— В чем дело? — спросила она.
   — Неможется мне! — отвечал он. — Мистер Джордан дал мне на Рождество пять шиллингов.
   Дрожащими руками Пол отдал матери конверт. Она положила его на стол.
   — Ты не рада! — упрекнул он, но его била дрожь.
   — Где у тебя болит? — спросила миссис Морел, расстегивая на нем пальто.
   То был вопрос из прежних времен.
   — Просто плохо себя чувствую, ма.
   Она раздела сына и уложила в постель. У него воспаление легких, и опасное, сказал доктор.
   — Может, он не заболел бы, если б я держала его дома, а не пустила работать в Ноттингеме? — был один из первых ее вопросов.
   — Может быть, заболел бы не так тяжело, — сказал доктор.
   Миссис Морел поняла, что изменила первейшему своему долгу.
   — Надо было думать о живом, а не о мертвом, — сказала она себе.
   Пол болел тяжело. Ночами мать спала рядом с ним, сиделку они не могли себе позволить. Ему становилось все хуже, приближался кризис. Однажды ночью он метался, вырываясь из беспамятства с ужасным, отвратительным ощущением, будто тело его разрушается, все клетки неистово стремятся распасться, и его сознание, подобно безумию, вспыхнуло в последней попытке противоборства.
   — Мама, умираю! — вскрикнул он, тяжело приподнялся на подушке, силясь вздохнуть.
   Она подняла его, приговаривая вполголоса:
   — Ох, сынок мой… сынок!
   Это привело его в себя. Он узнал ее. Вся воля его собралась и удержала его. Он припал головой к материнской груди, и от ее любви ему полегчало.
   — Даже хорошо, что на Рождество Пол заболел, — сказала его тетушка. — Я уверена, это спасло его мать.
   Пол пролежал в постели семь недель. Встал он бледный и хрупкий. Отец еще раньше купил ему алых и золотых тюльпанов в горшке. И вот Пол сидит на диване и оживленно разговаривает с матерью, а тюльпаны пламенеют на окне в лучах мартовского солнца. Этих двоих связывает теперь самая тесная дружба. Жизнь миссис Морел отныне держится Полом.
   Уильям как в воду глядел. На Рождество миссис Морел получила от Лили небольшой подарок и письмецо. Сестра миссис Морел получила от девушки письмо к Новому году:
   «Вчера вечером я была на балу. Там была очень милая публика, и я чудесно провела время, — говорилось в письме. — Танцевала все танцы, ни разу не сидела».
   С тех пор о ней не было ни слуху ни духу.
   После смерти Уильяма Морел и его жена какое-то время были добры друг к другу. Он часто впадал в своего рода оцепенение, сидел, бессмысленно уставясь в пространство широко раскрытыми глазами. Потом вдруг вскакивал и поспешно уходил в трактир «Три очка», однако возвращался совершенно трезвый. Но больше ни за что не пошел бы он прогуляться в сторону Шепстона, мимо конторы, где прежде служил Уильям, и всегда избегал кладбища.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

7. Юношеская любовь

   В ту осень Пол много раз бывал на Ивовой ферме. Он подружился с двумя младшими мальчиками. Старший сын, Эдгар, поначалу не снисходил до него. И Мириам тоже дичилась. Боялась, что Пол, как и ее братья, станет смотреть на нее свысока. Она была девушкой романтического склада. Всюду ей чудились героини Вальтера Скотта и влюбленные в них рыцари в шлемах или в киверах с плюмажем. Себя она воображала принцессой, обращенной в свинарку. И она боялась, что этот юноша, хоть он и напоминает чем-то героев Вальтера Скотта, пишет красками, говорит по-французски, и имеет понятие об алгебре, и всякий день ездит поездом в Ноттингем, не сумеет разглядеть в ней принцессу и примет ее за обыкновенную свинарку; оттого и держалась отчужденно.
