Страница:
И Аввакум-то из ямки пустозерской вопит: «Как не беда содеялась в земли нашей? Всех еретиков от века ереси собраны в новые книги: духу лукавому напечатали молиться, в том же крещении сатаны не отрицаются и около купели против солнца кружатся и у церкви святой такожде против солнца с крыжами ходят. Уж что велит диавол, то никонияне и делают, разграбили, зело люто разорили и крест с маковиц Христа стащили трисоставной и поставили крест латинский четвероугольный, а с церкви той все выбросили и жертву переменили, и ризы, и пение всё на антихристово лицо устроили... Чему быть? Дети его отцу своему угладили путь. Аще и не пришел еще он – последний черт, но скоро уже будет. Всё изготовили предтечи его и печатают людей тех бедных слепых тремя персты и развращенной малаксою... Никон не святой Троице поклоняется, а змию, зверю и лжепророку. А из троеперстия исходят три духа нечистых и вселяются в поганую душу – три жабы или три лягушки и оскверняют человека. Всяк, крестяся тремя персты, кланяется первому зверю-папежу и второму русскому, творя их волю, и жертвуют душою тайно антихристу и самому диаволу... Ну и церковь ту под гору со всеми...»
Ах, какая искусительная сила в этой бумаге; взять бы да и разодрать, решительно искрошить в клочья, выкинуть в сени, да что-то же сдерживает тебя, Любим? Отчего ты украдчиво, с каким-то особенным тщанием скручиваешь тугой свиток и прячешь в кафтан на груди, чтобы был ближе к сердцу?
... Да возле человека правда-то совестная всегда живет, в самой его душе, если приютит; Бога надо бояться-то и жить по-божески. Ну а они, соловецкие воры и пустозерские пустосвяты, что за царя не молятся, разве они боятся Господа? Значит, они вовсе страха не ведают?..
Так решил Любим и, чуя тяжесть горба за плечами, собрался в тесной каморе в груд и попытался заснуть. Боже мой! какая впереди бесконечная ночь.
... И чего ерестятся прокуды? на какую всевышнюю иль дьявольскую помощь надеются? Ведь только стены пасут. Ему ли, Феоктисту, не знать, что от проголоди и шатаний вовсе прохудилась оборона, и живет в монастыре неустрой и глухое роптание, и лишь горстка злодеев, прижимая братию угрозами, еще кое-как склеивает одрябшее от худобы монашество и бельцов в какое-то жалкое подобие дружины. Уже ночная вахта под утро бежит со стен, не дождавшись пересменки, и в свою очередь новая сторожа играет на постели в потяготки, не может глаз откупорить, ленится вставать, и в эти короткие глухие часы, когда Невея полагает свои мертвые крыла на всю обширную округу, при расторопке и азарте как легко повязать мятежников одной вервью, будто уставший от бескормицы гурт. Да и телом исхудали воры, едва оружье держат, цинга одолела, и с той безжалостной хвори не по десятку ли монахов умирает на день; и давно уже не хоронят несчастных, но, как березовые баланы, скидывают в груды по подвалам Благовещенской церкви.
... Своенравный, сутырливый братушко, ты-то хоть не поддайся на воровские посулы и в последние дни, когда петля зависла над воровской шеей, зажми натуру, не собачься с мятежниками, предавшими государя, но будь покорлив, как трава под спудом. Уломаю, видит Бог, скоро уломаю угрюмого воеводу, что видит во мне не помощника в ратном деле, но воровского подсыльщика и подговорщика к стрелецкому бунту.
Уж почитай с месяц по какой-то нужде бродит Феоктист под городовые стены к Никольской башне, рискуя нарваться на стрелу, пулю или топор мятежного лазутчика. Поторчит за шанцами, потолкует с пушкарями, осенит крестом летящий за стены зажигательный гранат или бомбу, а с насыпи хорошо видно, как вскипает на соборной иль келейной крыше алый цветок, разлетается картечь, поражая беспечных или особенно неуемных, как с лопатами бегут мятежники, закидывая пламя ворохами снега, – и как бы исполнив вседневную службу, не дождавшись конца бестолковой стрельбы, потащится назад. И после боя возы с убитыми стрельцами провожал до стана и, вызвавшись в помощники, обмывал и обряжал усопших, оттаскивал в часовенку и там отчитывал во всю ночь, помогая полковому попу; Феоктисту постоянно хотелось быть нужным в таборе, но он, однако, чуял свою лишность, укорливость, брезгливость косых взглядов, ведь у многих из войска за стенами сидели сродники, что стали на смерть, а он, бывший соловецкий келарь, брат Феодора юрода, ушел в измену, скинулся ко врагу корысти ради. И вот притыкался монах к стрельцам, заводил разговоры, но оставался, однако, в оглашенных, презренных, недостойных дружбы и веры.
... И сейчас пушкари, упав в розвальни, погнали лошадь за Святое озеро в табор и будто случайно позабыли монаха на закляклой, бродной после вчерашней оттайки дороге. Ноги в пришивных долгих валенках казались чугунными, Феоктист едва волочил их, стараясь не наступать на кровяной расплывшийся крап, глубоко въевшийся в льдистую зернь. Чуть развиднелось поутру, а уж снова сутемки, отовсюду сулит угрозой. Позади мрачная призатаенная крепость, принакрытая желтым кучерявым облаком: это на площади запалили сторожевой костер. Впереди, в версте от обители, над табором оранжевая небесная паволока. И хоть вплотную подберись крадучись к стрелецкому табору, но не увидишь становых изб, погребенных в снега. Только десятки тусклых желто-сизых тропинок утекают в свинцовое небо, выдавая присутствие жизни, сливаются во мгле в зыбистое озеро, да порою скрипнет дверь, лайконет собака да в конном дворе всхрапнет кобылешка, уставшая от нетопырей, путающих гриву...
Эх, ворам-то какое раздолье попировать в безмятежно уснувшем таборе, умыться чужой кровушкой; сколько дувана станет, харча и пожитков, оружия и огневых припасов.
Да нет, тщетно тужитесь, разбойники и коварные воры, встретит непременно вас у рогатки сполошистая сторожа с бердышами, и винтованными карабинами, и пистолями. Грозен воевода Мещеринов, не дает послабки людям. Возы сдвинуты плотным кругом, оглобли выставлены в небо, в середке натоптанной площади возле коновязи горит ровный спокойный огонь, устроенный вроде охотничьей нодьи, с одной стороны косо выставлена на шестах парусина, на мытаре бурлит кашный котел, варится пшенный кулеш; костровщик мешает стряпню, заслышав скрип снега, хватается за ружье. От амбаров с пороховым зельем и от воеводского житья тоже ощетинилась сторожа.
