– Ну что, братья, со свиданкой? С привальным вас... Велю меда принесть. Ты мне, стремянный, шибко занравился. Вот и палаты самолучшие отвел, и охрану к порогу, чтобы кто не пообидел дуриком, и трапезой не обделил. Вон харю-то наел... Раскалилась, только карасей и жарить...
   Морж сыто рассмеялся своей шутке, еще шире развел плечи, еще круче выгнул грудь.
   – Псец косорукий... Не руку бы тебе надобно ссечь, а голову, – сразу оборвал Любим городничего. – Зря государь пощадил. Не выгибался бы тут, как площадная бл... Кот му... , жалко, ты мне раньше на вилы не угодил!..
   Морж и глаза выпучил, оторопел; языкастый, гонористый, шумливый, он и слова-то все забористые вдруг проглотил, побагровев лицом и помутнев глазами. При настоятеле так низко уронили, при Феоктисте стоптали под ноги. Архимарит искоса подглядел за городничим, мелко улыскнулся в усы. Нашла коса на камень; стремянный кому хошь рога обломает, накидает гостинцев. Ишь вот, и в тюремке не устрашился, держит норов, стоит на своем. Нахальный Морж и Никанору частенько досаждал, требовал без пути то особой трапезы, то нового жалованья из казны, то собольей шубы, то безмерного питья середка ночи, то богатых покоев; и во всем архимарит удоволял самоставленника, чтобы не впал тот в обиду и не сшел со стены, сложив оружие. Морж был незаменим в крепости. Разиновец, без Бога в душе, он в кровавом бунте на Волге понахватался военных премудростей и, имея железное сердце, не боялся ничего на свете и не чествовал никого, кроме сотника Ивашки Шадры; Морж дорожил им и потому потакал во всем.
   – Ворина, с огнем играешь! Ты кого в юзы заточил! Открывай ворота! Пади ниц, собака!
   – Я тебе открою ворота шилом в задницу... Я тебя червям сгною, слышь? Ты у меня кровавыми слезами зарыдаешь, как огненную печать поставлю. С пустой-то мошной побегаешь, так и серку под меня подставишь, урод.
   – Ну ты, гнидка на гребешке! Раз-дав-лю! – жутко вскричал Любим с воистину медвежьим рыком и, теряя всякий разум, проваливаясь в какую-то пустоту, изодранную просверками блистающих молоний, метнулся на городничего. Но архимарит в крайнюю минуту лишь вскинул навстречу ладонь, и стремянный, даже не коснувшись ее, вдруг больно ушибся грудью и пришел в чувство.
   – Будет, сынок... Очнися, – расслышал Любим голос издалека. – Ершистый ты, стремянный. И меня даве выкастил срамно и на городничего вот попер. Колючий ты, парень, как ерш на уде. И ты, городничий, охолонь. Так ли досужую беседу ведут?
   – А чего он... Гов... на му... , а не ерш. С ерша хоть уха, а с этого ни...
   Морж выматерился. Вдруг на глаза ему палась миса с квасом и редькою, стоявшая под боком у архимарита. Городничий тупо прихватил чашку, взболтал питье и свистнул к порогу под ноги Феоктисту. Деревянная посудина лопнула. Чернец вздрогнул, но не соступился со своего места.
   – Мы тебя смирим. Голод не тетка, и гольный камень покажется за сдобную перепечу. Ишь, на государевых-то подачах разъелся, боров...
   Морж цедил слова хрипло, с натугою, но уже с дальним умыслом. Ведал бы Любим, какого врага он нажил себе в Соловецкой тюрьме. Да знал бы и Морж, какого несгибаемого молодца нацепил он на уду и вот пытается вытянуть на глинистый креж из воды; как бы и самому не вскользнуть и не сверзнуться в омут на поедь донным налимам.
