Если бы не завел Алексей Михайлович перемен в церкви, к коим подступались уже не однажды, то пришлось бы государю устроить иной переполох, ту смуту в умах, коя бы и привела к брожению на Руси. Иван Грозный долго сбивал державу, но она по смерти его зашаталась и почти рухнула в годы великой смуты, ибо живот, имение свое, скопленная гобина и зловредный норов стали для иных волостелей поперед души; много тогда сыскалось вотчинников, кто измену посчитал за Божий промысел, кто свой наделок вдруг увидел центром Руси, великим княжеством, и, наследуя древнюю прю и разномыслие, стал притеснять соседа, как кровного врага, преследовать и казнить его холопов и рабичишек иль переманивать к себе на землю, зачисляя по своим крепостям. Да и черный-то люд, испытав на шкуре туту, и нужу, и произвол властей, вдруг вспомнил такую недавнюю, вроде бы, сладкую волю, а затосковав по ней, кинулся в бега на край земли сыскивать в Сибирях и Опоньском царстве то сокровенное Беловодье, где государит от веку закон Правды и Совести...
   Нет, не по уму, но по родове и месту при Дворе, по записям в столбовых книгах пока управлялась Русь; а ремественник, слобожанин, воинский человек и голь перекатная, вдруг озлобясь, еще слишком близко приступали к государю, чтобы тот, чуя их чесночное жаркое дыхание, считал себя в безопасности. Русь была не то древним стариком, уже расслабленным в суставцах, подпершимся ключкою, не то малым дитею, еще жидким в ногах и потому часто натыкающимся на углы; хватило бы малой искры, и Русь снова, как в смуту, зашаталась бы и пала на колена, уронив бесшабашную голову под меч. Да и то, тела разбойников-разиновцев, вынутые из петель и снятые с заостренных бревен, еще не истлели в земле; еще бродили по пажитям тучные вороны, отрыгая сытость от поволжских полей, упитанных падалью и кровью.
   А когда, упершись очами на Запад и позавидовав тамошней ровной неспотычливой жизни, Алексей Михайлович тронул в ту сторону свою каптану по глубокой целине, то разворачивать коней уже стало поздно. Богобоязненный, видя в мареве неба вышний Иерусалим, огорчаясь неустрою в русской церкви, царь решился собрать ее в согласную купность, подновить, подзолотить, наполнить ароматом христолюбия, но не рассчитавши, поддел вагою под коренные опорные стулцы слишком сильно, накренил соборный храм, и он пополз с древних окладных валунов, грозя вовсе обрушиться и задавить поклонников. И побежали православные с воплями и стенаниями вон из покосившейся церкви, боясь быть погребенными в ней, ибо почудилось (и, знать, неспроста), что сам оружный сатана приступил со своим воинством к паперти Божьего дома. И вскричал Алексей Михайлович, останавливая бегущих, да куда там: обширна и неотзывчива русская земля, и так легко затеряться в ней, унося с собою в глухой кут воспоминания, печаль и месть...
   И захотел бы нынче царь прийти к единству со староверцами, вернувшись в прежний устав, но уже впрягся в тяжело груженный воз новин, и полозья каптаны глубоко увязил в сыпучие снега; да и обсели ее наклестки, передний щит и саму избушку многие охочие до перемен, нашедшие в них утеху, полноту жизни и сладость быванья.
   При духовных нестроениях и смущениях легче всего отыскать несогласных властям, они скорее отзываются сердцем, открыто проявляют себя, не скрывая возмущения, ибо душа православная страшится случайно разминуться с Господом; ведь так может статься, что, всю жизнь выстраивая лествицу в небо, можно в один день порушить ее...
   Отец затеял для России поход сокрушения, а сын, что нынче еще деревянную расписную пушчонку волочит по хоромам, невдолге и вовсе собьет державу с пути...
   И пока будущий перестройщик махал сабелькой в детской, играя с комнатным дядькой, в эти дни Алексей Михайлович сжег в Боровском острожке четырнадцать староверцев, а боярыню Морозову, княгиню Урусову и дворянку Данилову уморил голодом.