«Монах, повечеряй с нами, – вдруг позвал стряпущий. Видел даве, как со слезами погребал Феоктист погибших, и что-то стронулось в стрельце. – Иди, горемыка, до нас, благослови трапезу... Что ж ты все бродишь, как волк, и сон тебя не берет».
Монах пришатился к костру, присел на наклесток саней, подвернув под себя полу шубняка, зачарованно уставился в пробежистое пламя, лисьими вкрадчивыми хвостами скользящее в пазьях бревен, уложенных друг на друга. У парусины, подвернув руку под голову, на клоке сена задумчиво лежал служивый, вроде бы подремывал; но вдруг зорко приоткрыл один глаз, похожий на астраханскую сливу, присыпанную пеплом, и тут же замгнул. В углу обросшего рта торчала погасшая табачная сосулька. Караульщик промолчал, не погнал монаха прочь. Ну и слава те Господи...
В людскую идти не хотелось: там парко, душно от густо набившегося бездельного воинства, хоть топор вешай от запаха ворвани и табаки, тускло горящей сальницы, сохнущей одежды, ночных шептунов, и та маета, что живет в избе от долгого пустого сидения, невольно будоражит сердца, позывает к ругани, сшибке; играющие в зернь иль веревочку стрельцы, до того мирно сопящие в дальнем углу, вдруг вскидываются с бранью и криком, изливают злость в грубой короткой спотычке, и снова там наступает нервная тишина; лишь кто-то отбрехивается запоздало виноватым полушепотом, другой, пострадавший, вытирает кулаком юшку с лица, а третий игрок, кто коварно подначивал потасовку, прихохатывает, довольнехонький своим изворотливым умом...
Сколько еще так вот, цыганским кочевьем, жить можно? скоро придавят крещенские морозы, от них спасу не жди, а воевода не шьет, не порет; иль чает синицу в руки? иль когда жареный петух в подушки клюнет? Нынче-то уж как люто ожгло, добро погалились мятежники над государевым войском, но своенравному воеводе горестный урок не в науку. Лишь фырчит на советы монаха, да раздувает котовьи усы и пучит щеки, со спины видать. Наел рожу-то, дикий вепрь. Молит у Тайного приказа проломных пушек и великого осадного войска, но дождется от государя неминучей казни за свои проволочки и скаредный нрав.
Ведь как выгорает в костре, отдавая жар, древесная болонь, вот так же в скуке и безделице вытлевает у служивых военный азарт и всякая охота к ратной стычке, и что-то свинское вдруг одолевает душу, упрятывает Господа в самый затаенный угол.
... Тут из начальной избы для проверки наряда, светя под ноги слюдяным фонарем, вышли майор Степан Келен и ротмистр Яков Буксенден. Немчин вспыльчив, чуть что – сразу за саблю, грозится порубить в куски. Феоктист, чтобы не поймать трепки, благоразумно отправился в служивую избу, куда был определен на постой.
Возле приказной избы Феоктиста вдруг окликнул воевода. Иван Алексеевич Мещеринов торчал на крыльце в одной исподней рубахе, набросив на сутулые плечи соболью шубу, крытую малиновым сукном; из распахнутого на груди ворота выбивалась седая шерсть клочьями, как у вепря; из сеней через распахнутую дверь проливался свет ночника, стоявшего у порога в медной сковороде, и лицо хозяина, освещенное споднизу всполошливо-мерцающим огнем, казалось высеченным из дикого камня с этими черными хищными норками носа и темными пещерицами обочий, где едва угадывались глаза. Лысеющую голову со взъерошенными перьями жидких потных волос припорашивало с неба, воевода дышал тяжко, густо, гулко и норовил свалиться со ступеньки. Феоктист понял, что Мещеринов пьян, и пьян сильно.
«Эй, изменщик, сукин ты сын... Чего шастаешь, бродня, яко тать в нощи? Все зыришь, вор, кабы чего спереть... Ой, сучье племя. Самое подлое на земле. И Бог вам не учитель и государь – не отец. Куда ты поперся? А ну подь ко мне! И чтоб на цыпках! – заорал воевода, видя, что Феоктист не замедлил шага. – Где у меня сабля-то, куда задевалась? – бормотал Мещеринов, суетливо нашаривая из ножен ухватчивый посеребренный крыж, да все промахивался рукою мимо гасника, позабыв, что оружье его присупонено осторожным слугою в избе. – Эй, Гришка, выб... , тащи солистру, враг у порога... Ступай-ступай мимо, я сейчас тебе всю задницу искрошу в капусту».
... А что, запросто испрошьет пулею, ибо пьяное сердце завсегда полонено бесами.
Монах споткнулся, потащился к воеводской избе. Эх, угодил из огня да в полымя.
«Сам вор и семейка воровская, шиш на шише, – гундел воевода, вьщеливая из пистоли в лоб приближающемуся монаху. – Выбью мозги-ти, чтоб неповадно...»
«Что тебе вздивияло-то, Иван Алексеевич? Пошто балуешься, дорогой? Пойдем давай в избу байки», – ошарашил Феоктист вопросом, крепко приобнял за плечи, потянул в сени. Воевода упирался, тряс над головою пистолью, жал на спуск.
«Ну, полоротый, ну, дармоед, сядешь у меня на воду», – ругал Мещеринов слугу, «забывшего» зарядить солистру, наконец сдался, вернулся в избу.
Из другой половины, где жил дьяк Брызгалов с казною и печатью, выглянул тонколицый отрок.
«Цыть мне! Ни слова чтоб! Казнишь, де, батько пьяный... А батько твой не пьяный, а задумчивый. У отца твоего голова трещит от забот. Ну прости, ну выпил маленько, с устатку пригнул, снял пробу: не скисла ли? Да вроде бы ничего. – Мещеринов плеснул вина из походного дубового жбанчика, обтянутого посеребренными обручами, протянул чарку Феоктисту. – Знаю, что плут и выпить не дурак. И казну, сказывают, схитил? Пей-пей. – Воевода с пристрастием смотрел на монаха, почти заглядывая в черный беззубый рот, вроде бы сосчитывал глотки, а Феоктист не чинился, перекрестившись, ловко опрокинул хмельное, принял на грудь и одонки из чарки выжал себе на макушку. – Добрый питух, но плут!» – вдруг глянул воевода из-под напухших век зорко, испытующе, ощерился заячьими зубами.
