулане старица Меланья, тоже не спит, бодрствует верная стражница, пасет боярыню от греха. Матуш-ка-а! да я бы тебе свои пуховые перины устелила под ребрышки, кабы ладно стало болезным косткам твоим; да ведь ты, наставница, железной монастырской ковки: с ногтя наешься, с шила напьешься: хоть орду бесов выставь противу тебя на рать, не перешагнуть им твоего тщедушного тельца.
Мигают лампады под золотым распятием. Неразобранная постель – как домовина, укрытая пеленами. Окно – будто чугунная кладбищенская плита с вязью морозных письмен. Крещенские посидки отбыла Русь, отыграла святки и ночные бдения, и охальные игрища, и языческие гадания; нынче масляных приспехов бы дождаться да ледяных горок, а там потуже затягивай гасник, чтобы не слетели портки, и решительно заступай в пост, бдя зыбкую, податливую ко греху душу свою.
Манит Федосью стеклина, забранная репьями в медную ячею; за окном Москва спит и бодрствует, и злодействует, и строит козни. Чу! вроде помстился свет кострища, желтым мазнуло по окну и всполошливо затрепетали отблески пламени. Господи, и неуж середка ночи кого жгут? Приникла к оконнице, соскабливая ногтем пушистый знобкий иней, оттепливая черную проталинку; напряглась ждущим глазом в ночь, чтобы в ней, как в крещенской иордани, разглядеть своей участи.
Ой, Федосья! очнися, ведь окно твоей опочивальни не на Кремль смотрится, а в свой же двор, на челядинные изобки и конюшни, и если почудился тебе свет, то, верно, из дворни кто, запаля лучину, шагнул за угол к ближнему сугробу, чтобы в мороз не ползти в заход. Иль сторожа привратная качнула фонарем, давая весть о себе.
Но отчего на душе так жутко стало и шею стянуло обручем, словно на загорбок уместился, цапаясь когтями, ночной анчутка? Дверь из чулана мягко, вкрадчиво скрипнула в жиковинах, послышались шаркающие бестелесные шаги, колыбнулось пламя свечи. И не оглядываясь, вестимо Федосье, что, не спросясь, без зова, вошла в опочивальню старица. И ко времени: чует матушка, когда дитяти скверно на душе.
Шепотом прочла Меланья «Отче Наш», у образа Богородицы подождала, когда обернется, позовет боярыня. У госпожины свои хотения, свои мысленные заботы. Закоим без нужды заступать в чужие владения? Не дождалась знака, кашлянула наставница и, встав за спиною боярыни, спросила участливо:
– Что, матушка моя, аль не спится другорядь? Иль худое что заснилось? Иль масляных олабышей не погнушалась даве, и сейчас в утробе печет?
Говорила, не дожидаясь ответа. Да и закоим он середка ночи, когда внемлешь лишь Божьему гласу. Крохотная, как подросток, в синем повойнике с кустышками, седые кудельки повыбились по-над лопушистыми ушами, ручонки, как гусиные лапки, скрещены на тряпошной груди поверх кедрового креста, присланного из Пустозерья от тюремных сидельцев. Приблизилась под плечо боярыне, просто, доверчиво вглядывалась в московский мрак, но ничто не ознобило ее душу.
– Иль поблазнило?.. Всмотрися, матушка, пуще. Невзаболь ли костры палят и человечиной пахнет?
Меланья участливо вздохнула, понарошке всмотрелась в ночь: а что увидишь в январскую глухую пору? Лишь у ворот бродит стража с фонарем, да в каморе у Стефания расслабленного тлеет негасимая свеща.
– Примстилось, госпожина. Вот те крест. Ты, доча, думы-то откинь прочь. Они и здорового человека сокрушат, кинут в стень.
