Страница:
Вскоре прибыл воевода на красном коне. Воры на стене поначалу оторопели, стихли, словно бы ранее потратились словами; потом, опомнясь, засуетились в башне возле пушек, принялись банить большие застенные пищали, подымать воротком из кладовой ядра в корзинах и складывать в грядки.
«Чего ращеперился, зверь окаянный, иль добрых людей не видал? – закричал с облома высокий мужик в кудлатой черно-синей бороде ожерельем и вскинул солистр, оперши его на левую культяпку, туго обтянутую кожей. – Вот ужо днями и тебе гнить туточки», – вор ткнул пальцем вниз, где у подножья лежал сотник, и снова стал выцеливать воеводу. Мещеринов же труса не праздновал, хотя ротмистр Буш и пытался стянуть его за полу кафтана за накат, в глубокую яму, где сидела стрелецкая вахта. Коренастый, супистый, большерукий, воевода вроде бы врос в насыпь, воткнув кулаки в боки; его мглистые лупастые глаза были темнее малороссийской ночи.
«Чего уставился, окаянный, на чужое добро? Не нам ты хозяин! У тебя своего то и есть, что в штанах болтается. Да и то, поди, заржавело», – зареготал на стене мятежник, сбил на затылок курпейчатую шапку с суконным верхом.
«Так его, Морж! Припечатай сатаненка промеж глаз, чтобы место свое знал!» – надсмехались на городе чернцы, задоря вожака.
Но Морж стрелять не стал из пистоли, заткнул ее за опояску.
«Живи пока, сучонок! Нынче гостей жди!»
И валкой походкой прошел с облома в Белую башню.
«Отдайте сотника! – закричал воевода, пропустив угрозы меж ушей. – На вас что, и креста уж нет? Иль вовсе ляхам продалися?!»
«Еретника не погребают. Иль запамятовал? Христопродавцам по Стоглаву место в скотиньей яме, где псы жируют».
«И-эх, собаки, чертей заступники! Где настоятель-то? Мы послов зашлем!»
«Твоими заботами горло пересохло... Шли гостей, хоть кровушки попьем», – беззаботно грозились со стены.
Мещеринов еще помялся на раскате, но видя, что пустословьем гилевщиков не пронять, спустился в копанку за насыпь и, подсунув полу кафтана, уселся на завалинку из хряща. Тут-то и пался ему на глаза стремянный; тот бездельно маялся, обвалившись спиною на каменную сыпь; заложив руки за голову, служивый бездумно смотрел в небо, где проплывали, кучась, белояровые облачки, уже густо позлащенные снизу. Там случились скорые перемены: мир тускнел, становился бусым; дальние елинники уже густо посинели; за моховым болотцем, где проблескивал край Святого озера, ложилась вечерняя паморока. Все кругом будто присыпало серебристой пылью со свинцовым отблеском, и хотя ярило скоро западет на какой-то прощальный миг, запечатлев на окоеме огненную царскую коруну, но тут же и сползет с постелей, бессонное, потащится обратно на небесную кручу будить богомольников и раноставов. Как ласково в эти минуты, как мирно, благорастворение; даже стоны раненых за раскатом не задевают слуха, а запах крови и пороха не бередит груди.
Такой беззаботной легкости на сердце не испытывал Любим, пожалуй, с самого детства, когда хаживал с отцом в помытчиках на соколиные ловища; в самое негодящее время вдруг растворилась душа для студеной струи, истекающей из Божьей криницы. Подумалось отвлеченно: все ерестился, гордец, все выхаживался пред старшими, чтобы выказать себя в первостатейном виде, все в лучших хотел быть, надеясь на кулаки и стати; а оказалось, что как ни карабкайся по Спальной лестнице по чужим спинам поближе к державному, чтобы зреть его темные, сголуба, очи, да увидишь лишь зеленый в травах юфтевый сапожонко с серебряным гвоздьем да позлащенное стремя. И коли нажито что в короткой жизни по Божьему изволу, так все прах и тлен, некому после себя оставить, ежли не отымут за провинности назад в казну; загряз, малец, на юру, как креневое сухостойное дерево.
Любим с туманной надеждою устало смежил веки, ожидая странного любовного зова, его медвежеватые глазки густо опушились темными ресничками, и сквозь колышащую тревожную завесу он всмотрелся в бронзовеющий купол над головою с алыми пролысинами наступающей зари; и почудилось ему небо громадным праздничным столом, уставленным брашном и питиями, где среди позлащенных сосудцев, и кубков, и серебряных росольников, и тарелей мостятся бородатые и кучерявые мужи и вовсе вьюноши с ангельским взором. И пристань тут же позади трапезы, состроенная из бело-розового мрамора, и у прибегища, полоща полуспущенными парусами, толпятся лодьи, и шняки, и кочмары, и барки, и всякая мелкая речная посуда... Вдруг над гостевым столом распахнулось косящатое оконце, и просунулась огненно-рыжая борода и стрельчатые усы... Но дальше Любим ничего не разглядел: сквозь наваждение просочился грубый голос воеводы:
– Эй ты... Разлегся. Как у бабы на перине... Да, ты, стремянный! Слышь, Ванюков? Не баринуй, когда другие сопли на кулак мотают. Не услышишь, как и голову под топор...
Но Любим лишь лениво, сквозь дрему, скосил взгляд на Мещеринова. Тот мостился на завалинке, набычившись, не зная, на ком умирить гнев; меж колен сабелька турского дела, правая рука на крыже, изукрашенном чернью. На боку кинжал шкоцкого дела со вчиненным пистолетным стволиком, у стены окопа прислонен бердыш с хитро вставленным в ратовище дульцем солистра. Любил воевода ухищрения и ухорошки, и красовитое доброе оружье, коим лишь и стоит похвалиться служивому...
... Да кто ему воевода? Пристал, как репей в собачий хвост... Как телеге пятое колесо, как смычок барабану, что козлу коний хвост. Чего хочу, то и ворочу! И даже слезная жалоба Мещеринова в Тайный приказ навряд ли смутит тамошнего дьяка и наведет на стремянного грозу. Кто ближе всех к царю? кто пред очима постоянно стоит, как только сбирается государь на войну, иль в ближний поход, иль на службы по монастырям, иль на птичью охоту и зверные ловища? Да это он, Любим Ванюков, по прозвищу Медвежья Смерть, ведет запасного царского коня; это он угождает державному в тягостях и ловит его желанья, и своею грудью караулит изменщицкую пулю и стрелу. А Мещеринову и удастся-то предстать пред государя, ежли шибко похлопочут именитые родичи...
Взгляд у воеводы стух, глаза затосковали, стали собачьими.
