Страница:
— Ну, где еще увидишь такую большущую духовку! — воскликнул отец.
Уильям привез всем бесчисленные подарки. Все свои деньги до последнего гроша потратил на них. Дух роскоши разлился по всему дому. Мать получила зонтик со светлой позолоченной ручкой. До смертного часа не расставалась она с ним и все согласна была бы потерять, только не этот зонтик. Каждому предназначался какой-нибудь замечательный подарок, а кроме того, Уильям привез разные неведомые им сласти: рахат-лукум, засахаренные ананасы и еще всякую всячину, какую, по мнению младших, могло породить великолепие Лондона. И Пол расхваливал эти сласти своим друзьям.
— Настоящий ананас, его нарезали на ломтики, а потом засахарили — просто объедение!
Все в семье были счастливы до небес. Родной дом это родной дом, и сколько бы мучений ни выпало на их долю прежде, они любили его со всей страстью любящих сердец. Собирались гости, устраивались праздники, Люди приходили поглазеть на Уильяма, поглазеть, как его изменил Лондон. И все находили, что «такой он стал джентльмен, право слово, уж такой распрекрасный малый».
Когда он опять уехал, младшие дети разбрелись по углам, чтоб поплакать наедине. Морел с горя завалился спать, а миссис Морел казалось, будто ее опоили каким-то снадобьем, так она вся оцепенела, и душа стала будто неживая. Она любила сына страстно.
Уильям служил в адвокатской конторе, связанной с крупной судовладельческой фирмой, и в середине лета хозяин предложил ему за совсем небольшие деньги отправиться в плавание по Средиземному морю на одном из его судов. Миссис Морел писала ему: «Поезжай, поезжай, мой мальчик. Тебе, может, больше никогда не представится такой случай, и мне славно было бы думать, что ты плаваешь по Средиземному морю, даже приятней, чем если б ты пожил дома». Но в свой двухнедельный отпуск Уильям приехал домой. Даже само Средиземное море, к которому так влекла его юношеская жажда путешествовать, восторженная мечта бедняка о пленительном юге, не пересилили желанья поехать домой. И это вознаградило мать за многое.
5. Пол бросается в жизнь
Уильям привез всем бесчисленные подарки. Все свои деньги до последнего гроша потратил на них. Дух роскоши разлился по всему дому. Мать получила зонтик со светлой позолоченной ручкой. До смертного часа не расставалась она с ним и все согласна была бы потерять, только не этот зонтик. Каждому предназначался какой-нибудь замечательный подарок, а кроме того, Уильям привез разные неведомые им сласти: рахат-лукум, засахаренные ананасы и еще всякую всячину, какую, по мнению младших, могло породить великолепие Лондона. И Пол расхваливал эти сласти своим друзьям.
— Настоящий ананас, его нарезали на ломтики, а потом засахарили — просто объедение!
Все в семье были счастливы до небес. Родной дом это родной дом, и сколько бы мучений ни выпало на их долю прежде, они любили его со всей страстью любящих сердец. Собирались гости, устраивались праздники, Люди приходили поглазеть на Уильяма, поглазеть, как его изменил Лондон. И все находили, что «такой он стал джентльмен, право слово, уж такой распрекрасный малый».
Когда он опять уехал, младшие дети разбрелись по углам, чтоб поплакать наедине. Морел с горя завалился спать, а миссис Морел казалось, будто ее опоили каким-то снадобьем, так она вся оцепенела, и душа стала будто неживая. Она любила сына страстно.
Уильям служил в адвокатской конторе, связанной с крупной судовладельческой фирмой, и в середине лета хозяин предложил ему за совсем небольшие деньги отправиться в плавание по Средиземному морю на одном из его судов. Миссис Морел писала ему: «Поезжай, поезжай, мой мальчик. Тебе, может, больше никогда не представится такой случай, и мне славно было бы думать, что ты плаваешь по Средиземному морю, даже приятней, чем если б ты пожил дома». Но в свой двухнедельный отпуск Уильям приехал домой. Даже само Средиземное море, к которому так влекла его юношеская жажда путешествовать, восторженная мечта бедняка о пленительном юге, не пересилили желанья поехать домой. И это вознаградило мать за многое.
5. Пол бросается в жизнь
Морел был человек беспечный, пренебрегал опасностью. И с ним постоянно случались всякие несчастья. Вот почему, услыхав дребезжанье пустой угольной тачки, смолкшее перед ее дверью, миссис Морел кидалась в гостиную, уже представляя, что сейчас увидит в окно мужа — он сидит в тачке, лицо серое, да еще под слоем угольной пыли, и то ли его ушибло, то ли ранило. Если это и вправду он, она выбежит помочь.
Примерно через год после того, как Уильям уехал в Лондон, и сразу после того, как Пол окончил школу и поступил на службу, миссис Морел как-то находилась наверху, а сын в кухне писал красками — кисть в его руках творила чудеса, — и тут в дверь постучали.
Он сердито отложил кисть, готовый пойти отворять. В ту же минуту мать раскрыла наверху окно и выглянула.
На пороге стоял молодой углекоп, весь в грязи.
— Здесь живет Уолтер Морел? — спросил он.
— Да, — ответила миссис Морел. — Что такое?
Но она уже догадалась.
— Ваш хозяин повредился, — ответил парнишка.
— Ну вот! — воскликнула миссис Морел. — Как же ему не повредиться. Что стряслось на этот раз, парень?
— Наверняка не скажу, а только с ногой чего-то. В больницу его повезли.
— Да как же это! — воскликнула она. — Ну что за человек! Нет с ним ни минуты покоя. Вот провалиться мне, никакого покоя. Только стал палец большой на руке подживать — и вот опять… Видел ты его?
— В шахте видал. И когда подняли, в вагонетке видал, он без памяти был. А стал доктор Фрейзер в закутке для ламп его щупать, он как заорет… и ругался, и клял всех, и говорит, домой везите… не желает, мол, в больницу.
Парень запнулся и замолчал.
— Ясно, домой захотел, чтоб все заботы на меня. Спасибо тебе, малец. Ох, и тошно же мне… тошно мне, сыта по горло!
Миссис Морел спустилась по лестнице. Пол машинально опять взялся за кисть.
— Наверно, плохо дело, раз в больницу повезли, — продолжала она. — Но до чего неосторожный! С другими ничего такого не случается. Да, конечно, он бы рад свалить всю тяжесть на меня. Это ж надо, только нам наконец чуть полегчало. Отложи все, Пол, не до рисованья сейчас. Поезд в котором часу? Придется мне тащиться в Кестон. Придется бросить уборку посредине.
— Я закончу, — сказал Пол.