   – Не стоять бровям выше лба, – ухмыльнулся Любим, уже остывая; он снова поднялся во весь рост, угнув голову под матичное бревно, и спиною, как глухими ставнями, плотно укупорил окно. Сумрачно стало в келье, лишь рассеянный свет едва сочился в притвор двери с монастырского двора. На мощенной камнем соборной площади лежали матовые лужи с голубыми теплыми разводьями; значит, на воле разведрилось; там, в небесном водополье, ярилось сейчас благословенное солнышко; там омытые влагою приозерные калтусины, боры и тундряные морошечные палестины пахли хмельно и сладко. Любим в мыслях-то уже взмыл белым соколом с крепостного облома, оперев крылья на упругий полуденный ветер с горы. Повыше чуток взняться над морем, так и родину милую видать; вон она, Канская земля с болотными разливами и мутными ручьями; а ежли чуть правее кинуть взгляд – там-то и найдешь каменистые красные щельи по-над Мезенью-рекою, и Окладникову слободку, и родную старинную избу в два жила на угоре, и мать Улиту Егоровну в синем костыче из крашенины, в раздумье торчащую на взвозе, как будылина пересохлая в зимнем поле...
   Любим окротел вдруг, как смиряется приливная полная вода в реке, готовая вот-вот дрогнуть и повернуть назад к морю; и все тогда в природе затихает, поджидая речного вздоха. Архимарит почувствовал перемену в настроении; что-то стронулось, отмякло в узнике:
   – Перетопчется, сынок, переможется. Прости нас, коли сгруба чего... Мы же тебя спасти решили...
   Городничий с удивлением воззрился на Никанора, но промолчал. Чудил старик. Ладно; была бы наживка, будет и наважка. И Никанору не век атаманить.
   – Кругом тебя комарье и оводье. Жалят немилосердно, тебе свету красного ныне не видать. Так тебя обложили...
   – Да ну? – притворно удивился Любим.
   – Тебе веры ныне нигде нету, как ты хошь, – городничий смирил тон и пошел на поддержку архимариту. – С той стороны спрашивали тебя, дак мы ответили: де, ты к нам, православным, переметнулся, с братом родным стакался, а с еретиками до конца расскочился и дела тебе до них нет. Иль не правда?..
   – А ты не зуди, балабон. Я тебя в упор не слышу, от лаптя оборка. Кулемки ставишь, да как бы самому не угодить поганою башкою.
   – Не говорено так... Пока не говорено, Любим Созонтович. – Никанор уважил стремянного по отчеству, чтобы загасить в зачине новую вспышку гнева. – Нам, милок, с тобою не равняться. Ты царю под локоть примостился, о конь при стремени стоишь. Да того, видать, не знаешь, служивый, что на тебя кругом поклепы. Завистники ямы роют, подметники негодуют: де, простой смердишко к Терему прилепился...
   – А что вам-то от меня надо?
   – Да ничего... Сказать, дак пустяк малый. И в тягость тебе не станет. А славы в том больше, чем на бою; вся Русь православная тебя почтит.
   И архимарит вдруг поднялся с лавки, отбил Любиму большой поклон.
   – Добре знаю ваши прихилки. Обманом стоите. За так-то и окуневого пера не кинете поись... За какую корысть меня к себе притуляете? В ком стыда нет, в том и чести ни на полушку...
   – Ломливый больно, – буркнул городничий. Архимарит дернул Моржа за рукав.
   – Коли так, и ты поклонись. Не переломишься.
   ... И не поймешь сразу, дуруют ли оба, играют скоморошину иль действительно из больших почестей склоняют голову перед стремянным. Любим не мог понять их замысла, но досужий тайномысленный разговор невольно затягивал в себя, хотя служивый был начеку, окорачивал себя, не давал послабки. Сунь лишь ноготь, незаметно и всей руке пропасть... Эх, неволя-то не серебром-златом усыпана, но слезьми улита.
   Городничий тоже поднялся, нехотя поклонился и торопливо уселся снова.
   – Так чего надоть? Жметесь, как девки на выданье: и хочется, и колется...
   Видно было, как архимарит колебался, бросал косой взгляд к порогу, где сутулился Феоктист; ждал от чернца поддержки, а у того будто язык примерз. Ведь даве в архимандричьей келье наконец столковавшись, решили дело полюбовно, и нынче бы цепи с Феоктиста сняли, не спрашивая больше обязательств...