Подкузьмили Кузьму, подъеремили Ерему; не будь к каждой бочке затычкой; глядишь, и Господь повернется к тебе лицом, – зажалел Любим воеводу. Ведь и тому несладко жилось, не одни меда и сдобные перепечи; и над ним, борзым кобелем, свой псарь с арапником.
Любим сдался, придвинулся к воеводе.
– Толкуют с Москвы: де, улести их, воров, медами; де, сахарной головой примани. Да их не поколеблешь посулами, раз на смерть встали. Этих злодеев огнем-дыбою разве и проймешь, – зажалобился Мещеринов тусклым голосом. Говорил он почти шепотом, оглядываясь по сторонам, словно бы кругом чужие невидимые уши понасажены. Любим же молчал, лишь сверлил пустым взором туманную даль, где просеивались первые искорки звезд. За спиною в двадцати саженях лежал Ефим Бражников, а душа его уже воспарила над Большим Соловецким островом и, успокоенная, нетревожная, теперь не жаждала чужой крови и мятежной головы.
– Шпыни и лазутчики... У них каждый второй на берегу сват да брат. Попробуй тут, осади плотно. Кругом дырьё, – продолжал воевода, тоскуя. – ... И на тебя с Москвы клеплют. Измены ищут. Вот и оправдайся.
Ведь ждал Любим этих слов, но сердце вздрогнуло.
– На мне вины нет, – ровно ответил стремянный. А в груди затлела злоба, с коей порою не было слада. И в голове ожили гулкие молота: пурх, пурх... – Нет на мне никакой вины. Ты на меня не клепли, слышь! – вскричал, осердясь. – Грехи есть, а вины нету. Коли сыщется какая вина, то ни дна мне, ни покрышки. Гореть в аду синим пламенем.
– У тебя же брат в монастыре. Всему злу первый заводчик. Келарь, а прочь из стен нейдет. И другой был на Мезени вздернут. Иль нет?!
– Я братовьям не нянька! Они Христу дети, пусть пред ним ответ держат. И у тебя, поди, по родове рыльце в пуху, да и сам на лапу потаковщик, а? Копни поглубже под дедка, так и шапка на голове от стыда сгорит. Как посулы-то со стрельцов емливал да под самозванца пятился. Не так ли?
– Цыть, б... сын! Тебе ли поганую пасть отворять! Нишкни! Ты, лаптя выродок, моей родни почестной не замай, язык вырву!
– Да на кой мне она? Нам щей из одной мисы не хлёбывать. К слову и сказалось, спуста, – пошел на попятную служивый, чуя, что напрасно перебрал. – Зачем звал-то?
– Бунташники добре знают тебя. Оттуда выходил черный поп, сказывал. Яблоки от яблони невдали падают. Ступай к ним и спроси дурней: что, де, вы кобенитесь? иль на вас креста нет? иль совсем диаволу продалися? Так и спроси. И пусть ответ вернут незамедля. А коли что еще сохранилось в груди Божеское, пусть сотника отдадут для погребения и нам ворота откроют, сдадутся на милость государеву... Ну да верно, что и сам ты с головой. Не кочан на плечах. Найдешь, что сказать... И прости, что выгрубился я на тебя: не со зла сказал, но с сердца. Да и сам ты как еж.
... Служивые замолчали, отвернулись в разные стороны, будто не решались разбудить редкую ныне островную тишину. Мерно подгуживало море, накат бился о береговой камень. Любим сглонул обиду.
– Они меня и в цепи заклепать могут. А я у царя на посылках иль запамятовал? – напомнил вдруг Любим, явно не отказываясь от посольства, чтобы не прослыть в войске трусом, но и не особенно желая испытывать судьбу. Береженого и Бог бережет. Подумал еще: вот опомнится воевода и свои слова возьмет обратно.
... Воевода же на попятную не пошел.
«А это мы посмотрим», – отозвались за воротами злорадно и как-то радостно. Приоткрылась смотровая щель, и в волоковое оконце просунулась смолевая, ссиня, борода, что орала со стены дерзости воеводе. Упали с калитки в квасоваренных воротах многие запоры, обитая толстым железом дверца чуть приотдалась на цепи, лишь настолько приоткрылась, чтобы можно было просунуться боком. Сверху над головами нависли два скрещенных заточенных бердыша; казалось, с хищного леза стекает еще руда опочившего в бою сотника Бражникова. Послам пришлось низко принагнуться и почти втискиваться боком под ратовища. Подьячий Истомин, что шел за холмогорским попом, вздумал дерзнуть, чуток приподнял голову и тут же схлопотал по шее; кто-то невидимый со двора дернул посла за бороду и дал сапогом под подушки.
«Ну ты, пес! Ссучиться явился?» – грозно прохрипела смоляная борода; вывернутые губы кровяно алели в волосне.
Любим улыбнулся, громоздко пропехиваясь меж сторожи, упруго вталкиваясь плечами в проем и невольно раздвигая чернцов по сторонам; он словно вклинивался в вязкую бродную живую глину, неохотно уступающую дикой силе.
«Ну ты, архимарит таежный! Хватит, мезенец, шириться, не то живо боки намнем да обстругаем клепиком до кости! – не преминул устрашить городничий Морж, хотя голос уже был другим, почти свойским. Мятежник невольно измерил взглядом стремянного, и хотя сам был не дижинная шаньга, а добрый рогозный куль с солью, но тут вдруг встретился с поветными воротами. – Шел бы ты к нам драться, приятель... Эк ты сколь ествяный да нажористый!» – восхитился мятежник, похлопал посла по каменному плечу, будто примерялся к бугристым, добро убитым мясам. И пока проталкивался Любим в калитку, то мельком разглядел квасоваренные ворота, нынче накрепко подпертые изнутри бревенчатыми щитами (так что снарядом их не пронять), с валунным приделком и двумя завалинками с крепостными гранатными пушками. Да... без сноровки, с пустой головою тут и не суйся: отеребят и в суп покладут.
Уже в крепости стремянный с выдохом выпрямился и почти столкнулся с городничим Фадейкой Кожевниковым по кличке Морж, и только тут по-настоящему и разглядел мятежника. Был закоперщик в толстом дорожном кафтане, поверх – мелкованная кольчуга, тесноватая в груди, в правой руке боевой шестопер; по всей дородности и закваске Морж мог бы слыть за воеводу Большого полка, да стало ему время, вору и супостату, поклоннику Йюды, подняться над святой обителью.
