И, склонив голову на руку, тяжким вздохом вздохнул Иван Григорьич. Слезы в глазах засверкали.
   Пристально глядела на плачущего вдовца Груня. Жаль ей стало сироток. Вспомнила, как сама, голодная, бродила она по чужому городу.
   — Жениться надо, кум, вот что, — сказал Патап Максимыч.
   — Легко сказать, а сделать-то как? — отвечал Иван Григорьич.
   — Надо искать. Известно дело, невеста сама в дом не придет, — сказал Патап Максимыч.
   — Где ее сыщешь? — печально молвил Иван Григорьич. — Не жену надо мне, мать детям нужна. Ни богатства, ни красоты мне не надо, деток бы только любила, заместо бы родной матери была до них. А такую и днем с огнем не найдешь. Немало я думал, немало на вдов да на девок умом своим вскидовал. Ни единая не подходит… Ах, сироты вы мои, сиротки горькие!.. Лучше уж вам за матерью следом в сыру землю пойти.
   — Что ты?.. Христос с тобой! Опомнись, куманек!.. — вступилась Аксинья Захаровна. — Можно ль так отцу про детей говорить?.. Молись богу да пресвятой богородице, не оставят… Сам знаешь: за сиротой сам бог с калитой.
   Долго толковали про бедовую участь Ивана Григорьича. Он уехал; Аксинья Захаровна по хозяйству вышла за чем-то. Груня стояла у окна и задумчиво обрывала поблекшие листья розанели. На глазах у ней слезы. Патап Максимыч заметил их, подошел к Груне и спросил ласково:
   — Что ты, дочка моя милая?
   Взглянула Груня на названного отца, и слезы хлынули из очей ее.
   — Что ты, что с тобой, Грунюшка? — спрашивал ее Патап Максимыч. — О чем это ты?
   — Сироток жалко мне, тятя, — трепетным голосом ответила девушка, припав к плечу названного родителя. — Сама сирота, разумею… Пошлет ли господь им родную мать, как мне послал? Голубчик тятенька, жалко мне их!..
   — Господь возлюбит слезы твои, Груня, — отвечал тронутый Патап Максимыч, обнимая ее, — святые ангелы отнесут их на небеса. Сядем-ка, голубонька. И сели рядом на диван.
   — Помнишь, что у Златоуста про такие слезы сказано? — внушительно продолжал Патап Максимыч. — Слезы те паче поста и молитвы, и сам Спас пречистыми устами своими рек: «Никто же больше тоя любви имать, аще кто душу свою положит за други своя…» Добрая ты у меня, Груня!.. Господь тебя не оставит.
   — Тятенька, голубчик, как бы сирот-то устроить? — говорила Груня, ясно глядя в лицо Патапу Максимычу. — Я бы, кажись, душу свою за них отдала…
   Молчал Патап Максимыч, глядя с любовью на Груню. Она продолжала:
   — Сама сиротой я была. Недолго была по твоей любви да по милости, а все же я помню, каково мне было тогда, какова есть сиротская доля. Бог тебя мне послал да мамыньку, оттого и не спознала я горя сиротского. А помню, каково было бродить по городу… Ничем не заплатить мне за твою любовь, тятя; одно только вот перед богом тебе говорю: люблю тебя и мамыньку, как родных отца с матерью.
   — Полно, полно, моя ясынька, полно, приветная, полно, — говорил растроганный Патап Максимыч, лаская девушку. — Что ж нам еще от тебя?.. Любовью своей сторицей нам платишь… Ты нам… счастье в дом принесла… Не мы тебе, ты добро нам делала…
   — Тятя, тятя, не говори. Не воздать мне за ваши милости… А если уж вам не воздать, богу-то как воздать?
   Припала Груня к груди Патапа Максимыча и зарыдала.