   Ну а куда далее отступать? И Никанор решился:
   – То и надо от тебя, служивый, грамотки снесть к нужным людям да проведать на Московском дворе, как лето нам коротать, к какой нужде еще подвигаться, – вкрадчиво заговорил главный смутьян, тщательно подбирая слова, чтобы не сказать лишнего. – Есть там и бояре наши, и кой-кто из думских, так велеть надо им, чтобы без промешки и волокиты вершили дело в нашу сторону и царя на ум наставили; зря ведь дурует. Без нашей-то молитвы в ад прямым путем...
   – Да сами-то что не снесетесь? Поди на каждой кочке ваши уши понасажены.
   – Сами-то мы с усами, про то другой сказ. Да этот редкозубый дьявол Мещеринов, как змий хичный, налетел на нас, шибко зажал и всех гонцов перенимает... Хотя у хлеба не без крох... Кой-кто печется о нас... Как до царя с воеводской вестью потекешь, долго ли наше писемко в сапожонко вкинуть? Не велик и груз, килу не наживешь. Подумай, сынок...
   – И думать не хочу. Вижу, к измене клоните. Раскинули мережку, поймали меня, да больно сеть дырявая.
   – А мы в тройницу тебя...
   – Железный невод вяжите, может, и уймете мертвым...
   – Мы тебя на Божьем слове уловим. Как ни крепись, милый, а в нашей заставе быть. Попомни меня. На нашей стороне Бог и правда... А ты-то, Феоктист, чего там молчишь?
   – А чего молвить? – наконец нарушил молчание чернец. – Иль сила солому не ломит? Отняли же вы у меня язык! Брат, ой брат... Ступай к Москве, дойди до царя-батюшки, там найдется чего сказать. – Феоктист запнулся. Поправился тут же: – Скажи, пусть не дурует. Чем братия повинна? Что за Христа стоит?
   – Вижу, и ты споткнулся, маловер. За Бога спрятался, а государя предал. И не просите... Одно мне ведомо: измена страшнее смерти. Я клятву давал. Предавший однажды предаст многажды. И слов не тратьте попусту, и не просите...
   – Да мы заставим тебя! – вскричал Морж и устрашающе наставил кулачищи на Любима.
   – А ты, вор и содомит, сатанинский выползок, от старой б... сколотыш, загунь...

Глава вторая

   ... Вот и время-то нынче на дворе испротухло, измозгло и сквасилось, как испрокислая в кадушках рыба вешнего посола; и в воздухе-то, коим прежде было не напиться, живет непроходящая воня; и люди-то как бы захмелев от этого смрада, вялы и сонны, и опойны, и бродят по монастырю, как на ватных ногах, и мелют непотребное, и те слухи, что принесены из мира, полны мертвечины и нелепицы, словно бы воистину кончается белый свет и нисходят на Русь злокозния сатаны, одолевшего Христа... И осаждают обитель вещуны блудословные, и пророки темные, и доки косоглазые, и девки-трясоголовки, – и все себе на уме, и будто больше всех ведают; и от этих забредших без пути паломников, как от чертей непотребных, точится тот же могильный дух...