«Ну, блин гретый! Гляди пуще! Поди, не видал еще добрых-то людей, кто не кланяется еретикам! – Морж отвел по-бабьи полуопущенные пухлые плечи, словно бы обложенные толстой ватой. По багровому лицу тек пот, но городничий не сымал шапки с заломом. Курчавая баранья смушка сливалась с мохнатыми бровями. Левая культяпка, обтянутая кожей, подоткнута к широкому лосиному ремню с лядунками и кривым кинжалом. – Да на меня молитесь-то, как нынче я вам за Господа Бога. И за мое здравие просите, грешники, кто святые писания стащил в заход. Ха-ха-ха...»
Морж, злорадно щерясь, рассмеялся. Сзади его толпились чернцы и бельцы и кто-то из старцев; и вся ватага дружно, угодливо поддержала заводилу... Ведь когда где-то трудно и несвычно, когда нужда подпирает, а тем более смерть на пятах, то вся скопка, сгрудившаяся по случаю в одном гнездовье, какое-то время полагается во всем на вожатая, видя в нем одном спасение себе. Любим отметил, что Морж смахивает повадками, властностью натуры с воеводою, лишь Мещеринов помельче, присадистей на кривых ногах, изогнутых в долгих стрелецких походах...
«Блинов не подадим, но батогами сытно наугащиваем, – все страшил городничий. – По сторонам-то не зыркайте. Не дозволено. Уж больно вы дурны, самохвалы, коли пожаловали, как кур в ощип! – И Морж, похохатывая, ущипнул за бок молодого подьячего Истомина с тонкими усиками на длинном меловом лице; сквозь жидкую поросль просвечивал скошенный подбородок. – Посол – собачий мосол... Я тебе одну кусачую штуку запущу в сидячее место».
Истомин стерпел насмешку, смолчал. Под вражьей саблею не много надерзишь: тут, дай Бог, живым унести ноги. Да и недавний урок помнился. Поп Кирилл повыше вздел над головою хоругвь и запел стихиры.
«Цыть, свинячье место, – оборвал городничий. – Тут тебе не клырос, гугнивый черт».
Любим вдруг не к месту засмеялся: поп действительно гугнив, у него перебит нос еще в польском деле, когда служил в походе полковым священником, и шепеляв от старости – повыпали зубы. Отец Кирилл не страшился врага и потому не замолчал: глазенки его цвета топленого молока, опушенные сивыми ресничками, восторженно сияли. Он пока ни словом не обмолвился, но взглядом своим постоянно донимал досадливого вора. Поп словно бы внушал беззвучно: ишь, болтливый сатаненок, йюдин выкормыш, шляешься по белу свету, сея плевелы и тернии, да вот пожнешь скоро бурю и гнить тебе, несчастный, в отхожем месте без креста и покаяния. Из-под фиолетовой еломки выбивались, седые сзелена, неживые волосенки.
Морж пожал плечами и отступился, лишь ускорил шаг, чтобы быстрее миновать открытое место и нырнуть в переулки: вся площадь была изрыта снарядами, вдоль стены Преображенского собора белели новенькие кресты. После недавней вылазки и в рядах мятежников, знать, были потраты; и сейчас несколько бельцов долбили пешнями плитняк, пригоршнями выбирали камень-арешник, чтобы хоть в неглубокую ямку прибрать мертвецов. Они лежали тут же, без досчатых домиков, обернутые в холщовые покровцы. Иеромонах махал кадильницей, окуривал несчастных ладанным дымком, другой старец читал Псалтырю; по двору бродили чайки, бесстрашно сновали меж ног братии, выгадывали добычу. Прислонившись к стене, караулил трудников чернец с бердышом; видно, не по своей воле копали могилы мятежные воры, чем-то не польстили закоперщикам, раз впали в немилость.
Один из чернцов выпрямился, утер колпаком пот, хмуро оглянулся на посольство, пробирающееся украдкою меж поленниц дров. Морж осклабился, окрикнул: «Слышь-ко, отступник, иль братца не признал? Нос-то воротишь. К тебе с подмогою спосылан, тебя устыжать, да к нам в помощь!»
Любим увидел брата Феоктиста и не то чтобы смутился, но как-то неожиданно устыдился, увидев того в неподобающем месте под стражею. Келарем же был в святой обители; из простых будильщиков вышел в почет и стал старцам монастыря за поровенку. Худых туда не выбирывают... Что же совершил неподобного, коли свергла братия Феоктиста со знатной службы?
У монаха было исхудавшее, истомленное лицо с безучастным взглядом; так повиделось сначала. Любим невольно остолбился, отстал от поводырей, вгляделся в бархатные глаза, едва признав в них родную искру. Смугло-серое обличье, как у выходца из аравийских пустынь, впалые, иссохлые щеки, какие бывают у беззубых поморцев на диком становье, изнемогших от цинги. И неуж так допекло голодом, что последняя жиринка покинула остамелое тело? Нет, Феоктист не молил о помощи, не было в нем и тени тревоги; он равнодушно отвернулся от Любима, как от собственной тени, и стал мерно долбить камень. Морж дождался стремянного, сказал доверительно: «Смутитель он! Новый Ирод! Каков лиходей, а? Ты погляди на братца. Как до драки дошло, так и серку в кусты. Скинуться поноровил из стен, да хорошо – залучили, как зайца в тенета... Каков, а? Блин гретый! Драться не велит, зубами скрипит: де, против царя нейду. Вот и держим в строгости. Послушание и лютого грешника окротит...»
Любим ответить не успел; подступили к Успенской церкви. На высоком крыльце трапезной было густо от братии. Послов ждали. Едва протиснулись. Мятежники повалили следом, подпихивали в боки и спины, давили на плечи, сшибали шапки, будто невзначай наступали на пятки, норовили содрать сапожонки на ходу.
Поп Кирилл пел: «Христос воскресе, смертию смерть поправ...»
Его обрывали: «Загунь, старый жбан. Уд тебе в затычку!..»
Пытались вырвать из рук хоругвь, драли за старую бороду, дергали за сивые косички, плевали на кафтан постными сгустками.
Но Любим ничего такого не приметил, глаза его были прикованы к застолью, вызывающему невольно удивление... Семь лет мятежа, четыре лета полной осады, но Божий дом не только не обмалился, не потухнул в невзгоди, не покрылся скорбным тленом и грязью от долгой нужи, но и сохранил благолепие, чинность и сытость.
Послов усадили во главе кривого стола с левой стороны напротив старцев, где первые три места были еще свободны. Любиму досталась ложка с вырезной благословляющей рукой, с перстами, сложенными по древлеотеческому чину. Любим без колебаний взял ее, на черене было высечено надписание: «На трапезе благословенной кушать братии почтенной». И поп Кирилл прибрал свою ложку к рукам, поторкал в горсти, скуксился, но не откинул прочь...