   ... А на Соловках уж который год лилась кровь и пропадали монахи.
   А те, кто хоронились пока за стенами монастыря, упорно не хотели подпасть под антихристово клеймо «666», хотя от пушечной и мушкетной стрельбы по городу побито было тридцать три сидельца.
   Высланные из монастыря в осадный стан к воеводе Мещеринову в сентябре семьдесят четвертого (священники Павел, Митрофан и Амвросий, старцы Варлаам и Дионисий, белец Иудка Рогуев, кто за царя продолжали молиться), скоро раскаявшись в содеянном злодействе, на допросах доносили: де, пороху в казне осталось из девятисот пудов половина, хлеба будет еще лет на десять – пятнадцать, масла коровьего года на два, меду-сырца кадок с полтридцать, а кадка та весом пудов по десяти, да вина церковного бочек восемь, а число засевших воров до пятисот человек. А кто не согласен-де с настоятелем Никанором и пущими ворами-заводчиками, те сидят в монастырской тюрьме, едят пометище свое да пьют ссаки свои...
   А те злодеи-разиновцы, что притекли с Волги и пристали к воровству, на постелях у себя держат ребят и с ними в чудотворцеву казну ходят сами и сукна кармазинные и иные дорогие портища емлют, и шьют платье, и тем платьем ребят украшают, и промеж себя живут содомски, а их-де, священников, называют еретиками.
   В мае семьдесят пятого воевода, помня государеву острастку («а буде сойдешь еще с острова Соловецкого без нашего слова и за то тебе будет учинена смертная казнь»), снова отъехал из Сумского острожка под монастырь с небольшим отрядом. Дожидаясь подкрепления, во все лето в версте от монастыря ставили жилые избы да конные дворища за Святым озером возле кладбища, где уже покоились 112 ратников. В августе полк пополнился еще на восемьсот стрельцов. А приказной соловецкий старец Исайя доставил по повелению государя 1600 кулей ржаной муки и всевозможные съестные припасы, а также три полковых пушки, несколько старых сумских да десять медных, отлитых за зимовку в Сумах.
   Двадцать третьего декабря войско пошло на приступ, лестницы к стене приставя, но монахи бились отчаянно и отразили стрельцов.

Глава первая

   На ногах студливые железные полотенца, на шее кованое огорлие с цепью, притороченной за крюк; государев стремянный накрепко окован юзами, как распоследний мучитель и душегубец, коему на этом свете уже ни от кого не сыскать милости.
   ... После Покрова монахи, нашедшие беглеца в избушке старца Геронтия, приволокли несчастного за веревку назад в монастырь, еще на площади торопливо накидали лещей и пинков, наволтузили под боки больше за то, что заставил, негодящий, бесцельно мять дорогу; особенно старались, вымещали зло на Любиме Ванюкове косорукий сторож Вассиан и привратник-монах. Городничий Морж лишь скалился стертыми зубами и все торкал пред собою культей, обтянутой черной юфтевой кожей, как бы задорил сообщников, подначивал, и багровое лицо его на легком морозце казалось натертым кирпичом: вот-вот лопнут тугие скулья и потечет густая кровца.
   «В роздых бейте-то, слышь, сопливые? В роздых его, чтоб душа вон, – подсказывал Морж. – Чтоб небо с овчинку... Слышь, монах, в навозных портах, наддай в самое сердце, в дикое мясо... В мошонку его, братцы, шерстнатого черта! Не станет гниденыш вшей плодить».
   Архимарит Никанор сутулился в стороне, опершись на ключку, на изможденных, серых, как холстинка, щеках выступили крапивные пятна, а в левом, слегка прираспухшем глазе все дрожала студенистая слезка; в прошлом бою, когда кропил пушки-галаночки, бесстрашно расхаживая по переходам, а из кадей опрокидывали за стены кипящую смолу, одна лишь случайная капля угодила в озеночек и выжгла там болючий стручечек с маковое зернышко, не более, но вот ни читать нынче, ни писать нет мочи. Ах ты, Божье наказание, где ты подстерегаешь грешника?! Никанор раздумчиво глядел на казнь и, смахивая слезу, безучастно скользил по лицам братии; уже отметая земные страсти, он неслышимо покидал мятежников, еще живя средь них, своим присутствием сбивая в ватагу.