   И невольно воскликнешь: ох и ох, да лучше бы из келеицы не вылезать на крыльцо, чтобы только не видеть последних дней, спосыланных неистовыми людьми... Сказывают, де, из пустозерской ямки шлет на меня клеветы расстрига Аввакум, раскидывает по земле нелепицы одна чуднее другой; Бога четверит, рассаживает по стулцам в небесной избе, а Святую Троицу, не убоясь Его гнева, называет жидовской единицей. Живет ведь песяк, до сей поры чернила изводит, людей дурует по весям, мутит бедным головы; и я тому виною, что мало бил его батожьем да, поддавшись уговорам Михайловича, тогда же не всунул до самой смерти в монастырскую темничку, а сослал в Тоболеск на разврастительные пиры блудословия и гили. Черт, воистину заозерский леший из заволжских крепей, а не человек во плоти; знать, кован из дамасской стали, коли ржа его не ест и, в земле сидя, за столько лет не изгнил... И в последние земные годы завсе меня клюет, как бойцовский петух, и насылает адских посулов этот еретник и разрушитель церковного престола. В Святом писании заблудился, как под бабьей юбкою, и не расцвел от красоты божественных словес, но сопрел от них, будто чирей на лядвии; и как только стадо свое пас, ежли убогий головенкой не приспел, что Святая Троица воистину нераздельная единица, ибо Вседержитель-отец – голова и хозяин всему; он и бездна, и мрак, и свет, и лед, и пламень. Он вмещает в себя все сущее вместе с солнцем и звездами, а не только Христа и Дух Святый, и в своей безграничности невидим и неподвластен размышлению самому величайшему уму. Но Троица же и неслиянна, как в природе живет сама по себе любая малая тварь, сотворенная Господом. Бог – не только Всё, но он и больше, чем Всё, ибо он над Всем; а этот раскольниче Аввакумко воспринял небесную семью, как пьяную родню с деревенского порядка, рассадил ее по лавкам в избе да каждому сунул по крюку с медом: де, упивайтесь до бесчувствия, но, глядя с облака, и нам попускайте во грехе, копошащимся на земле, яко червие после грозового дождя... Вот и воня кругом, что Вседержителя спутали с кабацким целовальником, который разливает вино по ведрам, кружкам и чаркам, обещая хмельного счастия, и от того питейного двора побредя в угарном духе, чего только не взбредет пьяному ярыжке в забубённую головушку; и чуть погодя, свалившись под забор, невольно возомнишь себя Спасителем, да и заблажишь о том на всю округу...
   Доносят верные: де, уж сколькой год Аввакумко ссылается с государем, допекает того клеветами на Никона патриарха, сулит ему аидовых теснот и огненных бань, да по малости ума и дерзости пустотного сердца не может понять, на кого лает и голосит несчастный пес дворной. Мало что бояре из ненависти и зависти съели с потрохами и жаждут, скверные, крови моей испить братину на поминках, как последние язычники, так этот и вовсе норовит спихнуть в ямку вниз головою, как скотинью падаль, даже не прикопав. И этой местию, сказывают, угнетен до печенок, изъеден до крайности, загнав в болезнь, лишь ею и живет, несчастные дни коротает, теша себя грядущим торжеством... Лысковский наушатель, покравший крамольные химеры у древних еретников, волхв и краснобай, во всю жизнь едва одолевший Псалтырю и отовсюду хулящий ученость, как сатанино зло, он свою философию запешного таракана высосал из грязного корявого пальца; и такие-то вот люди, что не имут срама и не знают стыда, допрежь были званы киниками и песяками, да с тем же прозвищем остались и ныне. Наводит турусов на колесах, напускает подметными письмами такого гибельного тумана на доверчивых христиан, что всякая истина тут невольно захлебнется в сквернах и мерзости, но каждому ненавистнику при Дворе эти пакости – как писаный пряник, как сдобная перепеча, как самаркандский узюм...
   ... Эй-эй, монасе Никон, святой старец, опомнись да зачурайся-ка поскорей крестами, заградись Исусовой молитвой; вот и в твоих бронях нашлись проточки и пролазы, куда вползли скорби и напрасные думы. И чего тосковать на склоне лет, когда все пройдено и небесная лествица уже качается над головою, позывая к последнему пути. Все прожито, все испробовано, так о чем тужить понапрасну? Выйди лучше на крыльцо из угарной, задымленной келеицы, глянь на землю-именинницу старческим мудрым взором и восхитись ее праздничному сряду; ведь вся она, сердечная и бесконечно славимая, укладываясь в скудельницу долгой зимы, как невеста неизреченная, одета в жемчужные сияющие пелены. То Богородица позаботилась о матушке святой Руси. При взгляде на эти девственно чистые снега, вспухающие, как сдобное тесто, где каждая строчка таежной птицы иль след бродного зверя – словно скрижали на владычной мантии, сердце твое невольно воспоет аллилуйю. Господи, век бы жить в такой радости! Век бы коротать в такой тиши и покое, и всякая туга, тесноты и неустрой ни во что станут пред Божьим гостинчиком...
