Федор Лопухин пожал плечами. А что ответить? Патриарх послал лишь прощения просить государю.
   Никон сразу понял, что перемен в его судьбе не будет, бросил стенать, промокнул фусточкой напухшие розоватые глаза «Вот как нынче снегом заставило все дороги в Ферапонтово, так и ему, покойничку, не станет скорого пути в Царствие Небесное, раз не получил моего прощения. Ой, горемычный, и долго же тебе страдать, попадая к Престолу. И какой же строгий ответ держать за невинную кровь и напрасные страсти... Стало быть, и мне придется судиться с ним во дни страшного пришествия Господня».
   «Чур-чур... Что говоришь, старец? Опомнись!» – испугался государев посланник.
   «Не старец я тебе, Федька, а великий патриарх...»
   «Никон, не величайся. Патриархом на Руси Иоаким».
   «Яким – самозванец и глупый человек, ослам начальник. Я его на стол не благословлял. Не понимает того дурак, что патриарха сам Господь на царствие помазывает. И только смерть может снять с меня этот сан. А я-то живой пока... Молчи, молчи, не встречай поперед батьки, научись слушать, – одернул Никон гостя, видя, что Лопухин пытается возразить. – Я – Отец Руси. Я – пестун и водитель вашего духа, предстатель пред Царем Небесным. А кто не почитает своих родителей, тот не почитает и самого Творца».
   «Ну ладно, не тот час, чтобы спорить, кого как величать. Я приехал для того, чтобы ты написал царю прощение...»
   «Бог его простит, – не размышляя, дерзко отказал Никон. Знать, об этом давно было все обдумано в долгих ночах. – Может, и простит, ежли грехи не перевесят... А я на письме не учиню прощения Михайловичу. И не уговаривай. Покойничек разве повинился предо мною? За что гноил меня в темничке столько лет, для какой своей бездельной корысти? За то, что я против неправды его встал, когда он вторгся не в свою область беззаконно, стал церковью править, да весь народ русский восхотел уморить, загнав его в бесконечный пост. Сколько зла скопилось в Михайловиче, лихостный был человек, ой знамо мне, драло его лихо на лыка, обдирало как липку до самой болони. Знать, глубоко хворь-то в нем сидела, коли и, помирая, в останний час мне из лютого заточения воли не учинил... Нет-нет, Бог его помилует, да и я стану скорбеть, плакать по заблудшему, но прощения на письме не дам! И не перечьте мне, Федор Алексеевич, не перечь-те!»
   Никон, вспылив, ударил посохом в пол, натертый воском и принакрытый кошмами, выбил облачко известковой пыли; устыдясь гнева, приотвернулся к окну, призабылся накоротко. На воле вечерело; на окончины уже легло переменчивое морозное полымя, заискрились на крохотных стеклинках лазоревые цветы; на озере, запеленатом снегами, ближе к протоке, гулко крякнул лед, оседая под бережинами; солнце, мутное от стужи, стремительно западало в багрово-сиреневые постели, подернутые снежной пылью. Уже синью потянуло по-за лесами; через озерную равнину попадала заиндевелая мухортая лошаденка, седок, размахивая рукавами шубняка, трусил возле, чтобы согреться. Бр-р... Николай Угодничек, пособи спутним, кого застала в ночи дорога, не дай вовсе пропасть. А там-то, в небесном аере, какая сейчас холодушка, и душа Алексеюшки, вовсе заколенутая, карабкается по лествице к Божьим вратам, едва жива, поди. Прости меня, царь-государь, дай времени, пока я оттаю, сивый немощный глухарь...