«Не плут я, воевода, – вдруг обиделся монах. – Я к вам с правдой. Меня Бог к тебе спосылывал. Иль ты Христа не боишься?»
«Замолчи! Много братии до тебя из монастыря бегали. Они что, глупее тебя? Один ты знаткий да хитрый? Иль хочешь завлечь, искрошить меня, в саламату изжарить?.. Хотел бы помочь, давно бы сбежал, повинился пред государем. Чего тянул, изверг?»
«Иван Алексеевич, смиренно увещеваю, припадаю к стопам, опамятуйся. Не медли больше. Мой совет: от храма Онуфрия Великого у Белой башни в исподнюю бойницу проникну и ворота открою. ... Это же Дом земной мой. Каждый закуток знаю. Я в обители с малых лет, душа плачет, как вижу в святых стенах разбойников и пущих воров, кто царя клянут. Почто веры-то мне нет? Воевода, образумься, не пропивай ума. Кто много пьет, тот не наследует Царствия Небесного...»
«Загунь! тебе ли учить меня ратному строю. Я огни и воды прошел. Это вы, холопьи души, монастырь профукали, ворам подстелились, как любостайные девки. Бл... сын, учить меня вздумал?»
«И буду учить, буду до скончания дней! – тонко вскричал Феоктист. – Я тебя не боюсь и на ноготь! Не станешь промысла над крепостью чинить по моей подсказке, отобью челом государю, крикну слово и дело, чтобы притужнули за шкиряку, чтобы небо с овчинку... Послышь Бога-то! Иль ты волчара такой выискался, чтоб народ понарошке резать? Чего волынку тянешь? Вот поклонюсь челобитьем в Тайный приказ, де, с умыслом кобенишься и с того великие протори казне и в людях большая поруха. Гликось, открой вежды, неправедный воин, ведь уж лес крестов понаставил. Целый лес крестов вырос...»
... Феоктист вылетел из двери в сугроб, как затычка из бражного жбана. Воевода, будто медведь-шатун, подмял бедного монаха под себя, задрал на голову шубняк, стянул порты, набил в исподники снегу...
... Сотнику Логину, спящему в своей келье, трижды слышался чей-то голос: «Логин, чего спишь? Враг под стеною». Сотник вставал и, перекрестясь, снова ложился на лавку. В третий раз, когда позвало, оделся, пошел на стены проверить сторожу: караульщики бодрствовали на своих местах. Ночь была безлунная, с ледяным ветром, секущим лицо. Потом Логин разбудил братию, поднял архимарита. Время было полуночное. Монахи собрались в церкви, отслужили молитву и снова разошлись на покой. На заре и ночная стража со стен и башен по обычаю убралась по кельям, остались в охранении два-три человека, да и те дремали, завернувшись в оленьи выворотки. А дневной караул нехотя, с проклятиями покидал нагретые лежанки, борясь с предрассветным сладким сном...
В это черное утро 22 января 1676 года Соловецкая святая обитель повенчалась со смертью.
... Бежали рысью, бесшумно, в одном легком кафтанье, на ногах мягкие оленьи тобоки, перевязанные под коленом, из оружья лишь сабли, солистры-пистоли для ближнего боя и кинжалы со встроенными стволиками. Пуржило, упруго стелился по-над островом спутний русский ветер, подбивал в пятки, взметывал над дорогою охапки снега. В кромешной предрассветной тьме невольно выстроились гуськом, как волчья стая, лишь слышалось тяжкое усердное дыхание. Монаху было тяжче всех, он тащил на плече лом, как страстной крест, но не смел отставать от долговязого вспыльчивого майора; да и сзади подпирали, мешали отступить, скинуться с дороги, перейти на шаг. Пот заливал лицо, сердце рвалось из рубахи, долгая поства и годы тюрьмы давали себя знать; монашьи мяса не только отощали, но как бы одрябли, приотстали от мослов, не давали хребтине упругой крепости. Но и слава Богу, что так споро, безоглядно творилось затеянное военное дело, ибо душе некогда было заунывничать и опамятоваться, вопросить у безмолвствующего Господа: Христе Спасе, да то ли я, грешный, творю, напускаю на братию свою орду немилостивую?..
У немчина селезенка екала, как у жеребца; иль только чудилось это? Обогнули Святое озеро, миновали опустелые, заметенные окопы отводного караула, притулились за высокими отрогами сугробов, прислушались, сдерживая прерывистое дыхание. Возле стен ветер выл по-волчьи, путаясь в бойницах среднего боя, развеивал по-над Соловецким монастырем рогозницы жгучей студеной порохи; над морем меж порывами вьюги вдруг вспыхивали голубоватые молоньи, словно бы размыкалась небесная твердь, и в эти извилистые трещины во мрак проливался радостный свет из другой, бестревожной жизни. Белая башня, призасыпанная снежной мучицей, походила на пасхальный кулич, из бойниц верхнего боя наносило жженым порохом и костровым дымом. Ни звука на стене, ни брусничного отблеска факела, ни клюковного зрака фонаря.
В такую непогодь исполняются всякие лукавые замыслы, когда Господь занят починкою небес, и не дремлет лишь смерть да ангел у своей оконницы.
Феоктист оглянулся, при свете сполоха увидел во мраке железную шапку воеводы; полк уже огибал Прядильную башню, приступал к Святым воротам, затаивался за торосами губы Глубокой, чтобы кинуться по команде на приступ. Всякая проволочка и заминка теперь несла угрозу всему войску, скопившемуся под городом, и весь успех решали всего несколько минут. Майор подтолкнул монаха, решив, что тот трусит. Феоктист, проваливаясь по рассохи в зыбучий снег, почти ползком пробился к башне, к той бойнице подошвенного боя, знакомой еще по отроческим годам, когда вместе с будущим иеромонахом Леонтием они тайно покидали обитель, чтобы вольно попастись по приозерным калтусинам и наволокам средь жирных зарослей борщевки и киселицы. Дыра была заметена, но Феоктист, работая руками, как собака, быстро выгреб нору; рядом жарко дышал немчин, не зная, чем пособить.