— Не надо. Я, наверно, поспею вернуться семичасовым. Ну и ну, так и слышу, как он станет кричать и вопить! Да еще дорога в Тиндер-хилл… вся как есть разбитая… пока довезут, всю душу из него вытрясут. И почему ее никак не починят, эту дорогу никудышную, а ведь по ней людей в санитарной карете возят. Больнице надо бы тут быть. Землю всю скупили, а несчастных случаев сколько хочешь, господа хорошие, койки пустовать не будут. Так нет же, пускай тащится раненый в санитарной карете за десять миль, в Ноттингем. Стыд и срам! Ох, и как же Уолтер станет кричать и вопить! Я уж знаю. Кто-то его повез. Баркер, наверно. Бедняга, вон куда его понесло, уж, наверно, не рад, что влип. Но об Уолтере-то он позаботится. Да почем знать, сколько Уолтеру теперь лежать в больнице… а ему это хуже смерти! Но если только нога, это еще ничего.
Говоря так, она собиралась в дорогу. Поспешно сняла корсаж, склонилась перед баком для кипячения, подставила бидон, и в него медленно потекла вода.
— Пропади он пропадом этот бак! — воскликнула она, нетерпеливо дергая кран. У нее были очень красивые, сильные руки, неожиданные для такой маленькой женщины.
Пол убрал кисти и краски, поставил кипятить чайник и начал накрывать на стол.
— Поезда раньше чем в двадцать минут пятого нету, — сказал он. — Времени у тебя хватает.
— Что ты! — воскликнула она, щурясь поверх полотенца, которым вытирала лицо.
— Да, хватает. Чашку чая уж непременно выпей. Проводить тебя до Кестона?
— Проводить? Это еще зачем, спрашивается. А вот что мне надо ему повезти? Фу-ты! Чистую рубашку… хорошо еще, что есть чистая. Надо было мне ее получше просушить. Носки… нет, носки ему не понадобятся… и, наверно, полотенце, и носовые платки. Ну, что еще?
— Гребенка, нож и вилка, и ложка, — сказал Пол. Отец однажды уже лежал в больнице.
— И ноги у него, наверно, грязные-прегрязные, — продолжала миссис Морел, расчесывая свои длинные, тонкие как шелк темно-каштановые волосы, уже тронутые сединой. — До пояса-то он усердно моется, а ниже, думает, невелика важность, все равно. Но там, наверно, такое не в диковинку.
Пол тем временем накрыл на стол. Отрезал два-три тоненьких ломтика хлеба, намазал маслом.
— Вот, пожалуйста, — сказал он и поставил чашку чая на обычное место матери.
— Некогда мне! — сердито воскликнула она.
— Тебе непременно надо поесть, все готово, так что садись, — настаивал сын.
Она все-таки села, молча выпила чаю и перекусила. Ей было о чем подумать.
Через несколько минут она вышла, до Кестонской станции предстояло пройти две с половиной мили. Руки ей оттягивала плетеная сумка, раздувшаяся от вещей, которые она несла мужу. Пол смотрел, как она уходит между живыми изгородями — маленькая, быстрая, и у него щемило сердце, ведь опять она шла навстречу боли и беде. А она торопилась, ее снедала тревога, и она чувствовала, что сын душой с нею, чувствовала, он принимает на себя долю тяжкого бремени, даже поддерживает ее. И уже в больнице она подумала: «До чего же он расстроится, мой мальчик, когда я расскажу ему, как худо с отцом. Надо будет говорить поосторожней». И когда она устало побрела домой, она чувствовала, сын все ближе и готов разделить с ней ее тяжкое бремя.
— Плохо, да? — спросил Пол, едва она переступила порог.
— Хорошего мало, — ответила она.
— Что же?
Она со вздохом села, стала распускать ленты шляпы. Сын не отводил глаз от ее поднятого лица, от маленьких изработавшихся рук, развязывающих бант под подбородком.
— Ну, не так уж это опасно, — ответила она, — но сестра милосердия говорит, перелом тяжелейший. Понимаешь, огромный камень свалился ему на ногу… вот сюда… кость раздробило. Торчали осколки…
— Ух… жуть какая! — воскликнули дети.
— И он, конечно, говорит, что умрет… — продолжала мать. — Разве он может по-другому говорить. Смотрит на меня и говорит: «Конец мне, лапушка!» Я ему — не говори глупости, какой ни плохой перелом, от сломанной ноги не помирают. А он причитает. Не выйти мне отсюдова, в деревянном ящике меня вынесут. Что ж, говорю, если хочешь, чтоб тебя вынесли в сад в деревянном ящике, когда тебе станет получше, уж, наверно, тебя вынесут. А сестра милосердия сказала: «Только если решим, что это ему на пользу». Такая она славная, эта сестра, хоть и строгая.
Миссис Морел сняла шляпку. Дети молча ждали.
— Конечно, отцу сейчас плохо, — продолжала она. — И еще будет плохо. Сильно ему досталось, и крови потерял много, и перелом, конечно, страшный. Навряд ли все так уж легко срастется. Да еще жар, да если гангрена… если дело обернется худо, его быстро не станет. Но ведь кровь у него чистая, и заживает все в два счета, даже удивительно, так с чего бы на этот раз обернуться к худу. Конечно, там рана…
Миссис Морел побледнела от волнения и тревоги. Все трое детей поняли, как велика опасность для отца, и тревожная тишина повисла в доме.
— Но он всегда поправляется, — немного погодя сказал Пол.
— Это я ему и толкую, — сказала мать.
Дети теперь молча бродили по комнате.
— Вид у него и вправду был такой, будто ему конец, — сказала она. — Но сестра милосердия говорит, это из-за боли.
Энни унесла пальто и шляпку матери.
— А когда я уходила, он посмотрел на меня. Я ему сказала, надо мне идти, Уолтер… поезд ведь… и дети. И он посмотрел на меня. Вроде даже строго.
Пол опять взялся за кисть и принялся писать. Артур вышел во двор за углем. Энни сидела угнетенная. А миссис Морел застыла в маленьком кресле-качалке, которое смастерил для нее муж, когда она ждала первого ребенка, и невесело задумалась. Горько ей было и отчаянно жалко его, ведь он так пострадал. И однако, в сокровенном уголке души, где должна бы гореть любовь, зияла пустота. Сейчас, когда она безмерно жалела его, когда готова была из последних сил, не щадя себя, выхаживать его и спасать, когда рада была бы, если б могла, взять на себя его боль, где-то внутри, в самой глубине, таилось равнодушие к нему, к его страданиям. И эта неспособность любить его даже тогда, когда он всколыхнул самые сильные ее чувства, была ей всего горше. Так сидела она в невеселом раздумье. Потом вдруг сказала:
— А знаете, прошла я полпути до Кестона и смотрю, а на мне мои рабочие башмаки… вы только поглядите! — То были старые коричневые башмаки Пола, протершиеся на пальцах. — Я просто не знала, куда деваться со стыда, — прибавила она.