   Ах она, скоро остывающая русская душа! Наподдавал Вассиан огоряю, все-таки достал с разбегу пару раз по скуле и в зубы, да тут же и опомнился и, переводя дух, стал иных подхватывать за плечи и откидывать на сторону, чтобы шибко не горячились. И монах-привратник, зашибив от удара козунки, подул на пальцы и вдруг слабо засмеялся, содрал со своей головы суконную еломку и напялил на смерзшийся колтун беглеца, лежащего на снегу.
   «Ну будя, будя, – прохрипел миролюбиво, заслоняя Любима спиною. – Поучили маленько, да и остыть время. Бат, лежачего не бьют, на матери – сырой земле лежит дурак. А ну, будя! Остепенитесь, петухи!» – уже прикрикнул зычно, прочистив горло. Архимарит с любопытством поглядел на привратника, отмечая его в памяти, и пошел прочь, шаркая валяными пимами. Темно-синий монаший зипун, сшитый из домотканой крашенины, свободно болтался на иссохлых плечах, как на вешале; Никанор, неловко пошатываясь, брел к архимаричьей келье, помогал себе ключкой. Долгий пост, добровольная нужа и скрытое отчаяние на сердце пригорбят и самого уросливого человека. В своей горсти держал строптивый настоятель душу государя, и эта невидимая ноша уже чудилась несносимой; будто торбочку с тягой земною, хорохорясь, оторвал однажды от земли, а снесть в свой кут и насладиться удачею не хватило сил. Колени дрожали, и холод от снега, пробиваясь в просторные посконные порты, выстуживал бренную плоть.
   ... Вот пока были военные страсти, стоял враг у порога, держался Никанор на одном святом духе, превозмогая усталость и других ободряя; а как сошел противник с острова, оставил наедине с волею и раздумьями, так и вползла в кости томительная гнетея; пал бы сейчас на постелю и не вставал больше, так неохота стало глядеть на белый свет. Никанор переступил порог, набросил на дверь тяжелый крюк, упал на пол пред образами и вдруг разревелся, как малое дитя, застенал, прося у Господа прощения за грехи.
   А беглеца втащили в Корожную башню, открыли крышку в каменный мешок и скинули в темную яму. Городничий отобрал у Вассиана фонарь, выпроводил сторожа прочь, отпахнул полы лисьей шубы, взятой самовольно из монастырской казны, и мстительно помочился на запрокинутое спекшееся лицо страдальца.
   «Я тебя бить не стану. Я из тебя душу выну... А ну, не вороти рожу-то, косорылый! – прикрикнул Морж, светя в дыру фонарем. Запрокинутое лицо Любима смутно, стерто белело, из полуоткрытого рта выдавливались хрипы; долгая гоньба отняла последние силы, и стремянный накоротко забылся, ушел в спасительный сон. Губы сами собой сшевельнулись, ловя поганую влагу, словно бы морским рассолом заполнило затвердевший жаркий рот.
   «Сука, я тебя бить не буду. Я из тебя душу выну, – мстительно бормотал городничий, направляя длинную струю. – Иссопом окроплю с гибкого веничка из гремучего родника. Испей, дьяволина, святой водицы. Кажин день навещать стану и поить, пока не захлебнешься».
   Любим очнулся от дремы, запах застойной конской урины, омывшей лицо, вывел из забытья. Отплевываясь, он откинул голову и, цепляясь за выщербленный пол, приподнялся, прислонился к кирпичной стене. Городничий деловито встряхивался, от фонаря, поставленного на крышку, падал косой свет, и Любиму чудилось, что какой-то невиданный прежде сатанинский зверь явился на дьявольскую похотливую спайку.