   — Добрыми делами, Груня, воздашь, — сказал Патап Максимыч, гладя по головке девушку. — Молись, трудись, всего паче бедных не забывай. Никогда, никогда не забывай бедных да несчастных. Это богу угодней всего…
   — Слушай, тятя, что я скажу, — быстро подняв голову, молвила Груня с такой твердостью, что Патап Максимыч, слегка отшатнувшись, зорко поглядел ей в глаза и не узнал богоданной дочки своей. Новый человек перед ним говорил. — Давно я о том думала, — продолжала Груня, — еще махонькою была, и тогда уж думала: как ты меня призрел, так и мне надо сирот призирать. Этим только и могу я богу воздать. Как думаешь ты, тятя?.. А?..
   — Ты это хорошо сказала, Груня, — молвил Патап Максимыч, — по-божески.
   — Жаль мне сироток Ивана Григорьича, — сказала Груня, — я бы, кажись, была им матерью, какую он ищет.
   — Как же так? — едва веря ушам своим, спросил Патап Максимыч. — Нешто пойдешь за старика?
   — Пойду, тятя, — твердо сказала Груня. — Он добрый… Да мне не он… Мне бы только сироток призреть.
   — Да ведь он старый! Тебе не ровня, — молвил Чапурин.
   — Стар ли он, молод — по мне все одно, — отвечала Груня. — Не за него, ради бедных сирот…
   — Ах ты, Грунюшка моя, Грунюшка! — говорил глубоко растроганный Патап Максимыч, обнимая девушку и нежно целуя ее. — Ангельская твоя душенька!.. Отец твой с матерью на небесах взыграли теперь!.. И аще согрешили в чем перед господом, искупила ты грехи родительские. Стар я человек, много всего на веку я видал, а такой любви к ближнему, такой жалости к малым сиротам не видывал, не слыхивал… Чистая, святая твоя душенька!..
   — Тятя, тятя, что ты? — вскрикнула Груня. Богоданная дочка и названный отец крепко обнялись.
 
***
 
   На другой день рано поутру Патап Максимыч собрался наскоро и поехал в Вихорево. Войдя в дом Ивана Григорьича, увидал он друга и кума в таком гневе, что не узнал его. Возвратясь из Осиповки, вдовец узнал, что один его ребенок кипятком обварен, другой избит до крови. От недосмотра Спиридоновны и нянек пятилетняя Марфуша, резвясь, уронила самовар и обварила старшую сестру. Спиридоновна поучила Марфушу уму-разуму: в кровь избила ее.
   — Вот, кум, посмотри на мое житье! — говорил Иван Григорьич. — Полюбуйся: одну обварили, другую избили… Из дому уедешь, только у тебя и думы — целы ли дети, про дела и на ум нейдет… Просто беда, Патап Максимыч, друг мой любезный, беда неизбывная… Не придумаю, что и делать…
   — Молчи ты, — весело отвечал на его жалобы Патап Максимыч. — Я к тебе с радостью.
   — Какие тут радости! — с досадой отозвался Иван Григорьич. — Не до радости мне… Думаю, не придумаю какую бы старуху мне в домовницы взять. Спиридоновна совсем никуда не годится.
   — Да ты слушай, что говорить стану, — сказал Патап Максимыч. — Невеста на примете.
   — Какая тут невеста!.. — с досадой отозвался Иван Григорьич. — Не до шуток мне, Патап Максимыч. Побойся бога: человек в горе, а он с издевками…
   — Хорошая невеста, — продолжал свое Чапурин. — Настоящая мать будет твоим сиротам… Добрая, разумная. И жена будет хорошая и хозяйка добрая. Да к тому ж не из бедных — тысяч тридцать приданого теперь получай да после родителей столько же, коли не больше, получишь. Девка молодая, из себя красавица писаная… А уж добра как, как детей твоих любит: не всякая, братец, мать любит так свое детище.
   — Полно сказки-то сказывать, — отвечал Иван Григорьич. — Про какую царевну-королевну речь ведешь? За морем, за океаном, что ль, такую сыскал?