   Ближе всех подруг ей была мать. Обе они были кареглазые, обе, склонны к мистицизму, из тех женщин, что дорожат верой в душе своей, вдыхают ее всем существом и оттого жизнь видят сквозь некую пелену. Для Мириам Христос и Господь Бог составляли единое великое существо, которое она любила страстно и трепетно в час, когда величавый закат разгорался на западе небосвода, и по утрам Эдит, Люси, Ровена, Брайан де Буа Жильбер, Роб Рой и Гай Мэннеринг[6] шуршали освещенными солнцем листьями, а если шел снег, она сидела одна у себя в комнате наверху. Это было ее жизнью. Что до остального, она тяжко трудилась по дому и ничего бы не имела против этого, если б только чисто вымытые крашеные полы братья сразу же не затаптывали своими грубыми сапогами. Ей отчаянно хотелось, чтобы маленький четырехлетний братишка позволил ей окутывать и душить его своей любовью, благоговейно склонив голову, ходила она в церковь, и ее мучительно коробила вульгарность девиц, поющих вместе с нею в хоре, и грубо звучащий голос священника; она воевала с братьями, которые казались ей неотесанным мужичьем; и не слишком высоко ставила отца, оттого что он не лелеял в душе никакие мистические идеалы, а только того и желал, чтоб жилось полегче да чтоб поесть ему подавали вовремя.
   Ей ненавистно было, что она ходит в свинарках. Ей хотелось, чтобы с нею считались. Ей хотелось учиться, думалось, что если бы она могла, как, по словам Пола, может он, читать «Colomba»[7] или «Voyage autour de ma Chambre»[8], мир обратил бы к ней иной свой лик и смотрел бы на нее уважительней. Нет у нее ни богатства, ни положения, подобающего принцессе. Тем желанней получить образование, чтобы можно было им гордиться. Ведь она не такая, как все, пусть же ее не смешивают с простолюдинами. Образование — единственное отличие, которого она надеялась достичь.
   Свою красоту — робкую, безыскусную, трепетно-нежную — она, казалось, ни во что не ставила. Даже и собственной души, столь возвышенной, ей было мало. Она жаждала более надежной опоры для своей гордости — ведь она чувствовала, что непохожа на других людей. На Пола она взирала с легкой задумчивостью. Вообще-то мужчин она презирала. Но Пол оказался какой-то новой породы — живой, легкий, изящный, он бывал и мягким, и печальным, он умен, много знает, и семью его посетила смерть. Жалкие крохи знаний этого юноши в ее глазах вознесли его чуть ли не до небес. И однако, она пыталась презирать его, ведь он увидит в ней не принцессу, а всего лишь свинарку. И он едва ее замечал.
   Потом он тяжко заболел, стало ясно, он будет очень слаб. Значит, она окажется сильней его. Значит, можно его любить. Если бы в его слабости ей было дано повелевать им, заботиться о нем, а он бы зависел от нее и, так сказать, покоился бы в ее объятиях, как бы она его любила!..
   Едва небеса просветлели и зацвели сливы, Пол сел на тяжелую повозку молочника и отправился на Ивовую ферму. Мистер Ливерс добродушно прикрикнул на парнишку, прищелкнул языком, погоняя лошадей, когда в утренней свежести они медленно взбирались на холм. Белые облака плыли своим путем и громоздились за холмами, что пробуждались в эту весеннюю пору. Вода в Незермире была низкая и среди высохших лугов и боярышника казалась особенно голубой.
   До фермы было четыре с половиной мили. Раскрывались яркие как малахит почки, заливались певчие дрозды, пронзительно кричали и бранились черные. Мир был нов и пленителен.
   Мириам глянула в кухонное окошко и увидела, как в большие белые ворота во двор фермы, примыкающей к еще голой дубовой роще, вступает белая лошадь. С повозки слез юноша в теплом пальто. Он протянул руки, и красивый, румяный фермер передал ему кнут и плед.