   Никон выковырнул заскорузлым пальцем слезу, она была твердая и скользкая, как онежская жемчужина; пошершавил ее в сухих подушечках перстов, потом полуотвернул на груди крест-мощевик, открыл склышечку, положил слезу в потайное святое место рядом с косточкой белояровой, поцеловал, ощутил соленый привкус... Гости недоумевали, глядя на старца, как тот обирает с груди невидимый сор, стряхивает с плеч и лица паутину, будто собирается, горемышный, на тот свет. Мардарий дал знак, чтобы Лопухины не перечили хозяину. Монах скоро опамятовался, повернулся к гостям, смиренно позвал на трапезу, пристукивая батожком, повел сходами в новую столовую палату. В еде был небрежен и тороплив, чавкал над мисою, низко склонившись, словно бы хотел поскорее разделаться с надоедным, неугодным делом, встрепанную бороду засорил рыбьими костками и залил ушным; когда тянул деревянную расписную ложку ко рту, рука мелко дрожала, половина щербы выплескивалась, как ни подставлял ломоть. Так одряхлел старец иль угорел от нежданной вести? Никон пил ренское, будто квас, пил много, сам себе подливая из братины поваренкою, гостей не потчивал, словно забыл о них. Бочонок вина привез в подачу Козьма Лопухин вроде бы вчера, еще при живом государе, и в тот день, когда затаскивали щедрую милостыню в погребицу, невольно помыслилось, что скоро ссылке конец... И вот неожиданно помер коварник, а воли не дал. И от черной думы грядущее виделось непроглядным, вовсе пропащим.
   «Эх, негодящий, неключимый человеченко, лучше бы не поманывал меня дарами, а сжег на костре сразу. Пропал ты, совсем пропал во гресех, коли на смертном-то одре, когда всех бы простить надобе, ты души своей не попустил на благое...»
   И невоздержно ополовинивая очередную чару, Никон неожиданно снова расплакался, знать, преизлиха выпил. Дьякон Мардарий, стоявший за спиною великого старца, положил тонкие персты на поникшие плечи владыки, поелозил, вроде бы нащупывая ременные шлеи вериг, чтобы ловчее уцепиться за них. Никон раздраженно дернулся, всхлипнул, рукавом размазывая слезы по дресвяным, изжелта-серым щекам, проскрипел с тайной мстительностью, чувствуя, как тоска, прежде крепко обратавшая сердце, вроде бы приотступила:
   «Меня не привелось возле, вот и помер...»
   Федор Лопухин недоуменно вскинул щетинистые брови.
   «Великий господине, кабыть не стоит гостей-то нудить», – забывшись, остерег старца Мардарий. Ведь спосыланные явились в келью не ко благу, чуду и милости, но как дозорщики и приставы к невольнику за дознанием и, войдя в монастырь, Никона даже патриархом не нарекли. Тут язык бы держать за зубами. Прикуси до кровцы, но терпи: молчанье-то золото.
   «Чего встрял? Я тебя спросил? – сурово одернул Никон. – Ты, Мардарий, совсельника своего не понуживай к неправде, мне от государевых слуг таить нечего. Я и нынешнего-то царя крестил и в чашу окупывал троекрат, над душою его стоял и Федей назвал, Феодором, что значит – „богом дарованный“. – Никон споткнулся, замолчал, словно бы собирался с мыслями, задумчиво хрупал мороженой клюквою, бросая в рот жменями, и даже не куксился от кислого, будто притушивал в утробе пламя. Так и шел разговор через пень-колоду, не шатко не валко, и гости, зная характер великого старца, уже не смели встревать, чтобы не подлить масла в огонь. Да и Кузьме Лопухину надо было поклоняться, чтобы исполнить патриаршью просьбу, ради чего с такими трудами волокся в Ферапонтово. – Да, о чем бишь я? – снова встрепенулся Никон. – На десятой-то седьмице не диво и себя забыть. Мозги, как стюдень, а слюна, как патока, в зубах застриет... Эх, борзые вы кобели, скачете по чужим мыслям, своих не имея. Ты бы, Мардарий, не языком трепал, а потчивал лучше. Гостей-то заморил, сынок...»
   «Нет-нет, мы наугащивались...»
   «Э-э, какое, вижу, что ни в одном глазу. Иль меня боитесь?.. Так-то Мардарий уважлив и почестен, уж не похулю, мне Господь послал его в трудный час, да, знать, какая-то муха не ровен час ожгла в шулнятку, иль мураш пригрелся в волосне, да и ну клевать тайный уд. Тот еще бес... Бедный царь, Михайлович наш, осердясь, значит, на весь белый свет, сошел в ямку, как быть не простя бывых друзей своих. Ах, суевер... А я бы его поставил на ноги, Мардарий не даст соврать. Лекарям иноземным поменьше бы кланялся, а доверился бы лучше своему крестовому попу да московской бабе-шептуннице. Эх, сам себя ты, Михайлович, закопал в ямку в молодых летах, не нажился ладом... А я бы вылечил. А что? Еще в бытность мою в Воскресенском монастыре была дарована мне Господом целительная чаша. Вот как вы сейчас предо мною за столом, вот так же я в келье сидел однажды, и вдруг отворилася дверь, и вошел сам Иисус Христос с посудинкой в руках, протягивает ее мне и говорит: „Не питье я тебе принес, Никон, а силу врачевальную. Отобрали у тебя корыстолюбцы патриаршество, и не можешь ты лечить болящие души паствы своей, так исцеляй, Никон, плоть человечью, скорбящую от многих недугов“. И с теми словами ушел. Я, было, сказывал о том государю, да он не поверил...