Утром, когда Энни и Артур были в школе, а Пол помогал ей управиться с домашними делами, миссис Морел опять с ним заговорила:
— В больнице я застала Баркера. На нем, бедняжке, и вправду лица не было! «Намучились вы с ним, наверно, пока везли?» — спрашиваю. «Уж и не спрашивайте, хозяйка!» — отвечает. «Да уж, — говорю, — понимаю я, каково это было». «А ему-то как лихо было, миссис Морел, ох, и лихо!» — говорит. «Понимаю», — говорю. «Всякий раз как тряхнет, я думал, у меня сердце выскочит, — говорит Баркер. — А уж как он кричал! Озолотите меня, хозяйка, другой раз на такую муку не пойду». «Как не понять», — говорю. «Хуже нет, — говорит он, — и не скоро, может, а все одно этого не миновать». «Боюсь, что так», — говорю я. Нравится мне мистер Баркер… вправду нравится. Настоящий мужчина.
Пол опять молча взялся за кисть.
— Такому человеку, как твой отец, в больнице лежать, конечно, тяжко, — продолжала миссис Морел. — Тамошние правила и порядки — это не по нем. Будь на то его воля, никому не дал бы до себя дотронуться. Помню, была у него рана на бедре и надо было четыре раза в день перевязку делать, так разве он кого к себе подпускал? Только меня да свою мамашу, больше никого. Нипочем. Так что намучается он с больничными сестрами милосердия. И очень мне не хотелось от него уходить. Поцеловала я его, пошла прочь, и нехорошо это было, стыдно.
Так разговаривала она с сыном, словно поверяла ему свои мысли, и он как мог понимал ее, делил тревогу и облегчал ее бремя. И под конец, сама того не замечая, мать делилась с ним чуть ли не всем подряд.
Тяжкая пора настала для Морела. Первую неделю положение было критическое. Потом пошло на поправку. И поняв, что он поправится, вся семья вздохнула с облегчением и опять зажила в счастливом согласии.
Пока Морел лежал в больнице, они ни в чем не нуждались. Четырнадцать шиллингов в неделю платила шахта, десять шиллингов общество взаимопомощи и пять Фонд помощи нетрудоспособным; и каждую неделю товарищи Морела тоже собирали для миссис Морел пять — семь шиллингов, так что она была вполне обеспечена. И пока в больнице здоровье Морела постепенно крепло, семья жила на диво счастливо и мирно. По средам и субботам миссис Морел ездила в Ноттингем — навещала мужа. И всегда что-нибудь привозила домой: тюбик краски или бумагу для рисования Полу, несколько открыток Энни, и ей не сразу позволяли их отправить — несколько дней семья не могла на них налюбоваться; или лобзик, а то красивую дощечку Артуру. Мать с радостью рассказывала про свои походы в большие магазины. Скоро ее уже знали в магазине принадлежностей для художников, знали и про Пола. В книжной лавке молоденькая продавщица живо заинтересовалась покупательницей. Возвращаясь из Ноттингема, миссис Морел привозила множество новостей. Все трое детей сидели вокруг нее до самого сна, слушали, вставляли словечко, спорили. А Пол часто ворошил угли — поддерживал огонь в камине.
— Я теперь мужчина в доме, — с радостью говорил он матери.
Вот когда они узнали, какой мир может царить в доме. И чуть ли не жалели, что отец скоро вернется — хотя никто из них, конечно, не признался бы в таком бессердечии.
Полу уже исполнилось четырнадцать, и он подыскивал работу. Был он невысок, тонок в кости, темно-каштановые волосы, голубые глаза. Лицо его уже утратило ребяческую пухлость и начинало походить на лицо Уильяма — с резкими, почти грубыми чертами и на редкость живое. Обычно казалось, он все подмечает, полон жизни и душевного тепла; улыбка у него была неожиданная, совсем как у матери, очень милая; а когда на пути полета его души возникала какая-нибудь помеха, лицо вдруг становилось тупым и уродливым. Был он из тех мальчишек, которые угловаты и нескладны, если чувствуют себя непонятыми или недооцененными; но, едва ощутив сердечное тепло, становятся прелестны.
Первое знакомство с чем-либо новым бывало для него мученьем. Когда семи лет он пошел в школу, это был ужас, сущая пытка. Но потом он ее полюбил. И теперь, зная, что ему предстоит вступить в жизнь, он мучительно одолевал свою робость и застенчивость. Для своих лет он был вполне искусный художник, немного знал французский и немецкий и математику, которой его обучил мистер Хитон. Но все его знания и умения не имели коммерческой ценности. Мать говорила, что для тяжелого физического труда он недостаточно крепок. Он и не любил работать руками, предпочитал бегать, бродить по окрестностям, или читать, или писать красками.
— Кем ты хочешь быть? — спрашивала мать.
— Кем угодно.
— Это не ответ, — говорила миссис Морел.
Но он отвечал правду, другого ответа у него не было. При том, как был устроен наш мир, он только и хотел спокойно зарабатывать тридцать — тридцать пять шиллингов в неделю где-нибудь неподалеку от своих, а потом, когда умрет отец, жить с матерью в небольшом домике, писать красками, вволю гулять по полям и перелескам и так вот счастливо жить до конца дней. Такова была его программа касательно службы. Но сравнивая себя с окружающими, он судил их строго и ценил невысоко, а собою в душе гордился. И думал, что, может быть, может быть, еще и художником станет — самым настоящим. Но до этого пока далеко.
— Тогда читай объявления в газете, — сказала мать.
Пол посмотрел на нее. Какое же горькое унижение, какая мука ему предстоит. Но сказать он ничего не сказал. И наутро все его существо было сковано мыслью:
— Надо идти читать объявления о найме.
Все утро она стояла перед ним стеной, эта мысль, убивала радость и самую жизнь. Сердце зажато было в тиски.
Наконец, в десять часов он отправился. Его считали чудным, чересчур стеснительным парнишкой. И вот он идет по солнечным улицам небольшого поселка, и ему мерещится, будто все встречные говорят про себя: «Он идет в кооперативную читальню, будет по объявлениям искать себе место. Не может найти работу. Наверно, сидит на шее у матери». Он робко поднялся по каменным ступеням за мануфактурной лавкой и заглянул в читальню. Обычно там сидели человека два-три — отработавшие свое старики или шахтер «на поправке». И вот Пол вошел, весь съежился от болезненной застенчивости, когда они подняли на него глаза, сел за стол и сделал вид, будто просматривает новости. Он знал, они непременно подумают: «И чего это тринадцатилетнего парнишку принесло в читальню листать газету?» — и это было мучительно.