   Мириам вышла на порог. Почти уже шестнадцати лет, и нежно розовеющая, очень серьезная в этот миг, когда вдруг восторженно распахнулись глаза, очень она была хороша.
   — Знаешь, — сказал Пол, смущенно отводя взгляд, — ваши нарциссы уже вот-вот распустятся. Как рано, правда? По-твоему, им холодно?
   — Холодно! — певуче, ласково сказала Мириам.
   — Бутоны еще зеленые… — робея, он запнулся и замолчал.
   — Давай я возьму плед, — еле слышно предложила Мириам.
   — Я могу и сам, — ответил Пол, слегка задетый. Но подчинился.
   Тут появилась миссис Ливерс.
   — Ты наверняка устал и замерз, — сказала она. — Дай-ка мне твое пальто. Оно тяжелое. Ты далеко в нем не ходи.
   Она помогла Полу раздеться. К такому вниманию он вовсе не привык. А она чуть не задохнулась под тяжестью пальто.
   — Ну что, мать, — со смехом сказал мистер Ливерс по дороге в кухню, размахивая двумя большими мешалками для молока, — груз-то, видать, не по тебе.
   Миссис Ливерс взбила для гостя подушки на диване.
   Кухонька была крохотная и неправильной формы. Ливерсы поселились в бывшем жилище простого работника. И мебель была старая, ветхая. Но Полу тут нравилось — нравился прикаминный коврик из мешковины, и диковинный закуток под лестницей, и крохотное оконце в самом углу, из которого, если чуть пригнуться, видны сливовые деревья в саду за домом и радующие глаз холмы вдалеке.
   — Может, хочешь прилечь? — спросила миссис Ливере.
   — Нет-нет, я не устал, — ответил Пол. — До чего же славно выйти из дому, правда? Я видел цветущий терн и много чистотела. Как я рад, что сегодня солнечно.
   — Поесть или попить хочешь?
   — Нет, спасибо.
   — Как поживает мама?
   — Мне кажется, она устала. Слишком много у нее дел. Может, немного погодя она вместе со мной поедет в Скегнесс. Тогда она сможет отдохнуть. Вот бы хорошо.
   — Да, — отвечала миссис Ливерс. — Чудо, что она сама не заболела.
   Мириам хозяйничала в кухне, готовила обед. Пол пытливо ко всему присматривался. Он побледнел, похудел, но глаза, как всегда, блестели, полные жизни. Он смотрел, как странны, чуть ли не торжественны движения девушки, когда она несет в духовку большой сотейник или заглядывает в кастрюлю. Самый дух тут был совсем не тот, что у него дома, где все кажется таким обыкновенным. Когда во дворе миссис Ливерс громко прикрикнула на лошадь, которая через плетень хотела полакомиться кустами роз, девушка вздрогнула и так поглядела своими черными глазами, будто что-то грубо вломилось в ее мир. И в самом доме и вокруг все дышало тишиной. Мириам казалась девой из волшебной сказки, она заколдована, и душа ее грезит в далеком волшебном краю. И ее выцветшее, старенькое голубое платье и стоптанные башмаки казались поистине романтическими лохмотьями юной нищенки, пленившей короля Коуфечуа[9].
   Она вдруг ощутила на себе проницательный, словно всевидящий взгляд голубых глаз гостя. И тотчас ей стало больно из-за стоптанных башмаков и старого поношенного платья. Стало обидно, что все это он видит. Он знает даже, что у нее спущен чулок. Отчаянно покраснев, она скрылась в кладовке. А потом что бы ни делала, руки ее слегка дрожали. Все едва не валилось из рук. Нарушен был сон ее души, и тело трепетало в волнении. Слишком обидно, что он столько видел.
   Миссис Ливерс немного посидела, поговорила с Полом, хоть ее и ждали дела. Слишком она была благовоспитанна, чтобы сразу уйти. Но вскоре она извинилась и встала. Немного погодя она заглянула в кастрюлю.