   А чаша благодати Христовой неисчерпаема, но и людским страстям, как водится от веку, нет конца; червь греха поедает православных, и огонь греха их сожигает. Ну как тут не заступиться за слабых? А человеку греха ради частые хвори бывают от звезд, от тлетворных ветров, зловония, и мертвечины, и дождей летних, от испарений земных и морских...»
   «Батюшка, отец наш, что молвишь-то?» – испугался Мардарий за Никона.
   Уж сколько слухов и сплеток наколоколили по престольной, и вот нынешние гости, грубые сердцем, отвезут в Москву новую небылицу и растрезвонят ее по боярским покоям... Но кто бы знал, что великий старец столь скрытен, а открылся вдруг в сокровенном при чужих невоздержных людях. Иль вино развязало язык, иль время перемен почуял владыка?
   «Не пугайся, сынок. Правду сказываю. Иль я болтать горазд? Все немтыря, как рыба, а тут вдруг распалился на язык? – подмигнул Никон келейнику и меленько так хихикнул. – Что, за старого глупца меня держишь, фома-ерема? Иль я тебя прежде всего не раскусил? Эх, детки мои... Грехи – болезнь, да и болезни – грех. И как за те нажитые грехи пред Господом рассчитаться? как вдохнуть в хворобого доброй плодущей жизни? как изгнать плотского червия, сосущего утробу? Вражьи то напущения, да по нашим непутним неистовым страстям. Слышь-то нет?.. Вот и повелел мне Господь: пособи-де им, бедным. Иль думаете, коли прогнал меня государь с места, так и закрылись предо мною Божьи врата и веры ни в чем мне не стало? Я же патриарх! Иль нет?»
   Никон порывисто налил себе черпальницей романеи, опустошил чарку на один дух, будто исходил жаждой. Взял со стола высокий стоянец с оплывающей свечою, поднялся с лавки и, накренясь, неверной рукою стал водить огнем пред лицами столичных гостей, придирчиво сыскивая в их глазах измены иль издевки над собою. Кузьма Лопухин прикрылся от пламени ладонью; стряпчий был в червчатой шелковой котыге и в алом казакине, и, наверное, оттого сухие щеки его, бритые наголо, казались опаленными жаром. Его брат Федор горбился подле, подперев правую челюсть кулаком. Щетинистые стоячие брови, круглые зеленые глаза, над бледным высоким лбом клок белесых волос; ну, совенок сидит, да и только.
   «Чего не пьешь-то, мудрец-молодец, иль в бесермены подался? Норовишь продать меня подороже? Мотай на ус, еще и не то услышишь», – устрашающе вперясь, спросил Никон.
   «Да я к тебе, монах, по государеву делу. Ты вот пить, оказалось, мастак большой, а нас баснями кормишь. Распелся, соловей. У меня от твоей болтовни зубы разболелись».
   «Давай выбью... Лошадиные вставим», – засмеялся брат.
   «Да ну тебя...»
   «А чего ж так? У добрых-то людей без боли выпадают, – опустился на лавку Никон, как-то сразу потух взглядом, стянул еломку с седатой гривы, смахнул пот с лица. – Поди, кусался много, подличал?»
   Но Федор Лопухин поклепа вроде бы не заметил, простонал:
   «Да веком не баливали. Не знал, где и зубы живут, в каком месте. Это от тебя, окаянный, надуло порчи».
   «Вот как ты патриарха лаешь. Ну да Бог тебя простит... Давай помогу, – отозвался Никон. – Слышал-нет, дружочек, как твой любимый государь много народу нынче на Соловках сгубил. Коих повесил его немилосердный слуга Мещеринов, коих в губе во льду заморозил, а иных, порубя, побросал за погостом... Поезжай-ка на остров, вот где зубы-ти лечить».