Монах подцепил нижний камень, обросший мохом, но не скрепленный известью, вывернул его ломом, сбросил кафтан и штаны и, оставшись в одном исподнем, обдирая плечи, протиснулся в темноту бойницы, в нижнюю клеть башни, где прежде в ларях, кадях и бочках хранился едомый запас. В кромешной тьме ощупкою нашарил лестницу на средний ярус башни, взобрался, оттуда пролез в волоковое окно сушила, спустился вниз и, просунув лом в проушины навески, сорвал замки, потянул на себя тугую толстую дверцу, оббитую кованым листовым железом. Велик ли лаз этот, сгорбившись едва проникнешь, но вот вся крепость с непобедимыми стенами и замшелыми грозными башнями, с уряженными стенами и бойницами, уставленная многими пушками, с многолетним запасом хлеба, сразу утратила свою неприступность.
Такую проказу с необыкновенной легкостью мог сотворить лишь внутренний человек, знающий все укромины и старинные тайны обители, все проточины и язвы ее, лазы и перелазы, сходы и переходы, кто всю земную жизнь провел в монастыре и сросся с ним, как свыкается человек со своею шкурою. В затхлое норище, где прежде в мирные времена топилась печура и тепло по трубам подавалось наверх в сушило, вдруг ворвался пуржистый ветер и вслед за снежным вихорем мигом, по-заячиному, проскочили стрельцы и, как пчелиный рой, слились в тугой жаркий ком вокруг майора Келена, будто только возле него и нашлось бы спасения. Хотя никто не праздновал труса и все были готовы убивать. Немчин высек огня, запалил свечной огарок. Монах в одном исподнем, с всклокоченной бородою, без еломки, походил на привидение; блескучие глаза его округлились, как у птицы, в их глубине горели волчьи искры. Начальный успокоился и поверил в успех, увидев этот потусторонний зачарованный взгляд человека, готового на все.
Феоктист скрадчиво приотдал дверь из сушила в городовой тайник, пригляделся к стенам крепости: в снежном мельтешенье едва проступал зыбкий свет сальниц, над монастырем бушевала разыгравшаяся под утро вьюга, скоро заваливая Преображенскую площадь. Монахи перед каждой башнею держали огонь, боялись темноты, и это обстоятельство оказалось на руку лазутчикам. Майор повел передовой отряд к Архангельской башне, трех сонных дозорщиков, завернувшихся в малицы и не ведающих о скорой смерти, сняли кинжалами и сбросили с кручи.
Феоктист, не оглядываясь, не зная даже, бегут ли за ним стрельцы, кинулся переходами к Святым воротам, минуя Прядильную башню. Пособники опередили монаха, оттерли к стене, с грохотом посыпались с лестницы, уже не чинясь, не беспокоясь, что шум может взбудоражить братию. Стрельцы сбили замки, скинули цепи и кованые крюки, вынули брусовые запоры, распахнули ворота, открыли проход. И только тут сменная вахта, выбредя из келий, увидела сквозь метель грозящую беду, очнулась, зазвонила в колокола; крепостные сидельцы повыскакивали во двор в одном исподнем, схвативши лишь то оружие, что привелось под руку. Но стрелецкое войско уже хлынуло в стены, запрудило площадь у церкви Благовещенья, и человек тридцать безумцев, вставших противу дикой озлобленной силы, были в одну минуту искрошены бердышами в куски.
Первым продирался воевода с мечом и безжалостно, с хрустом прорубал в рассыпчатом дрогнувшем скопе мятежников просеку. Его лицо и борода были в кровавом сееве, заячиные зубы оскалены. Кровь из разрубленных, наваленных грудою тел выплескивалась пенистым ручьем, багряня, проедая снег до испода. Оленьи сапоги воеводы намокли, почернели от человечьих печенок, и когда Мещеринов, опомнясь, встал осторонь, чтобы оглядеться и перевести дух, то за ним протянулась красная рыхлая борозда. Более робкие из братии, увидев страшную резню, тут же дрогнули и, боясь скорой расправы, закрылись в кельях; иные поспешили в соборный храм Преображения под прикрытие Спаса. И лишь у трапезной горстка отчаюг пыталась хоть как-то собраться в груд, пробиться к церкви Успения и закрыться в ней.
... Сколько лет терпело государево войско кручину и осадные лишения под Соловецкой крепостью, не зная, с какого боку подступиться к ней и какие волшебные лестницы выставить под стены, и вот пал мятежный монастырь на удивление легко, в каких-то полчаса и безо всяких потерь для полка.
Евтюшка был бел, как полотно, в заспанных косеньких глазах стоял страх, исподники полоскались по валяным калишкам. В предутренней тьме вышел караульщик во двор по нужде и в завеси несущегося с небес неистового снега вдруг увидел возле церкви Благовещенья людскую скопку, суматоху монахов возле келий, услышал сдавленные хрипы, бряцанье сабель и бердышей, хлопанье солистр, истошный предсмертный вопль посеченных. Беспорядочно зазвонили колокола. В простодушной, но сметливой голове Евтюшки сразу нарисовалась картина будущих страстей: лапу отрубят, язык вырвут, нос окорнают, уши отрежут, и ежли в живых оставят, то сошлют на вечное поселение за Тобольск в дальние Сибири.
«Боже милостивый, помози грешному! – сразу вспомнил Евтюшка Бога. – За что же мне-то муки предстоят? чего худого содеял? Малой твари не ущемил, не то иное...»
В караульной прихватил зубило, кувалду и наковаленку, и пока бежал по сеням, все стенал да охал по-бабьи: «Ох-те мнечушки, и за какие грехи страсти-то эки? Ведь скрылся в обитель, чтоб жить в тихости да благости, так и здесь достали... И где ж найти покоя смиренному человеку»?
Ах, какая искусительная сила в этой бумаге; взять бы да и разодрать, решительно искрошить в клочья, выкинуть в сени, да что-то же сдерживает тебя, Любим? Отчего ты украдчиво, с каким-то особенным тщанием скручиваешь тугой свиток и прячешь в кафтан на груди, чтобы был ближе к сердцу?
... Да возле человека правда-то совестная всегда живет, в самой его душе, если приютит; Бога надо бояться-то и жить по-божески. Ну а они, соловецкие воры и пустозерские пустосвяты, что за царя не молятся, разве они боятся Господа? Значит, они вовсе страха не ведают?..
Так решил Любим и, чуя тяжесть горба за плечами, собрался в тесной каморе в груд и попытался заснуть. Боже мой! какая впереди бесконечная ночь.