   — О Господи, Мириам! — воскликнула она. — В картошке вся вода выкипела!
   Мириам вздрогнула, будто ее ужалили.
   — Да что ты, мама? — воскликнула она.
   — Я бы не расстроилась, Мириам, если б не доверила ее тебе, — сказала мать. И опять заглянула в кастрюлю.
   Девушка сжалась как от удара. Темные глаза ее широко раскрылись, она оцепенела на месте.
   — Да ведь я всего пять минут назад смотрела, — ответила она, пристыженная, в сознании своего позора как в тисках.
   — Да, — сказала мать, — я знаю, это мигом делается.
   — Картошка только чуть-чуть подгорела, — сказал Пол. — Это ведь не важно, правда?
   Карие глаза миссис Ливерс обратились на него.
   — Было бы не важно, если б не мальчики, — сказала она. — Да только Мириам знает, как они скандалят, когда картошку «прихватило».
   — А вы бы не позволяли им скандалить, — подумал Пол.
   Немного погодя пришел Эдгар. Он был в гетрах, на башмаки налипла земля. Он был невысок ростом и для фермера держался чересчур чопорно. Мельком глянул на Пола, сухо ему кивнул и спросил:
   — Обед готов?
   — Почти готов, Эдгар, — извиняющимся тоном ответила мать.
   — А я готов пообедать, — сказал молодой человек и углубился в газету. Вскоре ввалились остальные. Подали обед. За столом вели себя довольно грубо. Чрезмерная мягкость и извиняющийся тон матери только подстегивали присущую сыновьям грубость. Эдгар попробовал картофель, по-кроличьи проворно пожевал, недовольно посмотрел на миссис Ливерс и сказал:
   — Картошка подгорела, мать.
   — Да, Эдгар. Я на минутку про нее забыла. Если она тебе не по вкусу, может, поешь хлеба.
   Эдгар сердито посмотрел через стол на Мириам.
   — А Мириам чего делала, почему недоглядела? — спросил он.
   Мириам смотрела на брата. Губы ее дрогнули, темные глаза сверкнули, она поморщилась, но не вымолвила ни слова. Опустила темноволосую голову, проглотила и гнев свой и стыд.
   — Уж, конечно, трудилась вовсю, — сказала мать.
   — Картошки сварить и то у ней ума не хватает, — сказал Эдгар. — Для чего ж ее дома держат?
   — А чтоб подъедала все, чего в чулане остается, — подхватил Морис.
   — Никак не простят нашей Мириам тот картофельный пирог, — засмеялся отец.
   Девушка была совсем уничтожена. Мать сидела молчаливой мученицей, чужая за этим грубым застольем.
   Все это озадачило Пола. Он недоумевал, откуда такой накал чувств из-за нескольких подгорелых картофелин. Мать семейства возводила до некоего священного долга всякую пустячную работу по хозяйству. Сыновей это злило, им казалось, она этим подчеркивает, что они ее недостойны, и они отвечали грубостью да еще глумливой заносчивостью.
   То была для Пола пора, когда недавний мальчик становился взрослым. И в доме Ливерсов, где все пронизано было благоговейной духовностью, почудилось ему таинственное очарование. Что-то разлито в самом воздухе. Вот его матерью повелевает разум. А здесь что-то совсем иное, что-то влечет, покоряет, а в иные минуты отталкивает.
   Мириам горячо заспорила с братом. Позднее, когда братья опять ушли, мать ей сказала:
   — За обедом ты не оправдала моих надежд, Мириам.
   Девушка потупилась. И вдруг, устремив на мать горящий взгляд, воскликнула:
   — Они просто скоты!
   — Но ведь ты обещала не пререкаться с ними, — сказала мать. — И я надеялась на тебя. Для меня невыносимо, когда вы бранитесь.