Потом он задумчиво уставился в окно. Вот он уже и узник индустриализма. Большие подсолнечники засматривали поверх красной ограды сада напротив, как всегда весело разглядывали женщин, что торопились с покупками готовить обед. В долине сверкала под солнцем пшеница. Над двумя каменноугольными копями среди полей покачивались белые султаны пара. Вдалеке на холмах виднелся Аннеслийский лес, темный, манящий. Сердце мальчика упало. Вот он уже и в кабале. Его свободе в любимой отчей долине приходит конец.
Повозка пивовара катит из Кестона, и в ней огромные бочки, по четыре в ряд, будто в лопнувшем стручке гороха. Возчик важно восседает на высоченном сиденье, тяжело раскачивается чуть ли не вровень с глазами Пола. Волосы на маленькой круглой голове его выгорели под солнцем почти добела, и на толстых красных руках, праздно покачивающихся на фартуке из мешковины, тоже поблескивают белые волосы. Красное лицо лоснится, и, кажется, солнце его усыпило. Красивые гнедые кони идут сами по себе, похоже, это они тут всему голова.
Пол пожалел, что не родился дураком. «Был бы я такой же толстый, как он, — подумалось ему. — Грелся бы как пес на солнышке. Был бы этаким боровом-возчиком, развозил бы пиво».
Тут наконец комната опустела. Пол торопливо переписал на клочок бумаги объявление, потом еще одно и с огромным облегченьем выскользнул на улицу. Мать пробежала глазами его записи.
— Да, можешь попытаться, — сказала она.
Уильям составил заявление по всем правилам деловой переписки. Пол переписал его, кое-что изменив. Почерк у него был ужасный, и Уильям, который все делал хорошо, вышел из себя.
Старший брат становился настоящим щеголем. В Лондоне он убедился, что может завязать знакомство с людьми, занимающими куда более высокое положение, чем его бествудские приятели. Иные канцеляристы в фирме, где он служил, изучили право и теперь проходили своего рода ученичество. Уильям, при его веселом нраве, в любом кругу всегда заводил приятелей. И потому он скоро стал бывать и гостить в домах таких людей, которые, окажись они в Бествуде, смотрели бы сверху вниз на недосягаемого управляющего банка и без малейшего волнения нанесли бы визит приходскому священнику. Так что он теперь воображал себя важной персоной. И, по правде сказать, был даже удивлен, с какой легкостью заделался джентльменом.
Мать радовалась, что он, видно, всем доволен. А ведь его жилище в Уолтемстоу такое мрачное. Но в последнем письме старшего сына сквозило что-то лихорадочное. Все эти перемены выбили его из колеи, он потерял почву под ногами и, казалось, довольно легкомысленно кружится в стремительном потоке новой жизни. Мать тревожилась за него. Она чувствовала, он становится на себя непохож. Он танцует, бывает в театре, катается по реке на лодке — развлекается с приятелями; но потом, она знала, сидит в своей холодной комнате и усердно занимается латынью, потому что хочет преуспеть на службе, как можно лучше изучить право. Он больше не посылал матери денег. Все то немногое, что он получал, уходило на его теперешнюю жизнь. Да она и не нуждалась в его деньгах, разве что когда оказывалась на мели и десять шиллингов могли бы избавить ее от многих волнений. Она по-прежнему мечтала о лучшем будущем для Уильяма и о том, как складывалась бы его жизнь, будь она, мать, подле него. Ни за что не призналась бы она себе, как болит сердце за старшего сына, как за него тревожно.
Теперь он много рассказывал об одной девушке, с которой познакомился на танцах, — такая красавица, темноволосая, совсем юная, к тому же из хорошей семьи, и у нее нет отбою от поклонников.
«Подозреваю, что ты не стал бы за ней ухаживать, мой мальчик, если б не увидел, как за ней увиваются другие. Когда ты в толпе, ты чувствуешь себя надежно и тешишь свое самолюбие. Но будь осторожен, подумай, что ты будешь чувствовать, когда окажешься около нее единственным победителем».
Уильяма возмущали слова матери, и он продолжал ухаживать за молодой особой. Он пригласил ее на реку. «Если б ты увидела ее, мама, ты бы поняла, что я чувствую. Высокая, элегантная, кожа чистая-чистая, прозрачная, смуглая, волосы черные, словно гагат, а глаза серые — яркие, насмешливые, будто огни на воде в ночную пору. Ты надо мной посмеиваешься, потому что сама ее не видела. И одевается она прекрасно, ни одной женщине в Лондоне не уступит. Говорю тебе, твой сын вовсю задирает нос, когда она выходит прогуляться с ним по Пиккадили».
В душе миссис Морел спрашивала себя, не гордится ли ее сын, прогуливаясь по Пиккадили, элегантной фигурой к нарядным платьем спутницы больше, чем самой спутницей. Но, хоть и сомневаясь, по обыкновению, она все же поздравила Уильяма. Однако, сгибаясь над корытом, мать с грустью размышляла о сыне. Ей представилось, вот он обременен элегантной и расточительной женой, он мало зарабатывает, и терзается, и вынужден поселиться на окраине в тесном, уродливом домишке. «Но это уж вовсе глупо, — перебила она ход своих мыслей, — что ж я тревожусь прежде времени». И однако, не переставала опасаться, как бы Уильям не совершил ошибку.
Вскоре Пола пригласили зайти к Томасу Джордану, главе фирмы ортопедических приспособлений, что на Спаньел-Роу, 21, в Ноттингеме. Миссис Морел ликовала.
— Вот видишь! — воскликнула она, глаза ее сияли. — Ты написал всего четыре письма и на третье получил ответ. Ты везучий, мой мальчик, я всегда это говорила.
Со страхом смотрел Пол на деревянную ногу, обтянутую резиновым чулком, и на другие приспособления, что украшали почтовую бумагу мистера Джордана. Он знать не знал, что на свете существуют резиновые чулки. За этим чудился весь деловой мир с его упорядоченной системой ценностей, с его обезличенностью, пугающей мир. И как чудовищно, что дело может опираться на деревянные ноги.
И вот во вторник поутру мать и сын вместе отправились на Спаньел-Роу. Был август, адская жара. Пол шел, и что-то нестерпимо теснило ему грудь. Он предпочел бы мучиться острой физической болью, только бы не это чудовищное мученье — оказаться выставленным перед незнакомыми людьми и чтобы тебя приняли или отвергли. Однако по дороге он болтал с матерью. Нипочем не признался бы он ей, как мучается от того, что ему предстоит, а сама она догадывалась об этом лишь отчасти. Была она весела, как возлюбленная. Подошла к билетной кассе в Бествуде, и Пол смотрел, как она вынимает из кошелька деньги на билеты. Смотрел, как ее руки в старых черных лайковых перчатках достают серебро из потертого кошелька, и сердце его сжималось от жгучей любви к ней.