* * *
Зима для Соловков надежней любых затворов; споднизу обвальные снега, с боков ледяные горы, сверху чугунная морозная темь; столько и свету, что просеется с небесной жаровни от пылающих угольев, да днем развиднеется, разотрется мрак в тусклую паутинку на какой-то час. Вот та и радость. Становые избы в стрелецком таборе закиданы по крыши, только разводья возле дымниц выдают присутствие жизни; день-деньской, придя с вахты от шанцев, отгребаются военные мужики, роют возле дверей и паюсных оконцев приямки, пробивают тропы к амбарам, конюшенному двору и на озеро до водопойных прорубей. До Никольской башни, до пушечного городка и к Белой до отводных караулов дорога набита, струит скользкой черепушкой, и за этим путиком воевода следит строго, чтобы при всякой опасности и сполохе можно было ко времени прибежать пластунам, и пушкарям, и гранатчикам, и дозорщикам на пересменку, подкинуть огневой запас... В сутемках монастырь, заиндевелый по самые супистые брови, со снежной опушкой по куполам и башенным раскатам и крышам переходов, похож на Святогора, еще грозного, но уже пригорблого от усталости, по плечи осевшего в студеные мерцающие смертные перины, как в болотные зыбкие чаруса. Все круче сыпучие забои по отрогам стен; все прозрачнее печные дымы, похожие на плотничьи отточенные напарьи, упруго вспарывающие небесную мякоть; все звончее, отзывистей всякий звук в крепости, то ли бой будильщика в клепало, созывающего братию на послушание, то ли перебранка воровских сотников, и братская молитва, доносящаяся из Преображенского собора, похожая на забытый очарованный отблеск старинных песнопений, пропетых в храме еще при святом Филиппе. Зри, беглец, на монастырь, но не зевай, беззаботно раскорячась, не открывай попусту рта, будь опаслив и приглядчив; ибо вдруг жигнет со свистом пулька, вспорет хрустящий снег, словно бы чиркнет по сугробу лезвие ножа; невольно присядешь в оторопке, а смерть-то уж эвон где пролетела.... И чего ерестятся прокуды? на какую всевышнюю иль дьявольскую помощь надеются? Ведь только стены пасут. Ему ли, Феоктисту, не знать, что от проголоди и шатаний вовсе прохудилась оборона, и живет в монастыре неустрой и глухое роптание, и лишь горстка злодеев, прижимая братию угрозами, еще кое-как склеивает одрябшее от худобы монашество и бельцов в какое-то жалкое подобие дружины. Уже ночная вахта под утро бежит со стен, не дождавшись пересменки, и в свою очередь новая сторожа играет на постели в потяготки, не может глаз откупорить, ленится вставать, и в эти короткие глухие часы, когда Невея полагает свои мертвые крыла на всю обширную округу, при расторопке и азарте как легко повязать мятежников одной вервью, будто уставший от бескормицы гурт. Да и телом исхудали воры, едва оружье держат, цинга одолела, и с той безжалостной хвори не по десятку ли монахов умирает на день; и давно уже не хоронят несчастных, но, как березовые баланы, скидывают в груды по подвалам Благовещенской церкви.
... Своенравный, сутырливый братушко, ты-то хоть не поддайся на воровские посулы и в последние дни, когда петля зависла над воровской шеей, зажми натуру, не собачься с мятежниками, предавшими государя, но будь покорлив, как трава под спудом. Уломаю, видит Бог, скоро уломаю угрюмого воеводу, что видит во мне не помощника в ратном деле, но воровского подсыльщика и подговорщика к стрелецкому бунту.
Уж почитай с месяц по какой-то нужде бродит Феоктист под городовые стены к Никольской башне, рискуя нарваться на стрелу, пулю или топор мятежного лазутчика. Поторчит за шанцами, потолкует с пушкарями, осенит крестом летящий за стены зажигательный гранат или бомбу, а с насыпи хорошо видно, как вскипает на соборной иль келейной крыше алый цветок, разлетается картечь, поражая беспечных или особенно неуемных, как с лопатами бегут мятежники, закидывая пламя ворохами снега, – и как бы исполнив вседневную службу, не дождавшись конца бестолковой стрельбы, потащится назад. И после боя возы с убитыми стрельцами провожал до стана и, вызвавшись в помощники, обмывал и обряжал усопших, оттаскивал в часовенку и там отчитывал во всю ночь, помогая полковому попу; Феоктисту постоянно хотелось быть нужным в таборе, но он, однако, чуял свою лишность, укорливость, брезгливость косых взглядов, ведь у многих из войска за стенами сидели сродники, что стали на смерть, а он, бывший соловецкий келарь, брат Феодора юрода, ушел в измену, скинулся ко врагу корысти ради. И вот притыкался монах к стрельцам, заводил разговоры, но оставался, однако, в оглашенных, презренных, недостойных дружбы и веры.
... И сейчас пушкари, упав в розвальни, погнали лошадь за Святое озеро в табор и будто случайно позабыли монаха на закляклой, бродной после вчерашней оттайки дороге. Ноги в пришивных долгих валенках казались чугунными, Феоктист едва волочил их, стараясь не наступать на кровяной расплывшийся крап, глубоко въевшийся в льдистую зернь. Чуть развиднелось поутру, а уж снова сутемки, отовсюду сулит угрозой. Позади мрачная призатаенная крепость, принакрытая желтым кучерявым облаком: это на площади запалили сторожевой костер. Впереди, в версте от обители, над табором оранжевая небесная паволока. И хоть вплотную подберись крадучись к стрелецкому табору, но не увидишь становых изб, погребенных в снега. Только десятки тусклых желто-сизых тропинок утекают в свинцовое небо, выдавая присутствие жизни, сливаются во мгле в зыбистое озеро, да порою скрипнет дверь, лайконет собака да в конном дворе всхрапнет кобылешка, уставшая от нетопырей, путающих гриву...
Эх, ворам-то какое раздолье попировать в безмятежно уснувшем таборе, умыться чужой кровушкой; сколько дувана станет, харча и пожитков, оружия и огневых припасов.