И-эх! Давно ли ты, святой отец, стоял за двуперстие горою, молился прежним обычаем, блюл заповеданное, полагая нерушимым то, что осталось от дедичей, а нынче, боясь житейской порухи и невзгоди, пугаясь прижима царевых властей и Сибири, вдруг скоро перенял новые научения, посчитав их за истину. Слаб же ты, батюш-ка-а! На его ложке было выскоблено: «Во здравие братии».
Вот принял ты, поп, чужую посуду, зачерпнешь хлебова из одной мисы, как обменяешься духом своим с мятежными сидельцами, а завтра, покинув эти стены, станешь благословлять своих ратников на приступ, напрочь забыв гоститву и это безлукавное надписание: «Во здравие братии».
... Но и вы-то, монастырские переметчики! Кого хотите облукавить, перенять в полон, куском оржанины смутить сердце, запечатать волю и заполнить грудь печалью!.. Э, канальи, не на махметку лукавого напали, а на свычного к походам холмогорского попишку, дух коего не замутить чаркою и пустой лестью.
С этой мыслью поп Кирилл приободрился, положил скуфейку на острые колена и костяным гребешком, точенным из рыбьего зуба, обласкал белые, сжелта, редкие косицы и ветхую бороденку, плотнее взялся за нагрудный крест кипарисового дерева, не раз выручавший в походах от стрелы и пули; и здесь псы бешаные не переймут его души себе в услужение, до гроба верной Спасителю нашему и великому государю... Изменщика, блудодея, пса подзаборного, что лижет чужие пяты за житнюю горбушку, не выпестовать из Кирилла Андреева, как того ни хотелось бы кому.
Стремянный вроде бы поймал чувства священца и настроился под него, тоже развернул плечи, строго оглядел трапезную, как верховный судия.
Столовая изба, несмотря на многолюдство монахов, едва ли заполнилась вполовину, но и этого народу, при достатке крепостного оружия, порохового зелья и сердечной бодрости, хватило бы для долгого сидения в стенах. Здесь, в трапезной, отторгнутой от шумного мира, эта жизнь вдруг показалась Любиму истинной и сокровенной; словно бы все сущее замкнулось на этой обители, а вне ее осталась лишь дикая пустыня, наполненная львами рыкающими. Знать, и монахам-то, замкнувшимся в осаду, тоже такое помстилось: де, стоит лишь запереть наглухо ворота, и вся Русь, домогающаяся их воли, отхлынет сама собою за долы и реки. Иначе бы закоим перенимать на хилые эти плечи заведомо пустое дело и огромный несносимый грех смертоубийства? Любим переводил взгляд по лицам, утопающим в сумерках, бледным, затемненным, как по библейским строкам, стараясь прочитать в них смысл их горючего прозябания, и не мог поймать его.
Но тут зазвонил с амвона колокольчик, и Любим отвлекся от созерцания. Из северной двери алтаря появились архимарит Никанор и двое служивых и заняли пустующие места в голове стола. Начальные люди (городничий Морж и сотник Иван Шадра) были в червчатых мурмолках; спесиво усевшись на лавку возле настоятеля, как бы отделив его от братии, они, однако, не поспешили скинуть шапок.
Никанор был чрезвычайно худ и высок (аршина в три ростом), легок на ногу, и, когда шел, манатья из таусинного шелка развевалась, как крылья болотной птицы. Клобук старого чина, вязанный из грубой овечьей шерсти, плотно облегал воскрыльями заросшие седою шерстью впалые щеки, сплошь изрезанные глубокими морщинами. Да, решительности ему было не занимать, и всякие колебания в задуманном однажды деле были чужды ему и отвратительны; рассеянным взглядом задумчивых сталистых глаз Никанор сразу объял всю трапезную и как бы перечел по лицам всю дружину, вобрал в себя ее томление и какую-то усталую безрадостность, рожденную от застарелой хвори. Но невдали сидели нарочные, засланные от царя люди, от них несло тревогою, им нельзя было показывать своей слабости; эти послы, пусть имея доброрадное сердце, все одно были врагами, шпынями, лазутчиками, они противу желания отыскивали всякие приметы монастырского житья, чтобы после об этом донести воеводе и государю. Эх, не надо бы принимать, ибо что толку воду в ступе сбивать, сливок не наживешь. Ведь когда осадники хоронятся в тайности, когда ничто не проскальзывает из стен о их чувствиях, то и досада в осаждающем войске от того куда большая, ибо от скрытного противника не знаешь, чего ожидать... На попа Кирилла Андреева архимарит даже не взглянул; от старика тянуло тленом, кислым, как от засидевшегося на опушке гриба; алгимей и схитник, враг рода человеческого, он на склоне лет продал за полушку дорогую церковь, самого Исуса Христа изгнал из сердца, так что ждать от него душеполезного, окромя гноища?
Архимарит встретился взглядом с Любимом и сразу догадался, кого послал воевода в послах: то был младший брат келаря Феоктиста. От царева служивого веяло несокрушимой силой и молодостью, тугие атласные щеки натерты морскими ветрами до медяного блеска. Не напрасно про него толковал Морж: де, нашего корени молодец, от своего берега; де, не должен бы напрасно шататься, не гож и для купли, но где пал, как лодейный якорь на дно, там и сидеть ему до веку. И прозвище, де, ему – Медвежья Смерть... Эх, такого бы поставить себе под правую руку! Он своим братовьям не ровня, он молотами кован в доброй мезенской кузне, его не расшатать буди никакой невзгоди. И чего ему, всамдели, с еретиками водиться? И неуж торопится в ад чертям услужить? Широк сердцем и хваток, малый, умом, иначе из просвирниной избы не взлетел бы сразу под государевы светлицы. А нынче, сказывают, и ему немилость грозит, по братовьям идет отместка.
«Чего ращеперился, зверь окаянный, иль добрых людей не видал? – закричал с облома высокий мужик в кудлатой черно-синей бороде ожерельем и вскинул солистр, оперши его на левую культяпку, туго обтянутую кожей. – Вот ужо днями и тебе гнить туточки», – вор ткнул пальцем вниз, где у подножья лежал сотник, и снова стал выцеливать воеводу. Мещеринов же труса не праздновал, хотя ротмистр Буш и пытался стянуть его за полу кафтана за накат, в глубокую яму, где сидела стрелецкая вахта. Коренастый, супистый, большерукий, воевода вроде бы врос в насыпь, воткнув кулаки в боки; его мглистые лупастые глаза были темнее малороссийской ночи.
«Чего уставился, окаянный, на чужое добро? Не нам ты хозяин! У тебя своего то и есть, что в штанах болтается. Да и то, поди, заржавело», – зареготал на стене мятежник, сбил на затылок курпейчатую шапку с суконным верхом.