Она была так взволнована и так весела! Мучительно, что она громко разговаривает при соседях по вагону.
— Ты только глянь на эту глупую корову! — сказала она. — Носится кругами, будто в цирке.
— Наверно, оводы жалят, — тихонько сказал Пол.
— Кто-кто? — весело, без тени смущенья спросила миссис Морел.
На время каждый отдался своим мыслям. Но сын ни на миг не переставал ощущать присутствие матери. Внезапно глаза их встретились, и она улыбнулась ему редкостной задушевной улыбкой, прекрасной, полной света и любви. А потом оба стали смотреть в окно.
Шестнадцать медленных миль по железной дороге остались позади. Мать и сын пошли по вокзальной улице взволнованные, словно сбежавшие вдвоем любовники. На Каррингтон-стрит остановились и перегнулись через парапет посмотреть на барки, плывущие внизу по каналу.
— Прямо как Венеция, — Пол залюбовался солнечными бликами на воде между высоких фабричных стен.
— Пожалуй, — улыбаясь ответила она.
С восторгом они разглядывали витрины магазинов.
— Посмотри вон на ту блузку, — говорила миссис Морел. — Правда, очень подошла бы нашей Энни? И стоит фунт одиннадцать шиллингов три пенса. Разве не дешево?
— Да еще вышитая, — сказал он.
— Верно.
Времени у них было предостаточно, и они не спешили. Город был для них редкостным удовольствием. Но мальчика томил неотвязный страх. С ужасом думал он о предстоящей встрече с Томасом Джорданом.
Часы на церкви святого Петра показывали почти одиннадцать. Мать с сыном свернули в узкую улочку, ведущую к Замку. Была она мрачноватая, все здесь отдавало стариной — жалкие темные лавчонки, темно-зеленые двери с медными молотками, изжелта-коричневые крылечки, выступающие на тротуар; и опять старая лавчонка не с витриной, — с маленьким окошком, будто это хитро прищуренный глаз. Мать и сын шли осторожно, искали вывеску «Томас Джордан и сын». Будто охотники в каких-то дебрях. Обоими владело лихорадочное волнение.
Примерно через год после того, как Уильям уехал в Лондон, и сразу после того, как Пол окончил школу и поступил на службу, миссис Морел как-то находилась наверху, а сын в кухне писал красками — кисть в его руках творила чудеса, — и тут в дверь постучали.
Он сердито отложил кисть, готовый пойти отворять. В ту же минуту мать раскрыла наверху окно и выглянула.
На пороге стоял молодой углекоп, весь в грязи.
— Здесь живет Уолтер Морел? — спросил он.
— Да, — ответила миссис Морел. — Что такое?
Но она уже догадалась.
— Ваш хозяин повредился, — ответил парнишка.
— Ну вот! — воскликнула миссис Морел. — Как же ему не повредиться. Что стряслось на этот раз, парень?
— Наверняка не скажу, а только с ногой чего-то. В больницу его повезли.
— Да как же это! — воскликнула она. — Ну что за человек! Нет с ним ни минуты покоя. Вот провалиться мне, никакого покоя. Только стал палец большой на руке подживать — и вот опять… Видел ты его?
— В шахте видал. И когда подняли, в вагонетке видал, он без памяти был. А стал доктор Фрейзер в закутке для ламп его щупать, он как заорет… и ругался, и клял всех, и говорит, домой везите… не желает, мол, в больницу.
Парень запнулся и замолчал.
— Ясно, домой захотел, чтоб все заботы на меня. Спасибо тебе, малец. Ох, и тошно же мне… тошно мне, сыта по горло!
Миссис Морел спустилась по лестнице. Пол машинально опять взялся за кисть.
— Наверно, плохо дело, раз в больницу повезли, — продолжала она. — Но до чего неосторожный! С другими ничего такого не случается. Да, конечно, он бы рад свалить всю тяжесть на меня. Это ж надо, только нам наконец чуть полегчало. Отложи все, Пол, не до рисованья сейчас. Поезд в котором часу? Придется мне тащиться в Кестон. Придется бросить уборку посредине.
— Я закончу, — сказал Пол.
— Не надо. Я, наверно, поспею вернуться семичасовым. Ну и ну, так и слышу, как он станет кричать и вопить! Да еще дорога в Тиндер-хилл… вся как есть разбитая… пока довезут, всю душу из него вытрясут. И почему ее никак не починят, эту дорогу никудышную, а ведь по ней людей в санитарной карете возят. Больнице надо бы тут быть. Землю всю скупили, а несчастных случаев сколько хочешь, господа хорошие, койки пустовать не будут. Так нет же, пускай тащится раненый в санитарной карете за десять миль, в Ноттингем. Стыд и срам! Ох, и как же Уолтер станет кричать и вопить! Я уж знаю. Кто-то его повез. Баркер, наверно. Бедняга, вон куда его понесло, уж, наверно, не рад, что влип. Но об Уолтере-то он позаботится. Да почем знать, сколько Уолтеру теперь лежать в больнице… а ему это хуже смерти! Но если только нога, это еще ничего.
Говоря так, она собиралась в дорогу. Поспешно сняла корсаж, склонилась перед баком для кипячения, подставила бидон, и в него медленно потекла вода.
— Пропади он пропадом этот бак! — воскликнула она, нетерпеливо дергая кран. У нее были очень красивые, сильные руки, неожиданные для такой маленькой женщины.
Пол убрал кисти и краски, поставил кипятить чайник и начал накрывать на стол.
— Поезда раньше чем в двадцать минут пятого нету, — сказал он. — Времени у тебя хватает.
— Что ты! — воскликнула она, щурясь поверх полотенца, которым вытирала лицо.
— Да, хватает. Чашку чая уж непременно выпей. Проводить тебя до Кестона?
— Проводить? Это еще зачем, спрашивается. А вот что мне надо ему повезти? Фу-ты! Чистую рубашку… хорошо еще, что есть чистая. Надо было мне ее получше просушить. Носки… нет, носки ему не понадобятся… и, наверно, полотенце, и носовые платки. Ну, что еще?
— Гребенка, нож и вилка, и ложка, — сказал Пол. Отец однажды уже лежал в больнице.
— И ноги у него, наверно, грязные-прегрязные, — продолжала миссис Морел, расчесывая свои длинные, тонкие как шелк темно-каштановые волосы, уже тронутые сединой. — До пояса-то он усердно моется, а ниже, думает, невелика важность, все равно. Но там, наверно, такое не в диковинку.