   «Шуба-то лисья, а душа бисья, – отозвался Любим. – Слышь, гнилой сверчок, за что меня ненавидишь? Что я тебе худого исделал, зверь окаянный?»
   «Сам ты тля, червь навозный. Шибко высоко о себе возомнил. Выполз из хлевища, да ну тебе, прямо в господа! Покорися, срамник, уверуй в Иуду и в темень, как в свет небесный, и цепи сами собой спадут».
   «Сгинь, душегуб... Иль забыл, что Иуду каждую осень вздергивают на осине? Слышь, конья калышка, и по тебе веревка намылена, уж выросло то дерево. Скоро, скоро подъедет по твою голову палач на ломовой телеге... От Христа не укрыться, поганый содомит».
   «Ха-ха, больно он тебя пасет. Сгниешь тут, как падаль... Юроду, нищеброду кланяетесь, еретики. Христос-от ваш давно под агарянским камнем сгнил, – вдруг захохотал городничий и, развернувшись, вскинул долгие полы лисьей шубы и давай махать ими, как сатанинскими крылами; тут шум пошел по Корожной башне, от бойниц пищального боя всхлопали летучие непопыри, загомозились, устраиваясь по карнизам и печурам мрачного ледяного купола. Оттуда сквозь рассеянный мутный свет посыпало снежком, кто-то тяжело забродил, загромыхал по настилу, как пест в ступе. – Иуда вознесся-то! праведник наш Иуда, сын Божий, милостивец сладчайший! Он был изнасеян Божьим духом. Он и царюет. Слышишь ли его шаги? А твой Христос – самозванец! Он украл славу Иудину».
   «Слышать-то мерзко... Тьфу на тебя. Да пошел ты в дыру преисподнюю, в котел аидов», – выругался Любим, закрыл глаза. Бестолку с дурнем ратиться, сам безумным станешь.
   И вдруг невольно, не словесно, но мысленно, спроговорилась Исусова молитва. И сразу оттеплило в груди, обдало паром, словно горячего сбитня поднесла в ковше московская стряпуха.
   Городничий потоптался в нерешительности (сейчас ковать узника иль погодить?), прощально сплюнул в проем, набросил крышку, просунул в проушины замок. Запоздало крикнул:
   «Посикаю, посикаю на твою могилку, болванец».
   Закрывая дверь в башню, бормотал, смущенный: «Притопить, как крысу, да и в ров... Чего худого исделал, чего худого... Я никому обиды не спускал!»
   Любим долго охаркивал урину, вытирал лицо осклизлым рукавом. Начала бить лихорадка, тело зачужело, заилилось от грязи и холода, искало покоя и тепла. Кряхтя, с великим трудом встал на ноги, достал головою потолка, в кромешной тьме, ощупкою, зашарил по каморе, по каменным древним стенам, примеряясь к грядущему житью.
   Пахло погребицей, плесенью, сырью и мышами; если кто и страдал прежде в этом окаянном застенке, так давно истлел, ибо духу человечьего уже не чуялось. Любим опустился в углу ямы, покорно, безучастно собрался в грудку; от битья ныла каждая жилка. Норовом поморянина, привыкшего к лишеньям, пленный, как зверь природный, сразу отмяк нутром, разжижел в костях, как бы добровольно примеряясь к тесному гробу, куда положили насильно и прикрыли крышкой. Ежли хочешь продлить жизнь, то не хорохорься, не разжигайся сердцем, но будь податливо-квелым, как трава под бревном.
   Любим вздохнул, кротко сказал в темноту: «Господи, буди милостив ко мне грешному. Благослови тюремку, станем и здесь как-то коротать век свой». Странно прозвучал голос его во мраке, охрипший, виноватый какой-то, совсем чужой, без прежнего раскатистого рыка.
   И вдруг снова сама собою спроговорилась Исусова молитва и потекла беззвучным родниковым ручейком, серебристо омывая душу, очистительно проливаясь по тоскнущим жилам.
   Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас...