   «Шатун! Лесовой разбойник, а не монах! Да за такие речи язык рубить! На государя ссылаешься, милости ждешь, а сам народ-от за назем держишь...»
   «За назем, дорогой гостенек, за назем. И мы с тобою – назем. Мать – сыра земля наплодила, да в свой черед и к себе приберет червям на поедь. Иль святой ты?.. Дурило, ой, садова ты голова, – вдруг весело, привсхлипывая и пьяно мотая головою, протянул Никон, отчерпнул из ковша и выдул прямо из наливки, пропустил через щепоть седатый длинный ус, с острия отдающий запоздалой рыжиною. – И чего ты напыщился, как пузырь? Да я тебе всамделе помочь хочу. Вот те крест... Возьмешь руку мертвяка, а там вкруг монастыря их много понасеяно, да обведи по больной щеке и скажи: „У тебя, рука, кости онемели, онемей так и мой зуб...“
   Никон говорил взахлеб, будто утратив свой монаший чин, и нельзя было понять, всерьез ли толкует гостю, иль дурует.
   «Больно далеко ехать, – поддержал Никона Кузьма Лопухин. – Овчинка выделки не стоит. Пока попадаешь, околеешь. Не на краю света такого добра искать?»
   «Ну, тогда челюсть дохлой свиньи добро поможет... Очерти трижды хворое место с приговором: „Замри, замри, мой зуб больной, как эти зубы...“ А то и бродить, Федька, далеко не надо. Вон, притолока над головою, еще новехонькая, не замлела. Угрызись зубами за матичное бревно да причитывай: „Крепка, крепка притолока, будут и мои зубы крепки...“
   «Смеешься?! – вспылил гость. – Как бы опосля не всплакать».
   «Да почто грозишься-то, сынок? Ты спробуй поначалу, а потом и грозись, – увещевал Никон. – Хорошо бы гривенник серебряный положить на зуб. Я бы тебе дал, болезный, да боюсь, не вернешь... А лучше всего при этой окаянной боли цинга абы смерть. Я было оцинжал, кровь дурная из десен ручьем, а после зубы-ти, как худая огорожа, самоволкой изо рта полезли. Однажды проснулся, а кусать уж нечем. Нынче хлебушка в водичку абы квасок окуну, да тем и питаюся. Гляди, проглот, как хорошо, безунывно живет твой батька».
   Никон широко раскрыл рот, в черной ямке одиноко шевелился, как барсук в норе, толстый заплесневелый язык.
   «Не хорошо шутишь, владыко», – сурово напомнил Мардарий. Он не узнавал сегодня великого старца, будто бес вселился в Никона, мучил его, кидал то в смех, то в слезы, то в шутки, то в придурь. А ведь не простые гости пожаловали, но государевы послы, от их доброго слова царю можно бы и дождаться милости.
   «Ну, дак сам помоги, братец, коли такой грамотный...»
   «Старые люди сказывали, де, водка хороша...»
   «Так и тащи, чего ждешь? Нынче у нас не Божий дом тута, а питейный двор, и мы – ярыжки кабацкие, кто совесть вовсе забыл, окрутившись с диаволом. Ну!..»
   Мардарий принес серебряный жбанчик горелого вина. Никон ловко плеснул по чаркам круговым движением руки, не пролив на стол ни капли.
   «Во! Не проклято вино, а проклято пианство. А мы разве пьяницы? Иль ума пропили? – Никон выпил первым и, пристукивая донцем посудинки о столетию, вдруг запел гнусаво: – Болят зубы, открой губы... Федька, раздерни рот, что поветны ворота. Раззявь пасть-ту, чтобы чарка не споткнулась, а играла в догонялки.
   Слушай меня дальше:
 
... Хорошенько рот протри и снаружи, и внутри.
Возьми примочки от винной бочки.
Чашечкой во рту сполосни,
А бутылочку вовнутрь хлесни.
Луковицу припаси и ею с хлебом закуси,
Теплою шубою укройся и на печку заберись...»
 
   Никон допел знахарское присловье, вскрикнул: «Вот как бывальцы-то лечились на нашем веку, в ком сила живет», – и ощерясь, угрюмо уставился на гостя.