   — Но они такие злые! — воскликнула Мириам, — и… и невежи.
   — Да, дорогая. Но сколько раз я тебя просила не возражать Эдгару? Пусть говорит, что хочет.
   — Да с какой стати ему это позволять?
   — Разве ты недостаточно сильна, чтобы вынести это, Мириам, ну хотя бы ради меня? Разве ты так слаба, что не можешь не пререкаться с ними?
   Миссис Ливерс неколебимо держалась известной заповеди — что надлежит «подставлять другую щеку…». Внушить это сыновьям не удавалось. Дочери поддавались лучше, а Мириам была ее любимица. Мальчики возненавидели эту заповедь с первой же минуты, как ее услышали. У Мириам часто хватало гордости, чтобы подставить другую щеку. Тогда братья переставали ее замечать, она становилась им ненавистна. Но в своем гордом смирении она жила собственной внутренней жизнью.
   В семье Ливерсов вечно ощущались несогласие и разлад. Хотя сыновья яростно бунтовали против вечных призывов к их глубинным чувствам — к покорности и гордому смирению, что-то все-таки проникало в их глухие души. Они не умели питать к постороннему обычные человеческие чувства, не умели завязать простую дружбу, но всегда беспокойно искали чего-то более глубокого. Обыкновенные люди казались им слишком пустыми, незначительными и заурядными. И оттого самое простое общение с кем бы то ни было оказывалось для них непривычно, они становились мучительно неловки, страдали от этого и, однако, в своем высокомерии держались оскорбительно. Под этим скрывалась жажда душевной близости, но, лишенные всякой тонкости, они неспособны были ее достичь, и любой попытке к сближению препятствовало их неуклюжее презренье к другим людям. Неосознанно тоскуя по задушевному общению, они не умели даже просто подойти к кому-то ближе, оттого что считали для себя унизительным сделать первый шаг, считали унизительными те мелочи, из которых складываются обыкновенные человеческие отношения.
   Пол был зачарован матерью семейства. Подле нее все обретало духовность, глубинный смысл. Она питала его ранимую, утонченную душу. Вместе они, казалось, извлекали из действительности самое существенное.
   Мириам была истинной дочерью своей матери. В солнечные дни после обеда мать и дочь шли вместе с Полом в луга. Они искали птичьи гнезда. В живой изгороди у фруктового сада было гнездо королька.
   — Мне очень хочется, чтоб ты его увидел, — сказала миссис Ливерс.
   Пол нагнулся и осторожно сунул палец между колючками в круглый вход в гнездо.
   — Там так тепло, будто попал пальцем внутрь живого тельца птахи, — сказал он. — Говорят, у птиц гнездо круглое как чашка, потому что они давят на него грудкой. Интересно, как же потолок делается круглым?
   И для его спутниц гнездо словно сразу ожило. После этой прогулки Мириам каждый день ходила смотреть на него. Оно стало ей так близко. А однажды, идя как-то с девушкой вдоль живой изгороди, Пол углядел на краю канавы золотые узорчатые россыпи чистотела.
   — Мне нравится, когда под солнцем лепестки у них отгибаются назад и делаются плоскими, — сказал он. — Они будто утюжат себя солнцем.
   И с тех пор чистотел всегда притягивал ее своими скромными чарами. Это ее неосознанный антропоморфизм побуждал Пола так воспринимать увиденное, и таким оно потом и существовало для нее. Казалось, все сущее в мире начинало для нее существовать лишь после того, как вспыхивало в ее воображении или в душе. Глубинная религиозность отъединяла ее от обыденной жизни, и мир в ее глазах был то прекрасен, как монастырский сад или рай, где нет места ни греху, ни знанию, то уродлив и жесток.
   И вот из этой утонченной духовной близости, из свойственного обоим ощущения таинства природы родилась их любовь.