– Боюся... Аж ознобит ино, как раздумаюсь. По мне струбец на Болоте ставят, а я не готова. Не смерти боюся, нет, а боли, – призналась Федосья. – Вдруг не сдержуся и завоплю по-коровьи. Как мученик Исай даве на Болоте. Некрасиво так-то орать, – добавила строго, упрекая кого-то, и надолго замолчала.
– И чего я ему исделала? – вдруг воскликнула Федосья со слезою в голосе. – Была Марьюшка жива, она ему, окаянному, окорот-то давала. Он что ширится-то, завистник? он пошто жизни-то нам не давает по своему уму, а лепит ее сызнова по пустой дури и чужеземной подсказке? Они что, нам хорошего хотят? Да они того лишь и хотят, чтоб мы лайно из-под их задницы выгребали. Вот, де, то и наше дело... Я – четвертая боярыня на Руси, а он меня б... кличет, как уличную девку, он всему народу русскому жидовские прелести навешивает, и, де, не пикни, носи ярмо молча, хоть и блевать тянет с тех новин. Какой он нам царь? какой отец? Он что, матушка, головою болен иль белены объелся? Ведь никого не слышит, кроме кобыльников. У тебя ума палата, ты писаное слово с изнанки чтешь. Так объясни мне, дуре...
– Темный я человечишко, Федосья Прокопьевна. Ты меня, однако, не позорь, ты не смейся надо мной. Одно знаю: не гоже так жить, как живем. Я еще в девках коли была... Так отец однажды двенадцать лебедей убил, и я с сестрой тот пух щипали на подушку. Помню, как теребишь, руки распухнут: не перо – железо. Я эту подушечку везде с собою вожу, не расстаюсь: столь она мягка, сугревна и памятна. Потрафляю скверной плоти своей, прости меня, Господи. Да разве кинешь подушечку вон? Отца-то, гли, сколь годов нету, уж я почти батожок, а как приклоню голову, мне с того света весточка. Дочи, я тута... Вот и рассуди, боярыня, глупую говорю мою. Так это о подушечке я плачуся...
– А тут Михайлович сразу всего нас лишить собрался, он всю землею переиначивать стал на свой лад, схитник душ человеческих. И как не зазорно ему стращать нас? Это ведь ужасно, – с тоскою протянула боярыня, зябко передернула плечами: лиф из крашенины, набитый хлопковой бумагою, наверное, не грел исхудавшие мяса. А может, платяная гостьюшка засвербилась в потайном месте, растревоженная хозяйкою. – Да зря он пыщится! Все можно отнять у холопишки своего, даже родную подушечку выдернуть из-под головы и даже скверную жизнь вытряхнуть, но нельзя вынуть Бога из души.
– Спортили его, оприкосили. Чужеземный дока вынул след из-под ноги, а несчастному и невдомек, – вроде бы заступилась Меланья за государя; иль захотела вызнать сокровенное? как близко соступила госпожина ко краю бездны? не пора ли благоверную спасать за долгое веселье, вытягивать из ямки?
– А он сызмала своевольник. Он с малых лет хоронить любит. Он нас всех в ямку закопает, – убежденно сказала Федосья. – Начитался поганых Гронографов, Есиода да Омера, у него и ум наперекосяк от чужих словес. Возомнил себя умником. Один глаз на солнушко, другой – в преисподнюю... Вроде бы мешок, увалень, идет – не заторопится, слова теплого не выронит. Такой отелепыш. Как его Марьюшка терпела и миловала, еще и детей таскала, бедная, без отдоху... Ему ли с тропы заповеданной соступать?
– Последние времена настали... Это за грехи наши. Вроде и дурью мается государь, а Господь вот терпит его, попускает в наказанье нам. Де, долгонько спали, христовенькие, на мягких перинах, а кот о ту пору не дремал. Очнитеся, спасайтеся, пока есть крайний срок, – печите подорожники в дальний путь... Я помню, как отец-охотничек, царствие ему, бывало, пойдет на охоту, так целый воз набьет птицы: чухарей и пеструх, и рябух, и косачей, и куропотей. А где нынче всё? куда делося? И в природе-то пропадать стало за грехи наши, и дичь рождаться не хочет.