   Да, глаза твои слезятся и принакрылись бельмами, от цинги десна смердят (и тою вонею пропахла вся келья), и дурная кровь точится, как куснешь житнего каравашка, и желвы вспухли на голяшках, и хребтину загнуло прострелом, и колени набрякли, словно древесные грибы. Ну а чего ж ты хочешь, Никон? не к молодости, но к смерти время. Чему тут дивиться? Как о твоей поре пишут старинные кроники, когда человеку возраст на десятой седьмице? де, приходит тогда к нему его слабость, расслабление в членах, зубов испадение, очей затемнение, поредение бороды и волос на голове; кровь уже не греет, слюна густеет, разум не подвластен, и вся телесная плоть рассыпается, и близок уже конец его жизни, и с плотью разлучение, а то и есть смерть...
   Никон, лежит у тебя в подголовашке крохотное зеркальце, опушенное синим сукном; достань и всмотрись в забытый облик свой, и найдешь с изумлением, что изъедает тебя старость, как древнюю березу на замежке польца; будто из древесной болони лезут наружу из похудевшей, потрескавшейся плоти всякая ржавчина и веснянка, опухлости и бородавки, наросты и шишки, опрелости и пузыри, а крохотное родимое пятонышко, коим прежде умилялась ныне покойная жена, вдруг вспухло, как струп, и оттуда полезла всякая пакость, наподобие дресвы.
   Эх, жизнь-то соломинка; и надежда слабая удержаться, но отпуститься от нее и того страшнее...
   И печально глядеть, как сокрушается человек; и не смерть гнетет его, что пасет уже в изголовье, но страшно знать, как деревянеет плоть, данная Богом, и надо тешить ее по мере сил, чтобы не належаться после пластом на лавке в собственном гноище.
   От здоровья ныне и настроение; к погоде щемит под ложечкой, и слюна горькая во рту, будто редьки объелся, и уже свет белый не мил, не глядел бы на него. Тоска душу сокрушает, как гниль яблоко.
   Накинул монах на плечи теплый кафтан на хлопковой бумаге, шаркая калишками, выбрел на крыльцо, заметенное по верхнюю ступеньку, и, подслеповато щурясь гноящимися глазами, тупо всмотрелся в монастырский двор, обложенный плотными свинцово-серыми снегами. За Ферапонтово небо гнетущим темным пологом; меж келий набиты глубокие сажные тропы, и монах, бредущий по двору, едва виден меж забоями, только скуфья мелькает, как мыша; лишь на соборной площади мал мала прибрано, да у коновязи, где обозам с Руси стоять короткое время, да у скотиньих дворов, да у погребов с едомым припасом... Так кто же, коварный, нашептал на ухо: де, на воле солнце благовестит, ярится в сердечном веселии; де, таусинные перья разбросала вещая жар-птица по окоему; де, блистающими адамантовыми ризами принакрыты монастырские рощи... Нет, обманули Никона посулы невидимого волхва. Ничего его не обрадовало, когда выполз он на крыльцо и с трудом разогнулся, опираясь на можжевеловую ключку, а горбишко вроде бы так и остался за плечами, как дорожная торба.
   Какой там Экклесиаст в назидание, ежли каждый человек самой плотью познает окаянный свой путь по земле, торит вскоре зарастаемую тропку, и никакие мудрые словеса ему не в диковинку. И вздохнул горюн, уж в который раз за эти годы; однажды выпал из Дворца, а к монашьей келье толком не пристал, так и не вернулся в то благостное состояние, с каким жил, бывалоче, в Кожеозерском монастыре, добывая на озере себе хлеб насущный и радуясь студеным кладезям многомысленных книг, пытаясь притушить жажду познания. Прежде напиться не мог, а нынче книжку в руки взять страшно... Так для какого же смысла тогда знался с царем, в собинные друзья влез и корешовали с ним, как крестовые братья; а после с таким же азартом ратился в худых душах, отвергая всякую сердечную близость, пытался перенять государя на свою сторону, наполнить его сосуд своими мыслями и соблазнами; но ухватил на горькое время лишь часть его славы и чести, да государеву корону, да всеобщую зависть и ненависть врагов. И что осталось ныне в конце десятой седьмицы? только изношенная плоть, вся обвисшая на мослах, словно старая змеиная кожа, будто выпитая пиявками, да сердце усталое, что бьется враскосяк, словно худая телега по дороге в распутицу. Где они, сладкие пиры? где долгие сердечные разговоры, и красный уряд, и мягкие перины, и восхваления, и поклоны, и клятвы в вечной дружбе? Как лист осенний, пали старой ветошью на землю, прибиты ныне студливыми дождями и смешались с прахом. Все временно на свете, и лишь Господь наш царюет над всем из вечности в вечность...