   ... Вот и сыскал свою ямку. Не зря же напророчил старец Геронтий грядущие дни стремянного, да и сам же добровольным стражем встал возле ворот... От судьбы не убежишь, от судьбы никуда не деться. Говей, затворник, постись, безгневный и безунывный, и эта погребица станет тебе монашьей власяницей, смиряющей сердце. Слышишь, как скукоживается твоя богатая плоть, усыхает, тончеет, сворачивается в прозрачный свиток, со всех сторон обгрызают ее мураши и черви, а ног уже нет, отвалились плюсны и голяшки, потерялись лядвии и живот. И лишь сердце в ребрах, как военный барабан: бот, бот... Да в висках звонкая наковаленка наяривает, будто завелся в голове кузнечик.
   ... Мать прядет при лучине, искры падают в корытце с водою, с шипением гаснут; у матери лицо Богородицы, кроткое, светлое, что-то шепчет баба свое под нос; струит куделя меж быстрых неутомимых пальцев; мотает Улита клубок, покачивая головою, и вдруг, опомнясь, запехивает сыну глубоко в рот шерстяной шар и будто из самой гортани тянет длинную узловатую нитку назад, задирая язык, и зачем-то споро, задористо расцапывает ногтями обратно в овечью волну, встряхивает любовно перед лицом невесомый светлый волос и раскладывает на приступке у русской печи. Любим давится шерстью, хочет блевать изо рта пряжу...
   Любим с усильем вывалился из короткого, странного, бредового забытья и давай напрасно шариться вокруг, наискивать натканное матерью прядево. Во рту-то пусто; куда же делся клубок?.. Ой, как поблазнило, как накудесило; все по правде, все по жизни...
   «Жив-нет, похвалебщик? Эй, Медвежья Смерть!..» – закричали сверху. В башне ответно загорготало. Любим узнал голос Вассиана, напрягся. Не мучить ли пришел карнаухий?
   Открылся лаз, скользнул робкий свет от слюдяного фонаря. Любим ворохнулся, загремел цепью. Вассиан кинул в дыру мучной куль, бараний кожушок, валяные отопки и отломок ржанины. Лег на настил, любопытно свесил кудлатую голову в проем, лохматая борода распушилась веником.
   «Добро ты меня наугащивал пивком, сукин ты сын. Видишь, желва в переносье? Чуть левее – и глаза бы лишил, варнак...»
   «Бить пришел?»
   «Да тебя убить бы мало, скотина... Дубина ты стоеросовая, – вздохнул Вассиан. Лицо от напряга налилось кровью, шишка на лбу набухла. – Куда бегал? Говорил тебе – не бегай. Иль за смертью ходил? Дак она тута, за порогом. И как только Алексашка таких бестолочей к стремени подпускает? Значит, и сам обалдуй, умом пропащий».
   «Убили бы сразу. Чего волынку тянуть? Медвежью шкуру не выделать в ягначью. Напрасный труд... Слышь, варнак, пронзи рогатиной, и дело с концом».
   «Архимарита проси. Не велит батько вас трогать, настрого заказал. Говорит-де ты с Феоктистом из святого семейства, блаженному Феодору братовья. Порешим, монастырю несчастье станет. Пугает. А то бы давно на крюку висли...»
   Сторож еще что-то хотел добавить, да тут кликнули его со двора, и Вассиан торопливо закрыл лаз, просунул в скобу замок. Крепко стерегли нынче государева посла.
   ... Ишь вот, ты, Минеюшко, помер, а нам насулил жизни. Тебя праведником нарекли, не зря страдал, сказывают, одесную у Христа стоишь за верного слугу, а я, бродня окаянная, шатаюсь сейчас волчьими тропами, и сырая земля не забирает к себе. И почто не потонул? опился бы морским рассолом и кормил нынче рыб, не мучился не вем зачем... Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя.
   И вдруг брюхо пустое очнулось, запоуркивало, заявило о себе: де, грузно мне без ествы. Любим проглотил первый кус, почти не жуя, и черствая ржанина легла в утробу тяжким камнем, а после умягчилась в черевах, и под грудь поползло тепло; глаза увлажнились, ноги ожили, и чресла, и голяшки, и ступни нестерпимо заныли, будто палач сдирал с подошв загрубевшую кожу.