«Так его, Морж! Припечатай сатаненка промеж глаз, чтобы место свое знал!» – надсмехались на городе чернцы, задоря вожака.
Но Морж стрелять не стал из пистоли, заткнул ее за опояску.
«Живи пока, сучонок! Нынче гостей жди!»
И валкой походкой прошел с облома в Белую башню.
«Отдайте сотника! – закричал воевода, пропустив угрозы меж ушей. – На вас что, и креста уж нет? Иль вовсе ляхам продалися?!»
«Еретника не погребают. Иль запамятовал? Христопродавцам по Стоглаву место в скотиньей яме, где псы жируют».
«И-эх, собаки, чертей заступники! Где настоятель-то? Мы послов зашлем!»
«Твоими заботами горло пересохло... Шли гостей, хоть кровушки попьем», – беззаботно грозились со стены.
Мещеринов еще помялся на раскате, но видя, что пустословьем гилевщиков не пронять, спустился в копанку за насыпь и, подсунув полу кафтана, уселся на завалинку из хряща. Тут-то и пался ему на глаза стремянный; тот бездельно маялся, обвалившись спиною на каменную сыпь; заложив руки за голову, служивый бездумно смотрел в небо, где проплывали, кучась, белояровые облачки, уже густо позлащенные снизу. Там случились скорые перемены: мир тускнел, становился бусым; дальние елинники уже густо посинели; за моховым болотцем, где проблескивал край Святого озера, ложилась вечерняя паморока. Все кругом будто присыпало серебристой пылью со свинцовым отблеском, и хотя ярило скоро западет на какой-то прощальный миг, запечатлев на окоеме огненную царскую коруну, но тут же и сползет с постелей, бессонное, потащится обратно на небесную кручу будить богомольников и раноставов. Как ласково в эти минуты, как мирно, благорастворение; даже стоны раненых за раскатом не задевают слуха, а запах крови и пороха не бередит груди.
Такой беззаботной легкости на сердце не испытывал Любим, пожалуй, с самого детства, когда хаживал с отцом в помытчиках на соколиные ловища; в самое негодящее время вдруг растворилась душа для студеной струи, истекающей из Божьей криницы. Подумалось отвлеченно: все ерестился, гордец, все выхаживался пред старшими, чтобы выказать себя в первостатейном виде, все в лучших хотел быть, надеясь на кулаки и стати; а оказалось, что как ни карабкайся по Спальной лестнице по чужим спинам поближе к державному, чтобы зреть его темные, сголуба, очи, да увидишь лишь зеленый в травах юфтевый сапожонко с серебряным гвоздьем да позлащенное стремя. И коли нажито что в короткой жизни по Божьему изволу, так все прах и тлен, некому после себя оставить, ежли не отымут за провинности назад в казну; загряз, малец, на юру, как креневое сухостойное дерево.
Любим с туманной надеждою устало смежил веки, ожидая странного любовного зова, его медвежеватые глазки густо опушились темными ресничками, и сквозь колышащую тревожную завесу он всмотрелся в бронзовеющий купол над головою с алыми пролысинами наступающей зари; и почудилось ему небо громадным праздничным столом, уставленным брашном и питиями, где среди позлащенных сосудцев, и кубков, и серебряных росольников, и тарелей мостятся бородатые и кучерявые мужи и вовсе вьюноши с ангельским взором. И пристань тут же позади трапезы, состроенная из бело-розового мрамора, и у прибегища, полоща полуспущенными парусами, толпятся лодьи, и шняки, и кочмары, и барки, и всякая мелкая речная посуда... Вдруг над гостевым столом распахнулось косящатое оконце, и просунулась огненно-рыжая борода и стрельчатые усы... Но дальше Любим ничего не разглядел: сквозь наваждение просочился грубый голос воеводы:
– Эй ты... Разлегся. Как у бабы на перине... Да, ты, стремянный! Слышь, Ванюков? Не баринуй, когда другие сопли на кулак мотают. Не услышишь, как и голову под топор...
Но Любим лишь лениво, сквозь дрему, скосил взгляд на Мещеринова. Тот мостился на завалинке, набычившись, не зная, на ком умирить гнев; меж колен сабелька турского дела, правая рука на крыже, изукрашенном чернью. На боку кинжал шкоцкого дела со вчиненным пистолетным стволиком, у стены окопа прислонен бердыш с хитро вставленным в ратовище дульцем солистра. Любил воевода ухищрения и ухорошки, и красовитое доброе оружье, коим лишь и стоит похвалиться служивому...
... Да кто ему воевода? Пристал, как репей в собачий хвост... Как телеге пятое колесо, как смычок барабану, что козлу коний хвост. Чего хочу, то и ворочу! И даже слезная жалоба Мещеринова в Тайный приказ навряд ли смутит тамошнего дьяка и наведет на стремянного грозу. Кто ближе всех к царю? кто пред очима постоянно стоит, как только сбирается государь на войну, иль в ближний поход, иль на службы по монастырям, иль на птичью охоту и зверные ловища? Да это он, Любим Ванюков, по прозвищу Медвежья Смерть, ведет запасного царского коня; это он угождает державному в тягостях и ловит его желанья, и своею грудью караулит изменщицкую пулю и стрелу. А Мещеринову и удастся-то предстать пред государя, ежли шибко похлопочут именитые родичи...
Взгляд у воеводы стух, глаза затосковали, стали собачьими.
Подкузьмили Кузьму, подъеремили Ерему; не будь к каждой бочке затычкой; глядишь, и Господь повернется к тебе лицом, – зажалел Любим воеводу. Ведь и тому несладко жилось, не одни меда и сдобные перепечи; и над ним, борзым кобелем, свой псарь с арапником.
Любим сдался, придвинулся к воеводе.
– Толкуют с Москвы: де, улести их, воров, медами; де, сахарной головой примани. Да их не поколеблешь посулами, раз на смерть встали. Этих злодеев огнем-дыбою разве и проймешь, – зажалобился Мещеринов тусклым голосом. Говорил он почти шепотом, оглядываясь по сторонам, словно бы кругом чужие невидимые уши понасажены. Любим же молчал, лишь сверлил пустым взором туманную даль, где просеивались первые искорки звезд. За спиною в двадцати саженях лежал Ефим Бражников, а душа его уже воспарила над Большим Соловецким островом и, успокоенная, нетревожная, теперь не жаждала чужой крови и мятежной головы.