   «Так ты за царя батюшку брезгуешь пить? Помянуть его не хошь? Иль только себя помнишь, холопишко?»
   «Пей, Федор, не упрямься. Сразу полегчает, раз владыка сказал. Ну, что ты кобенишься?» – испуганно требовал Кузьма, переводя взгляд с великого старца на ломоватого брата. Помстилось Кузьме в хмельном уме, что тюремки ему тут посулили и эта каменная кельица, куда завлек монах обманом, нынче станет их гробовой скудельницей. Федор еще покочевряжился и, махнув на все рукою, только слыша сверлящую боль в щеке и в сердце, опрокинул чарку, следом торопливо послал другую, а третья-то уж прыгнула в рот сама мелкой пташечкой; Федор для похвальбы даже опрокинул чарку, потряс на редковолосую макушку.
   «Вот это по-бурлацки. Иль мы не мужики, иль нас не в капусте нашли? – засмеялся Никон. – И хворь как рукой, а?»
   И у царева гонца язык сразу развязался, попросился на волю, и скверный старикан, что немилостивую склоку затеял однажды на Руси, сразу показался своим в доску. Федор позабыл о боли, о дворянской спеси, о патриаршьей строгой посылке и о том, что утром надо подниматься обратно в дорогу.
   А Никон, отвлекшись от застолья, уже тихонечко подгуживал в усы; уставясь в черный могильный мрак за окном, монах дробненько так, умильно плакал, не тая слез: «Ой, по морю-морю синему, морю синему Хвалынскому, как сплывали два гуся-лебедя...»
   И не диво ли, что святой старец в монастырских стенах не канон полунощный нудит, а тянет, как мирянин-казачина, расхожую бывальщину. Никон всхлипнул, досада раздирала его сердце, и он никак не мог ее побороть:
   «Любил я царя пуще родного брата. Но письменного прощения не дам. И не проси, Федор Алексеевич. Лучше мне тут помереть...»
   «И не давай, не хошь дак, – вдруг согласился государев служивый. – Вижу, Никон, напрасно Яким-от зло на тебя держит. Чую, знаткий ты мужик, и умом широк, если боярами крутил, как вересовым вичьем... У Якима, того ни с кем совета нет. С духовником царя Андреем Савиным у гроба чуть не подралися в самый день похорон».
   «Да ну? – поразился Никон известию. – Им-то чего делить? Два сапога пара».
   «Вот те крест... Патриарх вложил на отпевании в руки покойника прощальную грамоту, а духовник посчитал это своим правом, да и вовсе вышел из себя. После похорон-то поднялся наверх, где скорбело царское семейство, да и в крик: де, покойный государь от меня прощения не получил; дайте мне две тысячи человек войска, я пойду на патриарха и убью его... Оружием иль какой отравой убейте мне супостата моего, а иначе я вас всех прокляну, а с патриархом управлюсь сам, я уже нанял пятьсот ратных людей, чтобы убить его».
   «Дурак! – отрезал Никон. – Я слышал давно, что этот Андрюшка Савинов прелюбодействовал с замужней бабой и пьянствовал с зазорными лицами, а царь его почто-то терпел. Давно бы гнать надо. ... Ну и что дураку?»
   «Да лишился священства на соборе и сослали в Кожеозерский монастырь».
   «И поделом пустосвяту. Пусть макинных колобов позобает да на скотиньем дворе в навозных опорках год-другой побродит, дак и опамятуется, пустой человеченко. Мне про него и говорить-то лихо... Ишь, возгоржался, чирей на ляжке. Меня там не было на тот час, а то бы живо погнал бичом из церкви, как научал нас Спаситель... А хорошо бы тайный уд запечатать абы мошну ополовинить, чтобы баб не блудил...»
   «Что такое говоришь, патриарх? Что про тебя в Москве-то растреплют? Де, Никон вовсе оглупал?» – уж в который раз за трапезу изумился келейник Мардарий.