Пол тем временем накрыл на стол. Отрезал два-три тоненьких ломтика хлеба, намазал маслом.
— Вот, пожалуйста, — сказал он и поставил чашку чая на обычное место матери.
— Некогда мне! — сердито воскликнула она.
— Тебе непременно надо поесть, все готово, так что садись, — настаивал сын.
Она все-таки села, молча выпила чаю и перекусила. Ей было о чем подумать.
Через несколько минут она вышла, до Кестонской станции предстояло пройти две с половиной мили. Руки ей оттягивала плетеная сумка, раздувшаяся от вещей, которые она несла мужу. Пол смотрел, как она уходит между живыми изгородями — маленькая, быстрая, и у него щемило сердце, ведь опять она шла навстречу боли и беде. А она торопилась, ее снедала тревога, и она чувствовала, что сын душой с нею, чувствовала, он принимает на себя долю тяжкого бремени, даже поддерживает ее. И уже в больнице она подумала: «До чего же он расстроится, мой мальчик, когда я расскажу ему, как худо с отцом. Надо будет говорить поосторожней». И когда она устало побрела домой, она чувствовала, сын все ближе и готов разделить с ней ее тяжкое бремя.
— Плохо, да? — спросил Пол, едва она переступила порог.
— Хорошего мало, — ответила она.
— Что же?
Она со вздохом села, стала распускать ленты шляпы. Сын не отводил глаз от ее поднятого лица, от маленьких изработавшихся рук, развязывающих бант под подбородком.
— Ну, не так уж это опасно, — ответила она, — но сестра милосердия говорит, перелом тяжелейший. Понимаешь, огромный камень свалился ему на ногу… вот сюда… кость раздробило. Торчали осколки…
— Ух… жуть какая! — воскликнули дети.
— И он, конечно, говорит, что умрет… — продолжала мать. — Разве он может по-другому говорить. Смотрит на меня и говорит: «Конец мне, лапушка!» Я ему — не говори глупости, какой ни плохой перелом, от сломанной ноги не помирают. А он причитает. Не выйти мне отсюдова, в деревянном ящике меня вынесут. Что ж, говорю, если хочешь, чтоб тебя вынесли в сад в деревянном ящике, когда тебе станет получше, уж, наверно, тебя вынесут. А сестра милосердия сказала: «Только если решим, что это ему на пользу». Такая она славная, эта сестра, хоть и строгая.
Миссис Морел сняла шляпку. Дети молча ждали.
— Конечно, отцу сейчас плохо, — продолжала она. — И еще будет плохо. Сильно ему досталось, и крови потерял много, и перелом, конечно, страшный. Навряд ли все так уж легко срастется. Да еще жар, да если гангрена… если дело обернется худо, его быстро не станет. Но ведь кровь у него чистая, и заживает все в два счета, даже удивительно, так с чего бы на этот раз обернуться к худу. Конечно, там рана…
Миссис Морел побледнела от волнения и тревоги. Все трое детей поняли, как велика опасность для отца, и тревожная тишина повисла в доме.
— Но он всегда поправляется, — немного погодя сказал Пол.
— Это я ему и толкую, — сказала мать.
Дети теперь молча бродили по комнате.
— Вид у него и вправду был такой, будто ему конец, — сказала она. — Но сестра милосердия говорит, это из-за боли.
Энни унесла пальто и шляпку матери.
— А когда я уходила, он посмотрел на меня. Я ему сказала, надо мне идти, Уолтер… поезд ведь… и дети. И он посмотрел на меня. Вроде даже строго.
Пол опять взялся за кисть и принялся писать. Артур вышел во двор за углем. Энни сидела угнетенная. А миссис Морел застыла в маленьком кресле-качалке, которое смастерил для нее муж, когда она ждала первого ребенка, и невесело задумалась. Горько ей было и отчаянно жалко его, ведь он так пострадал. И однако, в сокровенном уголке души, где должна бы гореть любовь, зияла пустота. Сейчас, когда она безмерно жалела его, когда готова была из последних сил, не щадя себя, выхаживать его и спасать, когда рада была бы, если б могла, взять на себя его боль, где-то внутри, в самой глубине, таилось равнодушие к нему, к его страданиям. И эта неспособность любить его даже тогда, когда он всколыхнул самые сильные ее чувства, была ей всего горше. Так сидела она в невеселом раздумье. Потом вдруг сказала:
— А знаете, прошла я полпути до Кестона и смотрю, а на мне мои рабочие башмаки… вы только поглядите! — То были старые коричневые башмаки Пола, протершиеся на пальцах. — Я просто не знала, куда деваться со стыда, — прибавила она.
Утром, когда Энни и Артур были в школе, а Пол помогал ей управиться с домашними делами, миссис Морел опять с ним заговорила:
— В больнице я застала Баркера. На нем, бедняжке, и вправду лица не было! «Намучились вы с ним, наверно, пока везли?» — спрашиваю. «Уж и не спрашивайте, хозяйка!» — отвечает. «Да уж, — говорю, — понимаю я, каково это было». «А ему-то как лихо было, миссис Морел, ох, и лихо!» — говорит. «Понимаю», — говорю. «Всякий раз как тряхнет, я думал, у меня сердце выскочит, — говорит Баркер. — А уж как он кричал! Озолотите меня, хозяйка, другой раз на такую муку не пойду». «Как не понять», — говорю. «Хуже нет, — говорит он, — и не скоро, может, а все одно этого не миновать». «Боюсь, что так», — говорю я. Нравится мне мистер Баркер… вправду нравится. Настоящий мужчина.
Пол опять молча взялся за кисть.
— Такому человеку, как твой отец, в больнице лежать, конечно, тяжко, — продолжала миссис Морел. — Тамошние правила и порядки — это не по нем. Будь на то его воля, никому не дал бы до себя дотронуться. Помню, была у него рана на бедре и надо было четыре раза в день перевязку делать, так разве он кого к себе подпускал? Только меня да свою мамашу, больше никого. Нипочем. Так что намучается он с больничными сестрами милосердия. И очень мне не хотелось от него уходить. Поцеловала я его, пошла прочь, и нехорошо это было, стыдно.
Так разговаривала она с сыном, словно поверяла ему свои мысли, и он как мог понимал ее, делил тревогу и облегчал ее бремя. И под конец, сама того не замечая, мать делилась с ним чуть ли не всем подряд.
Тяжкая пора настала для Морела. Первую неделю положение было критическое. Потом пошло на поправку. И поняв, что он поправится, вся семья вздохнула с облегчением и опять зажила в счастливом согласии.