   ... Минеюшко! как же ты, милый, бегал по Руси босиком в одном рубище? Из одного теста слеплены мы, из одной матницы выпали, а разошлись по сторонам, как чужие, не глядя друг на друга; всяк дует в свою сопелку, всяк кроит шубу по своему плечу, всяк стоит за свою правду. Но, Боженька, ты же у нас один; довольно попускать негодящим, как уросливым быкам, вдерни в ноздрю кольцо, да и веди непокорников за собою, пока не опамятуются.
   Любим поправил стертый с залысинами кожушок, пахнущий хлевом, домашней обряднею; баранью шерстку до плешин будто выела моль. Свернулся узник кренделем, как, бывало, леживал в детстве в родной избе на полатях, да и затих.
* * *
   До Рождества мучили невольника в яме. Каждый день навещал городничий, своей коньей уриною залил в тюремке всю подстилку; в эту слякоть иногда и еды какой кинет: ешь-де, не ломайся, склони выю, косорылый, стопчи гордыню, а то сгниешь в своем навозе, как падаль. Тело у Любима пошло язвами да вулканами от простуды, мясной когда-то, великаньей породы человек выхудал до кости, кожа обвисла на хребтине. Городничий подначивал узника, выводил из себя, травил душу, но Любим смиренно молчал, забившись в дальний угол ямы. Когда уходил Морж, то подбирал куски и, стараясь не чуять запаха, старательно перетирал зубами...
   К Христову празднику архимарит вспомнил государева стремянного. Достали его из ямы, привели в монастырскую тюрьму, в самый конец нижнего коридора, в особое уединенное место. Была его новая келеица аршина в полтора, где нельзя ни лечь, ни сесть, протянув ноги, с крохотным волоковым оконцем в двери, которое на ночь задергивалось. В этот мешок в старину замыкали великоважных преступников, обреченных на вечное молчание, с тем «чтобы ни они кого, ни их кто видеть не могли». Сюда же временно сажались особо строптивые и покушавшиеся на побег.
   Первым еще при настоятеле св. Филиппе обживал келеицу игумен Троицкого монастыря Артемий, осужденный за прельщение ересью Башкина. Вскоре Иван Грозный заключил сюда бывого друга благовещенского протопопа Сильвестра; тот не вынес вечного одиночества и был похоронен близ Преображенского собора.
   Любим едва втиснулся в каменный мешок, вобравшись в грудку, опустился на досчатый примост, покрытый драной ветошью. Тепло было в собачьей конуре, затхло, сухо, и после земляной ямы житьишко поначалу показалось раем. Да тут же Вассиан принес с поварни миску репных щей, и с горячей похлебки узник сразу осоловел. Но Вассиан торчал в оконце, выставив на сидельца рваные черные ноздри в шерстяной паутине; его тянуло на разговор.
   Любим сидел, уронив голову на грудь, был уже в тонком сне, а сторож от скуки ли, иль от безделицы нудил:
   «Ты не суетись... Горячка ты, парень. Всё через колено бы тебе ломать. Привык под подол силком да задарма лазать. Чтобы с пылу пироги подовые с маком...»
   Какие пироги подовые, какой мак? Харюзка бы помакать печеного в ладке, повозить бы в соленой подливе ломотьком хлеба свежего, обсосать перышко пригрубой осённой рыбки, да после бы корчик кваса принять, да вина горелого крюк.
   Любим хотел бы ответить, но истома ковала язык; стремянный чувствовал, как отходят, отмякают зальделые его кости и по раменам выступает под котыгой легкая гнилая испарина. Ой, сейчас засуетятся вши, пойдут походом на отощалые мяса, встрепенутся, оголодалые и замрелые, от холода. Вдруг сторонний голос за плечом как бы ответил: «Не чурайся... Шуба овечья, а душа человечья».