– Шпыни и лазутчики... У них каждый второй на берегу сват да брат. Попробуй тут, осади плотно. Кругом дырьё, – продолжал воевода, тоскуя. – ... И на тебя с Москвы клеплют. Измены ищут. Вот и оправдайся.
Ведь ждал Любим этих слов, но сердце вздрогнуло.
– На мне вины нет, – ровно ответил стремянный. А в груди затлела злоба, с коей порою не было слада. И в голове ожили гулкие молота: пурх, пурх... – Нет на мне никакой вины. Ты на меня не клепли, слышь! – вскричал, осердясь. – Грехи есть, а вины нету. Коли сыщется какая вина, то ни дна мне, ни покрышки. Гореть в аду синим пламенем.
– У тебя же брат в монастыре. Всему злу первый заводчик. Келарь, а прочь из стен нейдет. И другой был на Мезени вздернут. Иль нет?!
– Я братовьям не нянька! Они Христу дети, пусть пред ним ответ держат. И у тебя, поди, по родове рыльце в пуху, да и сам на лапу потаковщик, а? Копни поглубже под дедка, так и шапка на голове от стыда сгорит. Как посулы-то со стрельцов емливал да под самозванца пятился. Не так ли?
– Цыть, б... сын! Тебе ли поганую пасть отворять! Нишкни! Ты, лаптя выродок, моей родни почестной не замай, язык вырву!
– Да на кой мне она? Нам щей из одной мисы не хлёбывать. К слову и сказалось, спуста, – пошел на попятную служивый, чуя, что напрасно перебрал. – Зачем звал-то?
– Бунташники добре знают тебя. Оттуда выходил черный поп, сказывал. Яблоки от яблони невдали падают. Ступай к ним и спроси дурней: что, де, вы кобенитесь? иль на вас креста нет? иль совсем диаволу продалися? Так и спроси. И пусть ответ вернут незамедля. А коли что еще сохранилось в груди Божеское, пусть сотника отдадут для погребения и нам ворота откроют, сдадутся на милость государеву... Ну да верно, что и сам ты с головой. Не кочан на плечах. Найдешь, что сказать... И прости, что выгрубился я на тебя: не со зла сказал, но с сердца. Да и сам ты как еж.
... Служивые замолчали, отвернулись в разные стороны, будто не решались разбудить редкую ныне островную тишину. Мерно подгуживало море, накат бился о береговой камень. Любим сглонул обиду.
– Они меня и в цепи заклепать могут. А я у царя на посылках иль запамятовал? – напомнил вдруг Любим, явно не отказываясь от посольства, чтобы не прослыть в войске трусом, но и не особенно желая испытывать судьбу. Береженого и Бог бережет. Подумал еще: вот опомнится воевода и свои слова возьмет обратно.
... Воевода же на попятную не пошел.
* * *
«Мужайтесь, дети мои! – воодушевляя послов, воскликнул холмогорский поп Кирилл Андреев и вскинул пред собою хоругвь Спаса Нерукотворенного, как бы обороняясь им от супостатов. – Не такие уж они злыдни и не собаки басурманские, чтобы кровя ваши пить, сатане уподобляясь, хотя и премного средь них крапивного семени. Надо быть, в душе что-то и осталось православного».«А это мы посмотрим», – отозвались за воротами злорадно и как-то радостно. Приоткрылась смотровая щель, и в волоковое оконце просунулась смолевая, ссиня, борода, что орала со стены дерзости воеводе. Упали с калитки в квасоваренных воротах многие запоры, обитая толстым железом дверца чуть приотдалась на цепи, лишь настолько приоткрылась, чтобы можно было просунуться боком. Сверху над головами нависли два скрещенных заточенных бердыша; казалось, с хищного леза стекает еще руда опочившего в бою сотника Бражникова. Послам пришлось низко принагнуться и почти втискиваться боком под ратовища. Подьячий Истомин, что шел за холмогорским попом, вздумал дерзнуть, чуток приподнял голову и тут же схлопотал по шее; кто-то невидимый со двора дернул посла за бороду и дал сапогом под подушки.
«Ну ты, пес! Ссучиться явился?» – грозно прохрипела смоляная борода; вывернутые губы кровяно алели в волосне.
Любим улыбнулся, громоздко пропехиваясь меж сторожи, упруго вталкиваясь плечами в проем и невольно раздвигая чернцов по сторонам; он словно вклинивался в вязкую бродную живую глину, неохотно уступающую дикой силе.
«Ну ты, архимарит таежный! Хватит, мезенец, шириться, не то живо боки намнем да обстругаем клепиком до кости! – не преминул устрашить городничий Морж, хотя голос уже был другим, почти свойским. Мятежник невольно измерил взглядом стремянного, и хотя сам был не дижинная шаньга, а добрый рогозный куль с солью, но тут вдруг встретился с поветными воротами. – Шел бы ты к нам драться, приятель... Эк ты сколь ествяный да нажористый!» – восхитился мятежник, похлопал посла по каменному плечу, будто примерялся к бугристым, добро убитым мясам. И пока проталкивался Любим в калитку, то мельком разглядел квасоваренные ворота, нынче накрепко подпертые изнутри бревенчатыми щитами (так что снарядом их не пронять), с валунным приделком и двумя завалинками с крепостными гранатными пушками. Да... без сноровки, с пустой головою тут и не суйся: отеребят и в суп покладут.
Уже в крепости стремянный с выдохом выпрямился и почти столкнулся с городничим Фадейкой Кожевниковым по кличке Морж, и только тут по-настоящему и разглядел мятежника. Был закоперщик в толстом дорожном кафтане, поверх – мелкованная кольчуга, тесноватая в груди, в правой руке боевой шестопер; по всей дородности и закваске Морж мог бы слыть за воеводу Большого полка, да стало ему время, вору и супостату, поклоннику Йюды, подняться над святой обителью.
«Ну, блин гретый! Гляди пуще! Поди, не видал еще добрых-то людей, кто не кланяется еретикам! – Морж отвел по-бабьи полуопущенные пухлые плечи, словно бы обложенные толстой ватой. По багровому лицу тек пот, но городничий не сымал шапки с заломом. Курчавая баранья смушка сливалась с мохнатыми бровями. Левая культяпка, обтянутая кожей, подоткнута к широкому лосиному ремню с лядунками и кривым кинжалом. – Да на меня молитесь-то, как нынче я вам за Господа Бога. И за мое здравие просите, грешники, кто святые писания стащил в заход. Ха-ха-ха...»