* * *
   Знать, притомился, Никон, правду на свою сторону гнуть? не стала ведь Русь третьим Римом, не бывать ей и вторым Иерусалимом, как задумывал ты. И не надобе, сердешный, лишние то прихилки от горделивого и спесивого ума. Иди, милый, на поклон государю, повинись, пади в ноги; ведь ваша вражда на всю землю сладостна шпыням и ворогам, подговорщикам и шептунам, что ради раскола, бродя по державе, ставят мережки на невинные души, роют путевые ямы для прислеповатых, вяжут руки-ноги праведникам; и лишь комнатным песьякам, что на всяком вздоре и раздоре имеют своего прибытку, самое благодатное время; как чуланные мыши, пользуясь сварами, утаскивают по своим амбарам народный зажиток, переписывают на себя вотчины да поместья ближних своих, что по навету вбиты в ссылку. И даже черту окаянному в зипуне, этому волжскому казаку Разе, для пущей силы понадобилось твое святое имя, чтобы насулить пособникам своим всех прелестей грядущей жизни...
   Ой, стыд-то какой! мое имя у вора на стяге; мое имя разбрасывают в подметных письмах, в наушательских списках; я вроде бы у великого разбойника в духовниках и, приторочась к его седлу, тщусь въехать обратно в Москву на патриаршью стулку.
   Я, старый, смердящий пес, изъеденный гордостью до самых мозглявых костей; оттого и покрылись они мохом, вот и воня прет от меня за тыщу верст, и ни один добрый человек отныне не притечет ко мне в келью за исповедью. Кому нужен гордый человек, скажите на милость. Да он лишь бесам слуга...
   Царь-государь, прости мя, негодящего; ничего мне не нужно, окромя доброй смерти. Видит Бог, не я к власти бежал, стаптывая под ноги других, но она меня, дурака, имала во всех сторонах света, и от нее я много горестей сыскал.
   ... Для всякой повинной своя минута нужна, свой час; это время скрадывает человека, залучает его, и тут, дай Бог, только бы не открутиться от него под самым заботным предлогом. И тогда всякое слово, что выльется на бумагу, иль в исповеди, иль в слезном плаче пред образами, самое искреннее.
   ... Не тужи, Никон, живой образ Христа на земле. Всякая твоя буквица в строку и в веках незабвенная, ибо не простой ты человек; хоть и в ноги пади государю иль простому нищему смерду, от тебя не умалится, не станет тебе за стыд. Никону не надобе в безумной спеси головою вздыматься в поднебесную страну, чтобы оттуда зазирать паству свою; его искреннее смиренное слово и поныне на устах у всех, хоть и вовсе упади он во гноище...
   Никон скоро замерз, вернулся в келеицу, у горячего тела печи оттаял зачугуневшие пальцы; вот жизнь отчаянная настала, хоть середка июля – ходи в меховых варегах, кровь-то совсем не греет.
   Помолился и поплакал перед образом Богородицы. И с таким чувством присел за покаянное письмо государю, будто это дело было давно решенное. А коли Бог слезы любит, то и разнюнился старец, и не раз из скорбных очей капнуло на вощаную бумагу; пусть видит Алексей Михайлович, что не ушным подпортил челобитье, не масляными приспехами, но потом монашьей души, что источается через зеницы. А как возрыдать-то захотелось ему! а как вдруг зажалел-то себя, что ино и всхлипнул не раз Никон, не стыдясь внезапной слабости. Знать, нагорело на сердце, и сейчас накипь выплескивалась, сымала лишнюю боль...