Пока Морел лежал в больнице, они ни в чем не нуждались. Четырнадцать шиллингов в неделю платила шахта, десять шиллингов общество взаимопомощи и пять Фонд помощи нетрудоспособным; и каждую неделю товарищи Морела тоже собирали для миссис Морел пять — семь шиллингов, так что она была вполне обеспечена. И пока в больнице здоровье Морела постепенно крепло, семья жила на диво счастливо и мирно. По средам и субботам миссис Морел ездила в Ноттингем — навещала мужа. И всегда что-нибудь привозила домой: тюбик краски или бумагу для рисования Полу, несколько открыток Энни, и ей не сразу позволяли их отправить — несколько дней семья не могла на них налюбоваться; или лобзик, а то красивую дощечку Артуру. Мать с радостью рассказывала про свои походы в большие магазины. Скоро ее уже знали в магазине принадлежностей для художников, знали и про Пола. В книжной лавке молоденькая продавщица живо заинтересовалась покупательницей. Возвращаясь из Ноттингема, миссис Морел привозила множество новостей. Все трое детей сидели вокруг нее до самого сна, слушали, вставляли словечко, спорили. А Пол часто ворошил угли — поддерживал огонь в камине.
— Я теперь мужчина в доме, — с радостью говорил он матери.
Вот когда они узнали, какой мир может царить в доме. И чуть ли не жалели, что отец скоро вернется — хотя никто из них, конечно, не признался бы в таком бессердечии.
Полу уже исполнилось четырнадцать, и он подыскивал работу. Был он невысок, тонок в кости, темно-каштановые волосы, голубые глаза. Лицо его уже утратило ребяческую пухлость и начинало походить на лицо Уильяма — с резкими, почти грубыми чертами и на редкость живое. Обычно казалось, он все подмечает, полон жизни и душевного тепла; улыбка у него была неожиданная, совсем как у матери, очень милая; а когда на пути полета его души возникала какая-нибудь помеха, лицо вдруг становилось тупым и уродливым. Был он из тех мальчишек, которые угловаты и нескладны, если чувствуют себя непонятыми или недооцененными; но, едва ощутив сердечное тепло, становятся прелестны.
Первое знакомство с чем-либо новым бывало для него мученьем. Когда семи лет он пошел в школу, это был ужас, сущая пытка. Но потом он ее полюбил. И теперь, зная, что ему предстоит вступить в жизнь, он мучительно одолевал свою робость и застенчивость. Для своих лет он был вполне искусный художник, немного знал французский и немецкий и математику, которой его обучил мистер Хитон. Но все его знания и умения не имели коммерческой ценности. Мать говорила, что для тяжелого физического труда он недостаточно крепок. Он и не любил работать руками, предпочитал бегать, бродить по окрестностям, или читать, или писать красками.
— Кем ты хочешь быть? — спрашивала мать.
— Кем угодно.
— Это не ответ, — говорила миссис Морел.
Но он отвечал правду, другого ответа у него не было. При том, как был устроен наш мир, он только и хотел спокойно зарабатывать тридцать — тридцать пять шиллингов в неделю где-нибудь неподалеку от своих, а потом, когда умрет отец, жить с матерью в небольшом домике, писать красками, вволю гулять по полям и перелескам и так вот счастливо жить до конца дней. Такова была его программа касательно службы. Но сравнивая себя с окружающими, он судил их строго и ценил невысоко, а собою в душе гордился. И думал, что, может быть, может быть, еще и художником станет — самым настоящим. Но до этого пока далеко.
— Тогда читай объявления в газете, — сказала мать.
Пол посмотрел на нее. Какое же горькое унижение, какая мука ему предстоит. Но сказать он ничего не сказал. И наутро все его существо было сковано мыслью:
— Надо идти читать объявления о найме.
Все утро она стояла перед ним стеной, эта мысль, убивала радость и самую жизнь. Сердце зажато было в тиски.
Наконец, в десять часов он отправился. Его считали чудным, чересчур стеснительным парнишкой. И вот он идет по солнечным улицам небольшого поселка, и ему мерещится, будто все встречные говорят про себя: «Он идет в кооперативную читальню, будет по объявлениям искать себе место. Не может найти работу. Наверно, сидит на шее у матери». Он робко поднялся по каменным ступеням за мануфактурной лавкой и заглянул в читальню. Обычно там сидели человека два-три — отработавшие свое старики или шахтер «на поправке». И вот Пол вошел, весь съежился от болезненной застенчивости, когда они подняли на него глаза, сел за стол и сделал вид, будто просматривает новости. Он знал, они непременно подумают: «И чего это тринадцатилетнего парнишку принесло в читальню листать газету?» — и это было мучительно.
Потом он задумчиво уставился в окно. Вот он уже и узник индустриализма. Большие подсолнечники засматривали поверх красной ограды сада напротив, как всегда весело разглядывали женщин, что торопились с покупками готовить обед. В долине сверкала под солнцем пшеница. Над двумя каменноугольными копями среди полей покачивались белые султаны пара. Вдалеке на холмах виднелся Аннеслийский лес, темный, манящий. Сердце мальчика упало. Вот он уже и в кабале. Его свободе в любимой отчей долине приходит конец.
Повозка пивовара катит из Кестона, и в ней огромные бочки, по четыре в ряд, будто в лопнувшем стручке гороха. Возчик важно восседает на высоченном сиденье, тяжело раскачивается чуть ли не вровень с глазами Пола. Волосы на маленькой круглой голове его выгорели под солнцем почти добела, и на толстых красных руках, праздно покачивающихся на фартуке из мешковины, тоже поблескивают белые волосы. Красное лицо лоснится, и, кажется, солнце его усыпило. Красивые гнедые кони идут сами по себе, похоже, это они тут всему голова.
Пол пожалел, что не родился дураком. «Был бы я такой же толстый, как он, — подумалось ему. — Грелся бы как пес на солнышке. Был бы этаким боровом-возчиком, развозил бы пиво».
Тут наконец комната опустела. Пол торопливо переписал на клочок бумаги объявление, потом еще одно и с огромным облегченьем выскользнул на улицу. Мать пробежала глазами его записи.
— Да, можешь попытаться, — сказала она.
Уильям составил заявление по всем правилам деловой переписки. Пол переписал его, кое-что изменив. Почерк у него был ужасный, и Уильям, который все делал хорошо, вышел из себя.
Старший брат становился настоящим щеголем. В Лондоне он убедился, что может завязать знакомство с людьми, занимающими куда более высокое положение, чем его бествудские приятели. Иные канцеляристы в фирме, где он служил, изучили право и теперь проходили своего рода ученичество. Уильям, при его веселом нраве, в любом кругу всегда заводил приятелей. И потому он скоро стал бывать и гостить в домах таких людей, которые, окажись они в Бествуде, смотрели бы сверху вниз на недосягаемого управляющего банка и без малейшего волнения нанесли бы визит приходскому священнику. Так что он теперь воображал себя важной персоной. И, по правде сказать, был даже удивлен, с какой легкостью заделался джентльменом.