Морж, злорадно щерясь, рассмеялся. Сзади его толпились чернцы и бельцы и кто-то из старцев; и вся ватага дружно, угодливо поддержала заводилу... Ведь когда где-то трудно и несвычно, когда нужда подпирает, а тем более смерть на пятах, то вся скопка, сгрудившаяся по случаю в одном гнездовье, какое-то время полагается во всем на вожатая, видя в нем одном спасение себе. Любим отметил, что Морж смахивает повадками, властностью натуры с воеводою, лишь Мещеринов помельче, присадистей на кривых ногах, изогнутых в долгих стрелецких походах...
«Блинов не подадим, но батогами сытно наугащиваем, – все страшил городничий. – По сторонам-то не зыркайте. Не дозволено. Уж больно вы дурны, самохвалы, коли пожаловали, как кур в ощип! – И Морж, похохатывая, ущипнул за бок молодого подьячего Истомина с тонкими усиками на длинном меловом лице; сквозь жидкую поросль просвечивал скошенный подбородок. – Посол – собачий мосол... Я тебе одну кусачую штуку запущу в сидячее место».
Истомин стерпел насмешку, смолчал. Под вражьей саблею не много надерзишь: тут, дай Бог, живым унести ноги. Да и недавний урок помнился. Поп Кирилл повыше вздел над головою хоругвь и запел стихиры.
«Цыть, свинячье место, – оборвал городничий. – Тут тебе не клырос, гугнивый черт».
Любим вдруг не к месту засмеялся: поп действительно гугнив, у него перебит нос еще в польском деле, когда служил в походе полковым священником, и шепеляв от старости – повыпали зубы. Отец Кирилл не страшился врага и потому не замолчал: глазенки его цвета топленого молока, опушенные сивыми ресничками, восторженно сияли. Он пока ни словом не обмолвился, но взглядом своим постоянно донимал досадливого вора. Поп словно бы внушал беззвучно: ишь, болтливый сатаненок, йюдин выкормыш, шляешься по белу свету, сея плевелы и тернии, да вот пожнешь скоро бурю и гнить тебе, несчастный, в отхожем месте без креста и покаяния. Из-под фиолетовой еломки выбивались, седые сзелена, неживые волосенки.
Морж пожал плечами и отступился, лишь ускорил шаг, чтобы быстрее миновать открытое место и нырнуть в переулки: вся площадь была изрыта снарядами, вдоль стены Преображенского собора белели новенькие кресты. После недавней вылазки и в рядах мятежников, знать, были потраты; и сейчас несколько бельцов долбили пешнями плитняк, пригоршнями выбирали камень-арешник, чтобы хоть в неглубокую ямку прибрать мертвецов. Они лежали тут же, без досчатых домиков, обернутые в холщовые покровцы. Иеромонах махал кадильницей, окуривал несчастных ладанным дымком, другой старец читал Псалтырю; по двору бродили чайки, бесстрашно сновали меж ног братии, выгадывали добычу. Прислонившись к стене, караулил трудников чернец с бердышом; видно, не по своей воле копали могилы мятежные воры, чем-то не польстили закоперщикам, раз впали в немилость.
Один из чернцов выпрямился, утер колпаком пот, хмуро оглянулся на посольство, пробирающееся украдкою меж поленниц дров. Морж осклабился, окрикнул: «Слышь-ко, отступник, иль братца не признал? Нос-то воротишь. К тебе с подмогою спосылан, тебя устыжать, да к нам в помощь!»
Любим увидел брата Феоктиста и не то чтобы смутился, но как-то неожиданно устыдился, увидев того в неподобающем месте под стражею. Келарем же был в святой обители; из простых будильщиков вышел в почет и стал старцам монастыря за поровенку. Худых туда не выбирывают... Что же совершил неподобного, коли свергла братия Феоктиста со знатной службы?
У монаха было исхудавшее, истомленное лицо с безучастным взглядом; так повиделось сначала. Любим невольно остолбился, отстал от поводырей, вгляделся в бархатные глаза, едва признав в них родную искру. Смугло-серое обличье, как у выходца из аравийских пустынь, впалые, иссохлые щеки, какие бывают у беззубых поморцев на диком становье, изнемогших от цинги. И неуж так допекло голодом, что последняя жиринка покинула остамелое тело? Нет, Феоктист не молил о помощи, не было в нем и тени тревоги; он равнодушно отвернулся от Любима, как от собственной тени, и стал мерно долбить камень. Морж дождался стремянного, сказал доверительно: «Смутитель он! Новый Ирод! Каков лиходей, а? Ты погляди на братца. Как до драки дошло, так и серку в кусты. Скинуться поноровил из стен, да хорошо – залучили, как зайца в тенета... Каков, а? Блин гретый! Драться не велит, зубами скрипит: де, против царя нейду. Вот и держим в строгости. Послушание и лютого грешника окротит...»
Любим ответить не успел; подступили к Успенской церкви. На высоком крыльце трапезной было густо от братии. Послов ждали. Едва протиснулись. Мятежники повалили следом, подпихивали в боки и спины, давили на плечи, сшибали шапки, будто невзначай наступали на пятки, норовили содрать сапожонки на ходу.
Поп Кирилл пел: «Христос воскресе, смертию смерть поправ...»
Его обрывали: «Загунь, старый жбан. Уд тебе в затычку!..»
Пытались вырвать из рук хоругвь, драли за старую бороду, дергали за сивые косички, плевали на кафтан постными сгустками.
* * *
Послов неожиданно встретила гоститва. Огромная трапезная, едва освещенная полузаложенными кирпичом окнами, была уставлена длинными столами вдоль стен, лавки устланы синими суконными полавошниками, под иконостасом в передней стене горели цветные лампады; в столовой избе было так многолюдно, что невозможно бы и подсчитать трапезующих; в большом углу едва проступали очертания строгих, вроде бы незрячих лиц двенадцати нововыборных старцев, келаря с подкеларником, казначея, ризничего и той монастырской закваски, что дает брожения мятежной обители – сотников и полусотников, десятских, клюшников, городничих. На столе стояли уксусники, хреноватики, сосудцы оловянные с солью, деревянные тарели с крупно порушенными ржаными хлебами; от них тянуло густым ествяным духом свежего печива. У каждого братского места корчик с деревянной ложкою, большие мисы с хлебовом расставлены на шесть едоков каждая с таким расчетом, чтобы ловко было тянуться за ушным; высились громадные ендовы из березового капа со стоялым медом да с монастырским житенным квасом, по бокам вывешены узорчатые наливки... Если бы Любим пригляделся к растекающейся по избе братии, то увидел бы, как вспыхивали голодным блеском ввалившиеся глаза чернцов, но тут же и попритушивались; братия усаживалась по своим местам чинно, с той святостью и воздержностью, не позабывая осенить чело, с какою живут истинные насельщики Божьего дома. Но монашьи взгляды рыскали по блюдам с хлебными отломками, выискивая кус покрупнее, чтобы первым перехватить его. Да чего там: воистину голод сильнее медведя.Но Любим ничего такого не приметил, глаза его были прикованы к застолью, вызывающему невольно удивление... Семь лет мятежа, четыре лета полной осады, но Божий дом не только не обмалился, не потухнул в невзгоди, не покрылся скорбным тленом и грязью от долгой нужи, но и сохранил благолепие, чинность и сытость.