   «... В келью я затворен четвертый год. Теперь я болен, наг и бос, креста на мне нет третий год, стыдно и в другую келью войти, где хлебы пекут и кушанья готовят, потому что многие части зазорные не покрыты; со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал, руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от ада и дыма, из зубов кровь идет смердящая и не терпит ни горячего, ни холодного, ни кислого, ноги пухнут, и потому не могу церковного правила править, а поп один – и тот слеп, говорить по книгам не видит; приставы ничего ни продать, ни купить не дают, никто ко мне не ходит и милостыни просить не у кого. А все это Степан Наумов навел на меня за то, что я ему в глаза и за глаза говорил о неправдах его, что много старцев, слуг и крестьян бил, мучил и посулы брал; я его мучителем, лихоимцем и дневным разбойником называл, а он за то затворил меня в келье с девятого мая до Ильина дня на смерть и запасов давать никаких не велел. До тебя это дошло, и ты прислал Ивана Образцова с милостивым указом; он посвободил нас, но Степану никакого наказания не учинил, только в хлебенной избе часа на два посадил. А Степан, немного погодя, начал мучить меня пуще прежнего: служка мой ходит к нему раз десять на день для одного дела, все времени у него нет: а если выглянет в окно, с шумом говорит: „Я в монастыри писал, чтобы прислали запасно, но они не слушают, а у меня указа нет, что на них править: пора прихоти оставить, ешь, что дадут“.
   Когда ты прислал Родиона Матвеевича Стрешнева с вестию о кончине царицы и милостыней по ней, то я сказал Родиону, что Господь Бог простит, а поминать государыню рад за многую ее милость прежнюю, денег не взял для того, что я у вас, государей, не наемник. За вашу милость должен и так Бога молить. По государыне царице во всю четыредесятницу Псалтырь и канон пел и поминал доднесь незабытно... Прошу тебя, ослаби мне мало...»
   Тут пришел новый келейный брат Мардарий с беремцем дров, ссыпал охапку на пол у печи, оборвал Никону мысль. Никон поотодвинул от себя лист и, навострив правый глаз, прочел последнюю строку, решил, что письмо допишет после по зрелому размышлению, без слезливых чувств. Слабым умильным голосишком спросил у чернца:
   «Братец, перебелишь мою руку, как свободное время сыщешь, или так сойдет?»
   Монах почтительно наклонился над плечом старца, бегло проглядел письмо, сказал, заикаясь:
   «Осмелюсь сказать, святитель, никто на всем свете краше не укладет строку. Каждое слово твое – яхонты, адаманты да янтари в снизке. Буквицы единой не прибавить...»
   «Ну, братец, льстишь ты старику. Без нужды льстишь. Набродил я лапой сослепу, как корова по пашне... Ну да и послушаю тебя, раз так решил...»
   Никон повернулся к Мардарию, любовно оглядел келейника. Вишь вот, Господь не оставляет без своего попечительства; кабы не находились по времени душевные сродники и верные ученики, то как бы жить на свете? Шушера в Каргополе сидит, Флавиан пропал в северном морском отоке, как в воду канул; видно, попал в осаду к еретикам, и вдруг из Воскресенского монастыря прибрел однажды самовольно Мардарий-заика, упросил настоятеля Ферапонтова пожить здесь на своих хлебах и без грому-гряку, как-то так всем потрафив, и приставу, и начальствующему архимариту, въехал тихонько в Никонову келью, да и остался, безропотный, навсегда. Был он худенький, узкоплечий, как подросток, востроносый, но глазастый; изредка эта серая незамутненная ровность в очах вдруг пробуживалась теплым притягливым светом, и невидный чернец весь расцветал. Жил Мардарий в чуланчике среди старческой поклажи, собачонкой свернувшись на конике, весь умещаясь на бараний истертый шубняк. Спал ли не спал чернец, но стоило кашлянуть Никону за дверью хоть середка ночи, и Мардарий без зова вставал на пороге со свечою в руках и одним лишь безмолвным взглядом спрашивал старца, чем услужить. Для слепца и немощного не сыскать надежнее ключки подпиральной. И Никон охотно подпирался ею. Были ли у Мардария тайны свои? – старец до них не домогался, да и какой же человек живет без сокровенного? но ежли что и скрывал чернец, то беззлобное, не досадительное людям.