   Не узнавал чернец святого старца, словно бы подменили его гости. Никакой чинности в речах, пустое бахвальство, нарочные угрозы, и этот грубый простецкий язык сермяг, кабаков и торговых ларей с Пожара, что вовсе не к лицу святителю. Словно бы сорок лет не носил Никон рясы, не томил плоть жесткими постами и добровольным послушанием, не портил зрение за чтением многих книг, не иссушал ума за многодумием, не тратил нервов в заботах, не дрябнул ногами от долгих церковных бдений, – и вот все годы подвижнических трудов пропали зря, не выстроили души, не приблизили к Господу. Разве в преклонных летах, когда бес уже бывает посрамлен, экими нарочитыми и гневливыми становятся старцы? Да нет же, у них каждое слово – елей и сдобный хлебец для потерянной души богомольника, ждущего благодати...
   «А ты мне, Мардарий, не указ. Пусть хоть что треплют. Ко мне срам не прильнет... Это вы все созданы Творцом по образу Божию. А я не простец человек, но явленный образ Христа, другого такого во всем свете не сыскать. Чего уставился? Иль мышу проглотил? Наливай вина-то. Худо угащиваешь. Пойдешь у меня завтра свиней убирать да из-под коров котыхи выгребать... Ты, Мардарий, хоть и учен, да не знаешь того, что против блуда есть одно лишь средство в целительной чаше. Надобно все уды помазывать освященным маслом. Все... Вот в тайный-то уд, где животворящим крестом не загорожено и маслом не помазано, бес и вселился. Был такой рымский папа, он тыщу баб обрюхатил, ишь ли перепутал кутак с крестом, не тем местом благословлял жон да девок. У них ведь так, латынников, чем грязнее, тем чуднее. И у нас грешат, без греха рожи не износишь, – но каются; у них грешат, но откупаются. Не приведи Господь и нам эких дней дождаться...
   Андрюшку-то Савина, бывало, я на приход ставил. Ничего был попенко, разумный, сметливый, да близ царя живя, потом разбаловал. Легко бороться с врагом зарезанным, а ты поборись-ка с живым! Не у каждого сил достанет. И доброчестный иной, а вдруг свихнется, сойдет с катушек и давай вилять хвостом пред анчуткою, и тогда свой кутак станет ему заместо всей Правды.. Сынки, поживите с мое, да так-то пострадайте, и глаза, быть может, откроются. ... Эх, Андрюшка Савинов, царев духовник, не бывать тебе прощену до смертного одра. Благодать променял на бабью матницу. Значит, с бабой сблудит, как лживый латин, а после к обедне служить да паству причащать. Какое тут причастие? какие молитвенные слова? Одна шелуха. Они уж благодати никакой не имеют, мертвые те слова, хоть и с амвона пропетые, и хлебец – уже не плоть Христова, и винцо – не кровь Его. И обманутый-то народ, уже не прикровенный Христом, поползет из церкви по домам, ничего не ведая о пагубном попишке своем...
   ... Выходит, Яким-от самоставленник не совсем дурак, хотя на чужом стуле сидит. Какого бесенка распознал, не пустил ко гробу. Эх, Михайлович, плыви к Господу непрощеный, а там уж опосля встретимся на Страшном Суде. И все духовники встанут супротив тебя».

Глава вторая

   Великое и смешное завсегда рядом живут.
   Только возмечтаешь белым кречетом взмыть, а глядь, уж в грязь сел. И Господь с престола тебе пальцем грозит: де, не возвышайся, жалкий человеченко, не тешь гордыни, не садися на колымагу, не проверив упряжи. Ломоватый человек, не уповая во всем на Бога, невольно призывает беса в помощь.
   ... Но блажен человек, кто терпит досаждение и таит прекословие, строит вокруг себя мир, поступаясь собственной спесью, и самую-то черноту скорбно плетущихся дней почитает за утреннюю зарю грядущей радости; тот терпеливец мало утробной пищи приемлет, ибо уже при жизни стоит в дверях бессмертия.
   ... Притерпится – и живется ладом, будто так и надо, и Пустозерская слободка в северных тундрах уже мыслится за город, в коем творится битва за веру; оттуда вести, оттуда склоки и угрозы, оттуда плачи и посулы верных богомольцев.