Да нет, тщетно тужитесь, разбойники и коварные воры, встретит непременно вас у рогатки сполошистая сторожа с бердышами, и винтованными карабинами, и пистолями. Грозен воевода Мещеринов, не дает послабки людям. Возы сдвинуты плотным кругом, оглобли выставлены в небо, в середке натоптанной площади возле коновязи горит ровный спокойный огонь, устроенный вроде охотничьей нодьи, с одной стороны косо выставлена на шестах парусина, на мытаре бурлит кашный котел, варится пшенный кулеш; костровщик мешает стряпню, заслышав скрип снега, хватается за ружье. От амбаров с пороховым зельем и от воеводского житья тоже ощетинилась сторожа.
«Монах, повечеряй с нами, – вдруг позвал стряпущий. Видел даве, как со слезами погребал Феоктист погибших, и что-то стронулось в стрельце. – Иди, горемыка, до нас, благослови трапезу... Что ж ты все бродишь, как волк, и сон тебя не берет».
Монах пришатился к костру, присел на наклесток саней, подвернув под себя полу шубняка, зачарованно уставился в пробежистое пламя, лисьими вкрадчивыми хвостами скользящее в пазьях бревен, уложенных друг на друга. У парусины, подвернув руку под голову, на клоке сена задумчиво лежал служивый, вроде бы подремывал; но вдруг зорко приоткрыл один глаз, похожий на астраханскую сливу, присыпанную пеплом, и тут же замгнул. В углу обросшего рта торчала погасшая табачная сосулька. Караульщик промолчал, не погнал монаха прочь. Ну и слава те Господи...
В людскую идти не хотелось: там парко, душно от густо набившегося бездельного воинства, хоть топор вешай от запаха ворвани и табаки, тускло горящей сальницы, сохнущей одежды, ночных шептунов, и та маета, что живет в избе от долгого пустого сидения, невольно будоражит сердца, позывает к ругани, сшибке; играющие в зернь иль веревочку стрельцы, до того мирно сопящие в дальнем углу, вдруг вскидываются с бранью и криком, изливают злость в грубой короткой спотычке, и снова там наступает нервная тишина; лишь кто-то отбрехивается запоздало виноватым полушепотом, другой, пострадавший, вытирает кулаком юшку с лица, а третий игрок, кто коварно подначивал потасовку, прихохатывает, довольнехонький своим изворотливым умом...
Сколько еще так вот, цыганским кочевьем, жить можно? скоро придавят крещенские морозы, от них спасу не жди, а воевода не шьет, не порет; иль чает синицу в руки? иль когда жареный петух в подушки клюнет? Нынче-то уж как люто ожгло, добро погалились мятежники над государевым войском, но своенравному воеводе горестный урок не в науку. Лишь фырчит на советы монаха, да раздувает котовьи усы и пучит щеки, со спины видать. Наел рожу-то, дикий вепрь. Молит у Тайного приказа проломных пушек и великого осадного войска, но дождется от государя неминучей казни за свои проволочки и скаредный нрав.
Ведь как выгорает в костре, отдавая жар, древесная болонь, вот так же в скуке и безделице вытлевает у служивых военный азарт и всякая охота к ратной стычке, и что-то свинское вдруг одолевает душу, упрятывает Господа в самый затаенный угол.
... Тут из начальной избы для проверки наряда, светя под ноги слюдяным фонарем, вышли майор Степан Келен и ротмистр Яков Буксенден. Немчин вспыльчив, чуть что – сразу за саблю, грозится порубить в куски. Феоктист, чтобы не поймать трепки, благоразумно отправился в служивую избу, куда был определен на постой.
Возле приказной избы Феоктиста вдруг окликнул воевода. Иван Алексеевич Мещеринов торчал на крыльце в одной исподней рубахе, набросив на сутулые плечи соболью шубу, крытую малиновым сукном; из распахнутого на груди ворота выбивалась седая шерсть клочьями, как у вепря; из сеней через распахнутую дверь проливался свет ночника, стоявшего у порога в медной сковороде, и лицо хозяина, освещенное споднизу всполошливо-мерцающим огнем, казалось высеченным из дикого камня с этими черными хищными норками носа и темными пещерицами обочий, где едва угадывались глаза. Лысеющую голову со взъерошенными перьями жидких потных волос припорашивало с неба, воевода дышал тяжко, густо, гулко и норовил свалиться со ступеньки. Феоктист понял, что Мещеринов пьян, и пьян сильно.
«Эй, изменщик, сукин ты сын... Чего шастаешь, бродня, яко тать в нощи? Все зыришь, вор, кабы чего спереть... Ой, сучье племя. Самое подлое на земле. И Бог вам не учитель и государь – не отец. Куда ты поперся? А ну подь ко мне! И чтоб на цыпках! – заорал воевода, видя, что Феоктист не замедлил шага. – Где у меня сабля-то, куда задевалась? – бормотал Мещеринов, суетливо нашаривая из ножен ухватчивый посеребренный крыж, да все промахивался рукою мимо гасника, позабыв, что оружье его присупонено осторожным слугою в избе. – Эй, Гришка, выб... , тащи солистру, враг у порога... Ступай-ступай мимо, я сейчас тебе всю задницу искрошу в капусту».
... А что, запросто испрошьет пулею, ибо пьяное сердце завсегда полонено бесами.
Монах споткнулся, потащился к воеводской избе. Эх, угодил из огня да в полымя.
«Сам вор и семейка воровская, шиш на шише, – гундел воевода, вьщеливая из пистоли в лоб приближающемуся монаху. – Выбью мозги-ти, чтоб неповадно...»
«Что тебе вздивияло-то, Иван Алексеевич? Пошто балуешься, дорогой? Пойдем давай в избу байки», – ошарашил Феоктист вопросом, крепко приобнял за плечи, потянул в сени. Воевода упирался, тряс над головою пистолью, жал на спуск.
«Ну, полоротый, ну, дармоед, сядешь у меня на воду», – ругал Мещеринов слугу, «забывшего» зарядить солистру, наконец сдался, вернулся в избу.
Из другой половины, где жил дьяк Брызгалов с казною и печатью, выглянул тонколицый отрок.
«Цыть мне! Ни слова чтоб! Казнишь, де, батько пьяный... А батько твой не пьяный, а задумчивый. У отца твоего голова трещит от забот. Ну прости, ну выпил маленько, с устатку пригнул, снял пробу: не скисла ли? Да вроде бы ничего. – Мещеринов плеснул вина из походного дубового жбанчика, обтянутого посеребренными обручами, протянул чарку Феоктисту. – Знаю, что плут и выпить не дурак. И казну, сказывают, схитил? Пей-пей. – Воевода с пристрастием смотрел на монаха, почти заглядывая в черный беззубый рот, вроде бы сосчитывал глотки, а Феоктист не чинился, перекрестившись, ловко опрокинул хмельное, принял на грудь и одонки из чарки выжал себе на макушку. – Добрый питух, но плут!» – вдруг глянул воевода из-под напухших век зорко, испытующе, ощерился заячьими зубами.