   Сам Пол осознал это очень нескоро. После болезни ему пришлось долгих десять месяцев оставаться дома. На короткое время они с матерью съездили в Скегнесс, и там он был совершенно счастлив. Но даже с приморского курорта писал миссис Ливерс длинные письма о море и побережье. Он привез оттуда дорогие ему наброски плоского морского берега и очень хотел, чтобы мать с дочерью их увидели. Миссис Ливерс они были, пожалуй, интереснее, чем его матери. Для миссис Морел было важно не его искусство, а он сам и его достижения. Но миссис Ливерс и ее дети были, можно сказать, его почитателями. Они воспламеняли его, разжигали в нем стремление работать, тогда как его мать старалась воспитать в нем спокойную решительность, терпение, упорство, неутомимость.
   Он вскоре сдружился с сыновьями миссис Ливерс, их грубость оказалась лишь видимостью. Если они чувствовали, что могут положиться на человека, все они становились на удивление добрыми и славными.
   — Пойдешь со мной на поле? — не без колебаний спросил после обеда Эдгар.
   Пол пошел с радостью и полдня помогал другу то рыхлить землю тяпкой, то прореживать турнепс. Он часто забирался с братьями Ливерс на сеновал и рассказывал им про Ноттингем и про фабрику Джордана. В ответ они научили его доить и позволяли в свое удовольствие делать нетрудные работы — ворошить сено либо крошить турнепс. Среди лета он вместе с ними работал весь сенокос и вот тогда-то и полюбил их. Семья, в сущности, была отрезана от мира. Молодые Ливерсы чем-то напоминали «Les derniers fils d'line race epuisee»[10]. Крепкие и здоровые, все они были чрезмерно уязвимы и робки и оттого одиноки, но уж если кто завоевывал их доверие, они оказывались надежными и чуткими друзьями.
   До Мириам очередь дошла позднее. Но Пол вошел в ее жизнь еще прежде, чем она его отличила. Однажды в скучный послеобеденный час, когда мужчины были в поле, а младшие в школе и дома оставались только Мириам с матерью, девушка, поколебавшись, сказала Полу:
   — Ты качели видел?
   — Нет, — ответил он. — А где?
   — В коровнике, — ответила она.
   Она всегда колебалась, прежде чем предложить или показать ему что-то. У мужчин и у женщин такие разные представления о том, что достойно внимания, и над многим, что ей мило, чем она дорожит, братья так часто потешались и насмехались.
   — Тогда пойдем, — сказал Пол, вскочив.
   На ферме было два коровника, слева и справа от амбара. Тот, что пониже и потемней, был рассчитан на четырех коров. Под недовольное кудахтанье потревоженных кур, взлетевших из кормушки, Пол и Мириам прошли к длинному толстому канату, который свисал с балки в темноте над головой и был закинут на крючок в стене.
   — Это похоже на трос, — с одобрением воскликнул Пол. И сел на качели, ему не терпелось попробовать. Но тотчас встал.
   — Садись покачайся первая, — сказал он девушке.
   — Смотри, — сказала она, — мы кладем на сиденье мешки. — Что она и сделала, чтоб Полу было удобнее. Приятно было об этом позаботиться. Он пока придерживал канат.
   — Садись покачайся, — сказал он.
   — Нет, я первая не сяду, — ответила Мириам.
   И отступила в сторону, тихая, отрешенная.
   — Почему?
   — Садись ты, — взмолилась она.
   Чуть ли не впервые в жизни ей выпало удовольствие уступить мужчине, побаловать его. Пол посмотрел на нее.
   — Ну ладно, — сказал он, садясь. — Отойди-ка!
   Он оттолкнулся, и вот уже летит по воздуху, чуть ли не прочь из коровника, ведь верх двери откинут, и виден мелкий дождь, грязный двор, понурый скот у черного навеса для повозок, а за всем этим серо-зеленая стена леса. Мириам стоит внизу в малиновом шотландском берете и смотрит на него. Он сверху глянул на нее, и она увидела, как блестят его голубые глаза.