   Дни в тюремном кугу волокутся чередою, как рваные облака, и не знаешь, чем занять себя, но в каждое утро, еще не поднявшись с лавки, уже мысленно затеваешь новое пустошное заделье и тот урок послушания тянешь неторопливо меж молитв, врастяготку, с охами да ахами, будто бурлак насаду; день пыхтишь до вечера, а там, глядишь, и ночь на дворе. Сделаешь отметку на ободверине долотцем, – и кыш, минувшие страдания! На дверной колоде уже и резов некуда ставить, целую лествицу слепил Епифаний из череды дней, уныло перетекающих в годы. Жилось ой долго, ой муторно и лихостно! а прокоротал, оглянулся назад – вроде и не жил; только волос на голове стало поскуднее, а морщин побогаче, и плоть от горького сидения в яме одрябла, как березовая болонь. Заведешь кой-когда баньку в бугре и, натопя печь, умолив стражу, чтобы водицы приперли бадейку, и раздевшись нагишом, сначала опечалишься от своего жухлого вида, но тут же и возблагодаришь Господа, что помог в экой лютости сохранить душу. Сдери с нее бренную корявую, всю в желвах и проточинах шкуру и осепнешь от сияния, текущего из груди. Той и радости безмерной, что душа не в потемках, не бесится с жиру, но трепещет на зыбком черенке, готовая выпорхнуть из груди...
   По смерти государя, не дождавшись от того милосердия, лютое писемко отправил Аввакум еще зимою с верными людьми на Москву и, памятуя недавнюю свару о Христе, не доверил перебелять его иноку Епифанию; там, в престольной, как донесли после, преданная тысяща детей духовных размножила гневную памятку и растащила по посадским знакомым домам, а оттуда уже новые списки пошли гулять по Волге, Северу и Дону. И с того челобитья пуще прежнего вызверились приказные, ущемили пустозерских страдальцев даже в самом пустотном, лишили их и тех крохотных милостей и потачек, то скрашивали долгое тюремное сидение; ино прибредут христовенькие из слободки к острожку с поклоном к Епифанию сделать крестик, иль ковчежец, иль коробочку, а им стража от ворот поворот; вот и замерло рукоделье инока, а значит, вовсе закоснела жизнь.
   ... Петровки на дворе, лето в самом цвету, мужики косы отбили, готовясь к страде, но какой тут сеностав? уж который день тянет северянин, все засвинцовело, потускло и пожухло, напиталось мокрядью, склонилось к нищей земле, и даже не выглядывая в мир грешный из земляной ямы, по сиротскому плачу ветра и дробной капели хорошо представишь, как волокутся по небу, будто осадные башни, сизые с исподу облака, часто соря дождем; по Пустому озеру гуляет высокая волна, отороченная пенистым кружевом; низкие намокшие бережины и кулижки болотистого осота тоскливо пониклые, и сжавшись в гурт, греясь друг от дружки, зябко цепенеет мокрая скотинешка, дожидающаяся своих хозяек. Но и в эту мерзкую непогодь там волею пахнет, и свободная гулевая жизнь раскинулась на все четыре стороны.
   А здесь крохотная окончина вовсе ослепла, заилилась от грязи и дождевой потоки, бегущей с дерновой крыши, завесилась корявыми ветками тундровой березки, выросшей на засыпухе, и хохлами рыжеватой болотной осоты, и кустами багульника, и потому в тюрьме, как в кладбищенской скудельнице, всегда глухо, меркло, тухло; древесный лишай выгрыз нижние венцы узилища и подоконь, земляной надоедный гнус испроточил норы, и в мышиные лазы сквозит с воли, вышибает гнилой дух; но зимой, правда, дует, и по углам, под окончиной висят снежные бороды... Эх, Господь и не то терпел... Вздохнешь вот так, да и примешься уж в который раз прибирать изобку, подметать мусор, двигать нехитрый скарб, находя какой-то смысл, варить похлебку. Елейница едва пикает под вольяшным образком Богородицы; лучинку бы запалить, да в летнюю пору не пристало жечь свет. Может, и ясно на улке (только мыслится, что там хмара), и сейчас меженное солнце палит, и пряные запахи плывут с тундры к поречью, заполнили Пустозерскую слободку, и оттого стрельцы ходят всегда под хмельком, и заветренные хитрые их рожи так и норовят стрельнуть дарового крюка водки? Обезножел Епифаний, оцинжал и почти ослеп, и утрами, едва разлепив от гноя глаза, лечит трахомные опухшие веки такой дорогой нынче перченой луковицей, колупает последним клычком зубец чеснока, промывает лицо святой богоявленской водицей...