«Не плут я, воевода, – вдруг обиделся монах. – Я к вам с правдой. Меня Бог к тебе спосылывал. Иль ты Христа не боишься?»
«Замолчи! Много братии до тебя из монастыря бегали. Они что, глупее тебя? Один ты знаткий да хитрый? Иль хочешь завлечь, искрошить меня, в саламату изжарить?.. Хотел бы помочь, давно бы сбежал, повинился пред государем. Чего тянул, изверг?»
«Иван Алексеевич, смиренно увещеваю, припадаю к стопам, опамятуйся. Не медли больше. Мой совет: от храма Онуфрия Великого у Белой башни в исподнюю бойницу проникну и ворота открою. ... Это же Дом земной мой. Каждый закуток знаю. Я в обители с малых лет, душа плачет, как вижу в святых стенах разбойников и пущих воров, кто царя клянут. Почто веры-то мне нет? Воевода, образумься, не пропивай ума. Кто много пьет, тот не наследует Царствия Небесного...»
«Загунь! тебе ли учить меня ратному строю. Я огни и воды прошел. Это вы, холопьи души, монастырь профукали, ворам подстелились, как любостайные девки. Бл... сын, учить меня вздумал?»
«И буду учить, буду до скончания дней! – тонко вскричал Феоктист. – Я тебя не боюсь и на ноготь! Не станешь промысла над крепостью чинить по моей подсказке, отобью челом государю, крикну слово и дело, чтобы притужнули за шкиряку, чтобы небо с овчинку... Послышь Бога-то! Иль ты волчара такой выискался, чтоб народ понарошке резать? Чего волынку тянешь? Вот поклонюсь челобитьем в Тайный приказ, де, с умыслом кобенишься и с того великие протори казне и в людях большая поруха. Гликось, открой вежды, неправедный воин, ведь уж лес крестов понаставил. Целый лес крестов вырос...»
... Феоктист вылетел из двери в сугроб, как затычка из бражного жбана. Воевода, будто медведь-шатун, подмял бедного монаха под себя, задрал на голову шубняк, стянул порты, набил в исподники снегу...
* * *
Смерть живет всегда возле человека на расстоянии протянутой руки; но иногда за плечом стоит, а то и в глаза заглянет, и тогда слышно ее дыхание, чувствуется гибельный запах. Смерть – это неотлучная невидимая спутница, кою и в супружницы не берут, но и отталкивать бесполезно. Она вечная невеста. Иногда смерть приходит в сон в чужом образе, как весть и остерег.... Сотнику Логину, спящему в своей келье, трижды слышался чей-то голос: «Логин, чего спишь? Враг под стеною». Сотник вставал и, перекрестясь, снова ложился на лавку. В третий раз, когда позвало, оделся, пошел на стены проверить сторожу: караульщики бодрствовали на своих местах. Ночь была безлунная, с ледяным ветром, секущим лицо. Потом Логин разбудил братию, поднял архимарита. Время было полуночное. Монахи собрались в церкви, отслужили молитву и снова разошлись на покой. На заре и ночная стража со стен и башен по обычаю убралась по кельям, остались в охранении два-три человека, да и те дремали, завернувшись в оленьи выворотки. А дневной караул нехотя, с проклятиями покидал нагретые лежанки, борясь с предрассветным сладким сном...
В это черное утро 22 января 1676 года Соловецкая святая обитель повенчалась со смертью.
* * *
Головной отряд в пятьдесят человек под командою майора Степана Келена отправился прямо к проходу, указанному Феоктистом. Следом, чуть помедля, выступил и воевода со всем полком, оставив на стану лишь больных, раненых и слабосилых.... Бежали рысью, бесшумно, в одном легком кафтанье, на ногах мягкие оленьи тобоки, перевязанные под коленом, из оружья лишь сабли, солистры-пистоли для ближнего боя и кинжалы со встроенными стволиками. Пуржило, упруго стелился по-над островом спутний русский ветер, подбивал в пятки, взметывал над дорогою охапки снега. В кромешной предрассветной тьме невольно выстроились гуськом, как волчья стая, лишь слышалось тяжкое усердное дыхание. Монаху было тяжче всех, он тащил на плече лом, как страстной крест, но не смел отставать от долговязого вспыльчивого майора; да и сзади подпирали, мешали отступить, скинуться с дороги, перейти на шаг. Пот заливал лицо, сердце рвалось из рубахи, долгая поства и годы тюрьмы давали себя знать; монашьи мяса не только отощали, но как бы одрябли, приотстали от мослов, не давали хребтине упругой крепости. Но и слава Богу, что так споро, безоглядно творилось затеянное военное дело, ибо душе некогда было заунывничать и опамятоваться, вопросить у безмолвствующего Господа: Христе Спасе, да то ли я, грешный, творю, напускаю на братию свою орду немилостивую?..
У немчина селезенка екала, как у жеребца; иль только чудилось это? Обогнули Святое озеро, миновали опустелые, заметенные окопы отводного караула, притулились за высокими отрогами сугробов, прислушались, сдерживая прерывистое дыхание. Возле стен ветер выл по-волчьи, путаясь в бойницах среднего боя, развеивал по-над Соловецким монастырем рогозницы жгучей студеной порохи; над морем меж порывами вьюги вдруг вспыхивали голубоватые молоньи, словно бы размыкалась небесная твердь, и в эти извилистые трещины во мрак проливался радостный свет из другой, бестревожной жизни. Белая башня, призасыпанная снежной мучицей, походила на пасхальный кулич, из бойниц верхнего боя наносило жженым порохом и костровым дымом. Ни звука на стене, ни брусничного отблеска факела, ни клюковного зрака фонаря.
В такую непогодь исполняются всякие лукавые замыслы, когда Господь занят починкою небес, и не дремлет лишь смерть да ангел у своей оконницы.