... Я, бывало-то, приду в лес знакомый, поклонюсь березе на опушке, поцелую белое вальяжное тело ее, скажу: «Здравствуй, родименькая, как поживаешь, голубеюшка?» А она в ответ радостно так вздохнет от подошвы до маковицы, аж сердце мое ворохнется. А бересто, веришь-нет, как шелк персиянский, хоть платье из него шей. А нынче пришла в тот лес и заплакала: нету боле того лесу, одно пеньё, да кокорье, да всякое вичьё. А какая береза и стоит, так вся в поганых шишках. ... Лишь дохнул антихрист – и разом со света все пропало. И от церкви-то бежим, как пуганые зайцы...
По окну бродили сполохи от кострища, пряно пахло горелым мясом. Федосья тоскливо обмерла вся, худо слушая старуху.
Подумалось вдруг: и пошто эта побродяжка вдруг стала духовной матерью, наставницей в монашестве? чем отлична от прочих стариц, что живут на хлебах в подклети боярских хором? Не по насылке же Аввакума вошла однажды Меланья в дом и само собой стала большухой, и советчицей, и привратницей, и судией.
«Я-то ей о сокровенном. Мне страш-но-о! Это по мне струбец сбивают, Господи! А она о чухарях и пеструхах...»
Федосья Прокопьевна с неприязнью скосила глаза на монашенку, на ее блеклое личико, вроде бы исползанное улитками, на серенькие пестрядинные глазки, на мягкий завиток обвисшего уха, похожего на закисшую волнуху. Боярыня почуяла даже, как дурно пахнет старое изношенное тело, давно не знавшее мыленки и свежего крахмального белья, промороженного на зимнем ветру. Не подумалось боярыне, что, может стать, от нее самой накатывает такой «чижолый» дух. Федосья нравно приотодвинулась от старицы, прижалась лицом к стеклине, остужая щеки. Она не увидела, как загадочно усмехнулась старая.
– И лягушка квакает, да не соловей. И курице Бог крыл дал, да не летает. И бабе не стоять вровню с мужиком, – утыкнула Меланья. Федосья вздрогнула, прозорливые слова старицы ужалили в самое сердце. Все мысли распечатала, не затруднясь. Воистину Дух Божий не выбирает красно украшенных светлиц, но заселяется там, где доброчестно привечают его.
– Я не хочу с ним ратиться, не хочу! Пусть отступится от меня, – воскликнула Федосья. – Хоть и поддайся царишке, да он-то меня до смерти не оставит. – Голос стал унылым, со слезою. – Чую, нашла коса на камень, да недолго тому ноздрястому камени стояти. Перегорел он...
Эх, подломилась Федосья волею: десять лет крепилась, держала оборону, редко когда давая послабки еретикам, только чтобы ввести их в заблуждение: то в Успенскую церковь забредет на утренницу, постоит на бабьей половине средь боярынь, чтобы подметил ее государь, да и помирволил ее сыну; опять же и поганой щепотью окрестилась намедни, умилосердила Михайловича, потешила его гордыню. Но ведь в малом оступись лишь раз, думая после замолить грех, ан в душе-то уже премного нагрызено нор, и туда адского мягкого пуха натаскано поганым бесом для будущего лежбища...
Ну, ничего! и апостолы веры меж трех сосен блудили и с дьяволей ладони крох подбирали, а после и прощены были Христом. Не упадать страшно, но жутко не подняться с колен; и яды случаются целебны, ежли принимать помалу, и от сушеного мухомора, коли присыпывать в теплое молоко, бывает здоровая сила. Если бы беси не толклись возле да не ужаливали, не испрокусывали истиха православную душу, как подлые блохи, так разве бы поняли Господа во всей его благодати?