Мать радовалась, что он, видно, всем доволен. А ведь его жилище в Уолтемстоу такое мрачное. Но в последнем письме старшего сына сквозило что-то лихорадочное. Все эти перемены выбили его из колеи, он потерял почву под ногами и, казалось, довольно легкомысленно кружится в стремительном потоке новой жизни. Мать тревожилась за него. Она чувствовала, он становится на себя непохож. Он танцует, бывает в театре, катается по реке на лодке — развлекается с приятелями; но потом, она знала, сидит в своей холодной комнате и усердно занимается латынью, потому что хочет преуспеть на службе, как можно лучше изучить право. Он больше не посылал матери денег. Все то немногое, что он получал, уходило на его теперешнюю жизнь. Да она и не нуждалась в его деньгах, разве что когда оказывалась на мели и десять шиллингов могли бы избавить ее от многих волнений. Она по-прежнему мечтала о лучшем будущем для Уильяма и о том, как складывалась бы его жизнь, будь она, мать, подле него. Ни за что не призналась бы она себе, как болит сердце за старшего сына, как за него тревожно.
Теперь он много рассказывал об одной девушке, с которой познакомился на танцах, — такая красавица, темноволосая, совсем юная, к тому же из хорошей семьи, и у нее нет отбою от поклонников.
«Подозреваю, что ты не стал бы за ней ухаживать, мой мальчик, если б не увидел, как за ней увиваются другие. Когда ты в толпе, ты чувствуешь себя надежно и тешишь свое самолюбие. Но будь осторожен, подумай, что ты будешь чувствовать, когда окажешься около нее единственным победителем».
Уильяма возмущали слова матери, и он продолжал ухаживать за молодой особой. Он пригласил ее на реку. «Если б ты увидела ее, мама, ты бы поняла, что я чувствую. Высокая, элегантная, кожа чистая-чистая, прозрачная, смуглая, волосы черные, словно гагат, а глаза серые — яркие, насмешливые, будто огни на воде в ночную пору. Ты надо мной посмеиваешься, потому что сама ее не видела. И одевается она прекрасно, ни одной женщине в Лондоне не уступит. Говорю тебе, твой сын вовсю задирает нос, когда она выходит прогуляться с ним по Пиккадили».
В душе миссис Морел спрашивала себя, не гордится ли ее сын, прогуливаясь по Пиккадили, элегантной фигурой к нарядным платьем спутницы больше, чем самой спутницей. Но, хоть и сомневаясь, по обыкновению, она все же поздравила Уильяма. Однако, сгибаясь над корытом, мать с грустью размышляла о сыне. Ей представилось, вот он обременен элегантной и расточительной женой, он мало зарабатывает, и терзается, и вынужден поселиться на окраине в тесном, уродливом домишке. «Но это уж вовсе глупо, — перебила она ход своих мыслей, — что ж я тревожусь прежде времени». И однако, не переставала опасаться, как бы Уильям не совершил ошибку.
Вскоре Пола пригласили зайти к Томасу Джордану, главе фирмы ортопедических приспособлений, что на Спаньел-Роу, 21, в Ноттингеме. Миссис Морел ликовала.
— Вот видишь! — воскликнула она, глаза ее сияли. — Ты написал всего четыре письма и на третье получил ответ. Ты везучий, мой мальчик, я всегда это говорила.
Со страхом смотрел Пол на деревянную ногу, обтянутую резиновым чулком, и на другие приспособления, что украшали почтовую бумагу мистера Джордана. Он знать не знал, что на свете существуют резиновые чулки. За этим чудился весь деловой мир с его упорядоченной системой ценностей, с его обезличенностью, пугающей мир. И как чудовищно, что дело может опираться на деревянные ноги.
И вот во вторник поутру мать и сын вместе отправились на Спаньел-Роу. Был август, адская жара. Пол шел, и что-то нестерпимо теснило ему грудь. Он предпочел бы мучиться острой физической болью, только бы не это чудовищное мученье — оказаться выставленным перед незнакомыми людьми и чтобы тебя приняли или отвергли. Однако по дороге он болтал с матерью. Нипочем не признался бы он ей, как мучается от того, что ему предстоит, а сама она догадывалась об этом лишь отчасти. Была она весела, как возлюбленная. Подошла к билетной кассе в Бествуде, и Пол смотрел, как она вынимает из кошелька деньги на билеты. Смотрел, как ее руки в старых черных лайковых перчатках достают серебро из потертого кошелька, и сердце его сжималось от жгучей любви к ней.
Она была так взволнована и так весела! Мучительно, что она громко разговаривает при соседях по вагону.
— Ты только глянь на эту глупую корову! — сказала она. — Носится кругами, будто в цирке.
— Наверно, оводы жалят, — тихонько сказал Пол.
— Кто-кто? — весело, без тени смущенья спросила миссис Морел.
На время каждый отдался своим мыслям. Но сын ни на миг не переставал ощущать присутствие матери. Внезапно глаза их встретились, и она улыбнулась ему редкостной задушевной улыбкой, прекрасной, полной света и любви. А потом оба стали смотреть в окно.
Шестнадцать медленных миль по железной дороге остались позади. Мать и сын пошли по вокзальной улице взволнованные, словно сбежавшие вдвоем любовники. На Каррингтон-стрит остановились и перегнулись через парапет посмотреть на барки, плывущие внизу по каналу.
— Прямо как Венеция, — Пол залюбовался солнечными бликами на воде между высоких фабричных стен.
— Пожалуй, — улыбаясь ответила она.
С восторгом они разглядывали витрины магазинов.
— Посмотри вон на ту блузку, — говорила миссис Морел. — Правда, очень подошла бы нашей Энни? И стоит фунт одиннадцать шиллингов три пенса. Разве не дешево?
— Да еще вышитая, — сказал он.
— Верно.
Времени у них было предостаточно, и они не спешили. Город был для них редкостным удовольствием. Но мальчика томил неотвязный страх. С ужасом думал он о предстоящей встрече с Томасом Джорданом.
Часы на церкви святого Петра показывали почти одиннадцать. Мать с сыном свернули в узкую улочку, ведущую к Замку. Была она мрачноватая, все здесь отдавало стариной — жалкие темные лавчонки, темно-зеленые двери с медными молотками, изжелта-коричневые крылечки, выступающие на тротуар; и опять старая лавчонка не с витриной, — с маленьким окошком, будто это хитро прищуренный глаз. Мать и сын шли осторожно, искали вывеску «Томас Джордан и сын». Будто охотники в каких-то дебрях. Обоими владело лихорадочное волнение.