Феоктист оглянулся, при свете сполоха увидел во мраке железную шапку воеводы; полк уже огибал Прядильную башню, приступал к Святым воротам, затаивался за торосами губы Глубокой, чтобы кинуться по команде на приступ. Всякая проволочка и заминка теперь несла угрозу всему войску, скопившемуся под городом, и весь успех решали всего несколько минут. Майор подтолкнул монаха, решив, что тот трусит. Феоктист, проваливаясь по рассохи в зыбучий снег, почти ползком пробился к башне, к той бойнице подошвенного боя, знакомой еще по отроческим годам, когда вместе с будущим иеромонахом Леонтием они тайно покидали обитель, чтобы вольно попастись по приозерным калтусинам и наволокам средь жирных зарослей борщевки и киселицы. Дыра была заметена, но Феоктист, работая руками, как собака, быстро выгреб нору; рядом жарко дышал немчин, не зная, чем пособить.
Монах подцепил нижний камень, обросший мохом, но не скрепленный известью, вывернул его ломом, сбросил кафтан и штаны и, оставшись в одном исподнем, обдирая плечи, протиснулся в темноту бойницы, в нижнюю клеть башни, где прежде в ларях, кадях и бочках хранился едомый запас. В кромешной тьме ощупкою нашарил лестницу на средний ярус башни, взобрался, оттуда пролез в волоковое окно сушила, спустился вниз и, просунув лом в проушины навески, сорвал замки, потянул на себя тугую толстую дверцу, оббитую кованым листовым железом. Велик ли лаз этот, сгорбившись едва проникнешь, но вот вся крепость с непобедимыми стенами и замшелыми грозными башнями, с уряженными стенами и бойницами, уставленная многими пушками, с многолетним запасом хлеба, сразу утратила свою неприступность.
Такую проказу с необыкновенной легкостью мог сотворить лишь внутренний человек, знающий все укромины и старинные тайны обители, все проточины и язвы ее, лазы и перелазы, сходы и переходы, кто всю земную жизнь провел в монастыре и сросся с ним, как свыкается человек со своею шкурою. В затхлое норище, где прежде в мирные времена топилась печура и тепло по трубам подавалось наверх в сушило, вдруг ворвался пуржистый ветер и вслед за снежным вихорем мигом, по-заячиному, проскочили стрельцы и, как пчелиный рой, слились в тугой жаркий ком вокруг майора Келена, будто только возле него и нашлось бы спасения. Хотя никто не праздновал труса и все были готовы убивать. Немчин высек огня, запалил свечной огарок. Монах в одном исподнем, с всклокоченной бородою, без еломки, походил на привидение; блескучие глаза его округлились, как у птицы, в их глубине горели волчьи искры. Начальный успокоился и поверил в успех, увидев этот потусторонний зачарованный взгляд человека, готового на все.
Феоктист скрадчиво приотдал дверь из сушила в городовой тайник, пригляделся к стенам крепости: в снежном мельтешенье едва проступал зыбкий свет сальниц, над монастырем бушевала разыгравшаяся под утро вьюга, скоро заваливая Преображенскую площадь. Монахи перед каждой башнею держали огонь, боялись темноты, и это обстоятельство оказалось на руку лазутчикам. Майор повел передовой отряд к Архангельской башне, трех сонных дозорщиков, завернувшихся в малицы и не ведающих о скорой смерти, сняли кинжалами и сбросили с кручи.
Феоктист, не оглядываясь, не зная даже, бегут ли за ним стрельцы, кинулся переходами к Святым воротам, минуя Прядильную башню. Пособники опередили монаха, оттерли к стене, с грохотом посыпались с лестницы, уже не чинясь, не беспокоясь, что шум может взбудоражить братию. Стрельцы сбили замки, скинули цепи и кованые крюки, вынули брусовые запоры, распахнули ворота, открыли проход. И только тут сменная вахта, выбредя из келий, увидела сквозь метель грозящую беду, очнулась, зазвонила в колокола; крепостные сидельцы повыскакивали во двор в одном исподнем, схвативши лишь то оружие, что привелось под руку. Но стрелецкое войско уже хлынуло в стены, запрудило площадь у церкви Благовещенья, и человек тридцать безумцев, вставших противу дикой озлобленной силы, были в одну минуту искрошены бердышами в куски.
Первым продирался воевода с мечом и безжалостно, с хрустом прорубал в рассыпчатом дрогнувшем скопе мятежников просеку. Его лицо и борода были в кровавом сееве, заячиные зубы оскалены. Кровь из разрубленных, наваленных грудою тел выплескивалась пенистым ручьем, багряня, проедая снег до испода. Оленьи сапоги воеводы намокли, почернели от человечьих печенок, и когда Мещеринов, опомнясь, встал осторонь, чтобы оглядеться и перевести дух, то за ним протянулась красная рыхлая борозда. Более робкие из братии, увидев страшную резню, тут же дрогнули и, боясь скорой расправы, закрылись в кельях; иные поспешили в соборный храм Преображения под прикрытие Спаса. И лишь у трапезной горстка отчаюг пыталась хоть как-то собраться в груд, пробиться к церкви Успения и закрыться в ней.
... Сколько лет терпело государево войско кручину и осадные лишения под Соловецкой крепостью, не зная, с какого боку подступиться к ней и какие волшебные лестницы выставить под стены, и вот пал мятежный монастырь на удивление легко, в каких-то полчаса и безо всяких потерь для полка.
* * *
Загремели запоры, дверь в тюремную камеру распахнулась.Евтюшка был бел, как полотно, в заспанных косеньких глазах стоял страх, исподники полоскались по валяным калишкам. В предутренней тьме вышел караульщик во двор по нужде и в завеси несущегося с небес неистового снега вдруг увидел возле церкви Благовещенья людскую скопку, суматоху монахов возле келий, услышал сдавленные хрипы, бряцанье сабель и бердышей, хлопанье солистр, истошный предсмертный вопль посеченных. Беспорядочно зазвонили колокола. В простодушной, но сметливой голове Евтюшки сразу нарисовалась картина будущих страстей: лапу отрубят, язык вырвут, нос окорнают, уши отрежут, и ежли в живых оставят, то сошлют на вечное поселение за Тобольск в дальние Сибири.
«Боже милостивый, помози грешному! – сразу вспомнил Евтюшка Бога. – За что же мне-то муки предстоят? чего худого содеял? Малой твари не ущемил, не то иное...»
В караульной прихватил зубило, кувалду и наковаленку, и пока бежал по сеням, все стенал да охал по-бабьи: «Ох-те мнечушки, и за какие грехи страсти-то эки? Ведь скрылся в обитель, чтоб жить в тихости да благости, так и здесь достали... И где ж найти покоя смиренному человеку»?