Послов усадили во главе кривого стола с левой стороны напротив старцев, где первые три места были еще свободны. Любиму досталась ложка с вырезной благословляющей рукой, с перстами, сложенными по древлеотеческому чину. Любим без колебаний взял ее, на черене было высечено надписание: «На трапезе благословенной кушать братии почтенной». И поп Кирилл прибрал свою ложку к рукам, поторкал в горсти, скуксился, но не откинул прочь...
И-эх! Давно ли ты, святой отец, стоял за двуперстие горою, молился прежним обычаем, блюл заповеданное, полагая нерушимым то, что осталось от дедичей, а нынче, боясь житейской порухи и невзгоди, пугаясь прижима царевых властей и Сибири, вдруг скоро перенял новые научения, посчитав их за истину. Слаб же ты, батюш-ка-а! На его ложке было выскоблено: «Во здравие братии».
Вот принял ты, поп, чужую посуду, зачерпнешь хлебова из одной мисы, как обменяешься духом своим с мятежными сидельцами, а завтра, покинув эти стены, станешь благословлять своих ратников на приступ, напрочь забыв гоститву и это безлукавное надписание: «Во здравие братии».
... Но и вы-то, монастырские переметчики! Кого хотите облукавить, перенять в полон, куском оржанины смутить сердце, запечатать волю и заполнить грудь печалью!.. Э, канальи, не на махметку лукавого напали, а на свычного к походам холмогорского попишку, дух коего не замутить чаркою и пустой лестью.
С этой мыслью поп Кирилл приободрился, положил скуфейку на острые колена и костяным гребешком, точенным из рыбьего зуба, обласкал белые, сжелта, редкие косицы и ветхую бороденку, плотнее взялся за нагрудный крест кипарисового дерева, не раз выручавший в походах от стрелы и пули; и здесь псы бешаные не переймут его души себе в услужение, до гроба верной Спасителю нашему и великому государю... Изменщика, блудодея, пса подзаборного, что лижет чужие пяты за житнюю горбушку, не выпестовать из Кирилла Андреева, как того ни хотелось бы кому.
Стремянный вроде бы поймал чувства священца и настроился под него, тоже развернул плечи, строго оглядел трапезную, как верховный судия.
Столовая изба, несмотря на многолюдство монахов, едва ли заполнилась вполовину, но и этого народу, при достатке крепостного оружия, порохового зелья и сердечной бодрости, хватило бы для долгого сидения в стенах. Здесь, в трапезной, отторгнутой от шумного мира, эта жизнь вдруг показалась Любиму истинной и сокровенной; словно бы все сущее замкнулось на этой обители, а вне ее осталась лишь дикая пустыня, наполненная львами рыкающими. Знать, и монахам-то, замкнувшимся в осаду, тоже такое помстилось: де, стоит лишь запереть наглухо ворота, и вся Русь, домогающаяся их воли, отхлынет сама собою за долы и реки. Иначе бы закоим перенимать на хилые эти плечи заведомо пустое дело и огромный несносимый грех смертоубийства? Любим переводил взгляд по лицам, утопающим в сумерках, бледным, затемненным, как по библейским строкам, стараясь прочитать в них смысл их горючего прозябания, и не мог поймать его.
Но тут зазвонил с амвона колокольчик, и Любим отвлекся от созерцания. Из северной двери алтаря появились архимарит Никанор и двое служивых и заняли пустующие места в голове стола. Начальные люди (городничий Морж и сотник Иван Шадра) были в червчатых мурмолках; спесиво усевшись на лавку возле настоятеля, как бы отделив его от братии, они, однако, не поспешили скинуть шапок.
Никанор был чрезвычайно худ и высок (аршина в три ростом), легок на ногу, и, когда шел, манатья из таусинного шелка развевалась, как крылья болотной птицы. Клобук старого чина, вязанный из грубой овечьей шерсти, плотно облегал воскрыльями заросшие седою шерстью впалые щеки, сплошь изрезанные глубокими морщинами. Да, решительности ему было не занимать, и всякие колебания в задуманном однажды деле были чужды ему и отвратительны; рассеянным взглядом задумчивых сталистых глаз Никанор сразу объял всю трапезную и как бы перечел по лицам всю дружину, вобрал в себя ее томление и какую-то усталую безрадостность, рожденную от застарелой хвори. Но невдали сидели нарочные, засланные от царя люди, от них несло тревогою, им нельзя было показывать своей слабости; эти послы, пусть имея доброрадное сердце, все одно были врагами, шпынями, лазутчиками, они противу желания отыскивали всякие приметы монастырского житья, чтобы после об этом донести воеводе и государю. Эх, не надо бы принимать, ибо что толку воду в ступе сбивать, сливок не наживешь. Ведь когда осадники хоронятся в тайности, когда ничто не проскальзывает из стен о их чувствиях, то и досада в осаждающем войске от того куда большая, ибо от скрытного противника не знаешь, чего ожидать... На попа Кирилла Андреева архимарит даже не взглянул; от старика тянуло тленом, кислым, как от засидевшегося на опушке гриба; алгимей и схитник, враг рода человеческого, он на склоне лет продал за полушку дорогую церковь, самого Исуса Христа изгнал из сердца, так что ждать от него душеполезного, окромя гноища?
Архимарит встретился взглядом с Любимом и сразу догадался, кого послал воевода в послах: то был младший брат келаря Феоктиста. От царева служивого веяло несокрушимой силой и молодостью, тугие атласные щеки натерты морскими ветрами до медяного блеска. Не напрасно про него толковал Морж: де, нашего корени молодец, от своего берега; де, не должен бы напрасно шататься, не гож и для купли, но где пал, как лодейный якорь на дно, там и сидеть ему до веку. И прозвище, де, ему – Медвежья Смерть... Эх, такого бы поставить себе под правую руку! Он своим братовьям не ровня, он молотами кован в доброй мезенской кузне, его не расшатать буди никакой невзгоди. И чего ему, всамдели, с еретиками водиться? И неуж торопится в ад чертям услужить? Широк сердцем и хваток, малый, умом, иначе из просвирниной избы не взлетел бы сразу под государевы светлицы. А нынче, сказывают, и ему немилость грозит, по братовьям идет отместка.