   Это у кого же человечья душа? Узник через немоготу открыл глаза. Лицо стражника в оконце, густо обметанное бородою, походило на шубной клок с двумя узкими прорешками, где бегали живые плутоватые глазки. Вот пойми мужика; иной бы огоряй, доведись такой случай, в отместку утолок бы обидчика в пыль, а этот, как Господень ангел, норовит пуховое сголовьице подложить под затылок, чтобы не так страдалось.
   «Привальное справим? – ухмыльнулся Вассиан. – Я поставил лагушок пивца выкислого. Поди выходило. Нонеча я тебя потчевать буду», – сказал с намеком и стал отворять камеру, выдернул из проушины чеку. Любим не ворохнулся даже, но с покорством дожидался неминучей участи своей, откинув вдоль тела узловатые руки, отягощенные цепями: бей-де, разиновец, без промашки в самый дых.
   Вассиан открыл дверь, достал из голенища сточенный сапожный нож, зверино оскалился, будто собрался тут же освежевать жертву и насытиться кровяной печенкой. Зубы были редкие, стертые. Придется глотать кусками.
   «Что, душа в пятки? А если бы глаза меня лишил? Размахался... Дал Господь дурню пудовые кулаки, а умишка с ноготь... Не хвалися, едучи на рать... Слышь? Ты по ком хотел поминки справить? Я все слышал. Ты и Моржу на пятки наступил, – сторож черкнул лезвием по слоистому ногтю, согнал слоистую стружку. – Хороший засапожник, со мною по всей Волге прошел, много душ выпустил на волю. Бывало, шулнятки-то засушишь – и на пояс, как погремушку, дитячью забаву... Страшно? А ты не дрожи. Минуту и займет, а на всю жизнь легкота. В штанах ветер, в голове – дым. И все бесы с плеч вон».
   Вассиан резко присел на пороге, глаза хищно сверкнули. Любим вздрогнул, напрягся, подобрал ноги для удара. Подумал: придется убивать. Криво улыбнулся, выдавил:
   «Отступись. Схлопочешь на свою шею...»
   «Чур меня, чур меня. Ой выпутал... Нынче не дам промашки. Чирк по боевой жиле – и в сон. Очнешься, а уж кнур...»
   «А я уж было решил...»
   «Ты не решай за меня, бобыль проклятый! Слышь, ворзя, не решай за меня, поганый выб... , – свирепо зарычал Вассиан, белая пена хлопьями выступила на губах, рытая кожа на обросших щеках почернела. Сторож со свистом перевел дух и вдруг успокоился, увял, примиряюще добавил: – Не суетись. Я, чай, православный тож... Давай заски штаны-ти, лечить буду».
   Ступни у сидельца были чугунно-синими, взялись струпьями. Вассиан бережно снял ножом верхнюю шелуху, и отпавшую роговину, и слои мертвой кожи, из коридора достал черепушку с топленым медвежьим салом, густо намазал, обмотал холстинкою, навил онучи до колен. Налил кружку пива и, отхлебнув, подал узнику. И будто лебяжьим перышком мазнули по сердцу Любима, так вдруг расслабилось оно и потекло впервые, наверное, за тяжкую походную жизнь. И слезы выступили на глазах.
   «Эй, да ты никак ревешь? – засмеялся Вассиан, отмякая сразу. – Я-то, грешный, подумал, что ты – Медвежья Смерть. Помнишь, хвалился? А вздумал ратиться с Моржом, с каменным его сердцем... Ничего, мужик, ты не трусь. Архимарит отстоит, в обиду не даст. Каженик тот его пока боится... Это я вошка безносая, гнида, можно сказать. А из гниды какая вошь вырастает! – Вдруг снова стал закипать сторож. – Мне каждый по зубам, всякий по сусалам... Я, бывый разиновец, чудом с кола убежал, весь зад, сволочи, порвали, на дыбу вздымали шесть раз, секли меня, резали да клеймили. А нынче взяли вы за обычай мне, смиренному, салазки загибать... Уйду, вот уйду с теплого места».