   — Поближе найдется: здесь же у нас, в лесах кое-где…— улыбаясь, говорил Патап Максимыч.
   — Не мути мою душу. Грех!.. — с грустью и досадой ответил Иван Григорьич. — Не на то с тобой до седых волос в дружбе прожили, чтоб на старости издеваться друг над другом. Полно чепуху-то молоть, про домашних лучше скажи? Что Аксинья Захаровна? Детки?
   — Чего им делается? И сегодня живут по-вчерашнему, как вечор видел, так и есть, — отвечал Патап Максимыч. — Да слушай же, не с баснями я приехал к тебе, с настоящим делом.
   — С каким это? — спросил Иван Григорьич.
   — Да все насчет того… Про невесту.
   — Про какую? Где ты ее за ночь-то выкопал?
   — Да хоть про нашу Груню, — молвил Патап Максимыч.
   — С ума ты спятил, — отвечал Иван Григорьич. — Хоть бы делом что сказал, а то натка поди.
   — Делом и говорю.
   — Да подумай ты, голова, у нас с тобой бороды седые, а она ребенок. Сколько годов-то?
   — Семнадцатый с Петровок пошел. Как есть заправская невеста.
   — То-то и есть, — сказал Иван Григорьич. — Ровня, что ли? Охота ей за старика на детей идти.
   — Без ее согласья, известно, нельзя дело сладить. — отвечал Патап Максимыч. — Потому хоша она мне и дочка, а все ж не родная. Будь Настасья постарше да не крестная тебе дочь, я бы разговаривать не стал, сейчас бы с тобой по рукам, потому она детище мое — куда хочу, туда и дену. А с Груней надо поговорить. Поговорить, что ли?
   — Да полно тебе чепуху-то нести! — сказал Иван Григорьич. — Статочно ли дело, чтобы Груня за меня пошла? Полно. И без того тошно.
   — А как согласна будет — женишься? — спросил Патап Максимыч.
   — Пустяшное дело, кум, говоришь, — отвечал Иван Григорьич. — Охотой не пойдет, силом взять не желаю.
   — Ну так слушай же, что было у меня с ней говорено вечор, как ты из Осиповки поехал.
   И рассказал Патап Максимыч Ивану Григорьичу разговор свой с Груней. Во время рассказа Иван Григорьич больше и больше склонял голову, и, когда Патап Максимыч кончил, он встал и, смотря плачущими глазами на иконы, перекрестился и сделал земной поклон.
   — Голубушка! — сказал он. — Святая душа!.. Ангел господень! Гришутка, Марфуша!.. Бегите скорей!
   Вбежал шестилетний мальчик в красной рубашонке и Марфуша с синяками и запекшимся рубцом на щеке.
   — Молись богу, дети, — сказал им Иван Григорьич. — Кладите земные поклоны, творите молитву за мной: «Сохрани, господи, и помилуй рабу твою, девицу Агриппину! Воздай ей за добро добром, владыка многомилостивый!»
   И сам вместе с детьми клал земной поклон за поклоном. Патап Максимыч стоял сзади и тоже крестился.
   — Вот вам отцовский наказ, — молвил детям Иван Григорьич, — по утрам и на сон грядущий каждый день молитесь за здравье рабы божьей Агриппины. Слышите? И Маша чтобы молилась. Ну, да я сам ей скажу.
   — Какая же это Агриппина, тятя? — спросил маленький Гриша.
   — Святая душа, что любит вас, добра вам хочет. Вот кто она такая: мать ваша, — сказал детям Иван Григорьич.
   На другой день были смотрины, но не такие, как бывают обыкновенно. Никого из посторонних тут не было, и свахи не было, а жених, увидев невесту, поступил не по старому чину, не по дедовскому обряду.