   — Замечательные качели, — сказал он.
   — Да.
   Он взлетал в воздух, каждая частица его взлетала, точно птица, что, упиваясь полетом, устремляется то вверх, то вниз. И сверху он смотрел на девушку. Из-под малинового берета выбиваются темные кудри, а прелестно зардевшееся лицо, такое покойное, когда она задумчива, поднято к нему. Здесь темно и прохладно. Вдруг со стропил крыши слетела ласточка, метнулась к двери и выпорхнула наружу.
   — Я и не знал, что тут сторожит птица, — воскликнул Пол.
   Он качался, почти не прилагая усилий. Мириам чувствовала, как он поднимается, потом опускается в воздухе, будто его поддерживает какая-то сила.
   — Теперь я умру, — сказал он бесстрастно, мечтательно, словно он сам и есть это замирающее движение качелей. Она смотрела на него завороженно. Вдруг он затормозил и соскочил наземь.
   — Я долго качался, — сказал он. — Но качели замечательные… просто замечательные!
   Девушку позабавило, что он так серьезно отнесся к развлечению и так доволен.
   — Да нет, покатайся еще, — сказала она.
   — А ты что ж, не хочешь? — удивился Пол.
   — Да не очень. Покачаюсь самую малость.
   Она села, а он придержал для нее мешки на сиденье.
   — Это так здорово! — сказал он, толкнув качели. — Только подбери ноги, а то ушибешься о кормушку.
   Она почувствовала, с какой точностью он подтолкнул ее, в самый подходящий миг, как верно рассчитал силу толчка, и испугалась. Горячая волна страха затопила все ее существо. Она у него в руках. Опять в самый подходящий миг уверенно и неотвратимо он ее подтолкнул. Почти теряя сознание, она вцепилась в канат. И от страха засмеялась. Крикнула:
   — Выше не надо!
   — Но ты вовсе невысоко, — возразил Пол.
   — Но выше не надо.
   Он услышал в ее голосе страх и остановился. Подошел миг, когда он должен был опять подтолкнуть качели, и сердце Мириам затопила жаркая боль. Но Пол не качнул. И девушка перевела дух.
   — Ты правда не хочешь посильней? — спросил он. — Может, я тебя подержу?
   — Нет, лучше я сама покачаюсь, — ответила Мириам.
   Он отошел и стал смотреть со стороны.
   — Да ведь ты еле двигаешься, — сказал он.
   Она сконфуженно засмеялась и почти сразу сошла с качелей.
   — Говорят, кто умеет качаться на качелях, тот не будет страдать морской болезнью, — сказал Пол и вновь уселся на качели. — У меня уж наверняка никогда не будет морской болезни.
   И он стал раскачиваться. Что-то в нем ее восхищало. Вот он уже слился воедино с взмывающими и ухающими вниз качелями, весь он, всеми своими фибрами в полете. Ни ей, ни братьям ее не дано такое самозабвенье. А сейчас оно опалило и ее. Как будто, проносясь в воздухе, Пол уподобился пламени и зажег огонь у нее в груди.
   И постепенно близость с этой семьей обратилась для Пола в близость с тремя ее членами — с матерью, Эдгаром и Мириам. К матери его влекло то сочувствие и та притягательная сила, которая помогала ему изливать душу. Эдгар стал его закадычным другом. А к Мириам он более или менее снисходил, такой она казалась смиренной.
   Но девушка постепенно завоевывала его внимание. Если он приносил свой альбом с набросками, она, а не кто другой, дольше всех раздумывала над последним его рисунком. Потом глянет на него. И вдруг темные глаза ее засветятся, точно воды во тьме, взбаламученные золотой струей, и она спросит:
   — Почему мне это так нравится?
   И всякий раз от ее пристального, проникающего в душу слепящего взгляда у него перехватывало дыхание.