   Как увидел он Груню, в землю ей поклонился и, дав волю слезам, говорил, рыдая:
   — Матушка!.. Святая твоя душа!.. Аграфена Петровна!.. Будь матерью моим сиротам!..
   — Буду, — тихо с улыбкой промолвила Груня. Через две недели привезли беглого попа из Городца, и в моленной Патапа Максимыча он обвенчал Груню с Иваном Григорьичем.
   Засиял в Вихореве осиротелый дом Заплатина. Достатки его удвоились от приданого, принесенного молодой женой. Как сказал, так и сделал Патап Максимыч: дал за Груней тридцать тысяч целковых, опричь одежи и разных вещей. Да, опричь того, выдал ей капитал, что после родителей ее остался: тысяч пять на серебро было.
   Растит Груня чужих детей, растит и своих: два уж у ней ребеночка. И никакой меж детьми розни не делает, пасынка с падчерицами любит не меньше родных детей. А хозяйка какая вышла, просто на удивление.
   И прошла слава по Заволжью про молодую жену вихоревского тысячника. Добрая слава, хорошая слава!.. Дай бог всякому такой славы, такой доброй по людям молвы!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

   Весело, радостно встретили дорогих гостей в Осиповке. Сначала, как водится, уставные поклоны гости перед иконами справили, потом здороваться начали с хозяевами. Приветам, обниманьям, целованьям, казалось, не будет конца. Особенно обрадовались Аграфене Петровне дочери Патапа Максимыча.
   — Здравствуй, голубушка моя Настасьюшка, — говорила Аграфена Петровна, крепко обнимая подругу детства. — Ох ты, моя приветная! Ох ты, моя любезная!.. Да как же ты выросла, да какая же стала пригожая!.. Здравствуй, сестрица, здравствуй, Парашенька, — продолжала она, обнимая младшую дочь Патапа Максимыча. — Да как же раздобрела ты, моя ясынька, чтоб только не сглазить! Ну, да у меня глаз-от легкий, не бойся. Да и люблю я вас, сестрицы, всей душой, так с моего глаза никакого дурна вам не будет. А раздобрела Параня, раздобрела… Ах вы, мои хорошие, ах вы, мои милые!.. Здравствуй, Фленушка! Каково живешь-можешь? Давно не видались. Тетенька здорова ли, матушка Манефа?
   А матушка Манефа как раз сама налицо. Вышла из боковуши, приветствует приезжую гостью.
   — Здравствуй, Аграфёнушка! Иван Григорьич, здравствуйте! Здорово ли поживаете?
   Не отвечая словами на вопрос игуменьи, Иван Григорьич с Аграфеной Петровной прежде обряд исполнили. Сотворили пред Манефой уставные метания (Метание — слово греческое, вошедшее в русский церковный обиход, особенно соблюдается старообрядцами. Это малый земной поклон. Для исполнения его становятся на колени, кланяются, но не челом до земли, а только руками касаясь положенного впереди подручника, а за неимением его — полы своего платья, по полу постланной.), набожно вполголоса приговаривая:
   — Прости, матушка, благослови, матушка!
   — Бог простит, бог благословит, — сказала, кланяясь в пояс, Манефа, потом поликовалась (У старообрядцев монахи и монахини, иногда даже христосуясь на Пасхе, не целуются ни между собой, ни с посторонними. Монахи с мужчинами, монахини с женщинами только «ликуются», то есть щеками прикладываются к щекам другого. Монахам также строго запрещено ликоваться с мальчиками и с молодыми людьми, у которых еще ус не пробился.) с Аграфеной Петровной и низко поклонилась Ивану Григорьичу.
   — Ну как вас, дорогих моих, господь милует? Здоровы ли все у вас? — спрашивала Манефа, садясь на кресло и усаживая рядом с собой Аграфену Петровну.
   — Вашими святыми молитвами, — отвечали зараз и муж и жена. — Как ваше спасение, матушка?
   — Пока милосердный господь грехам терпит, а впредь уповаю на милость всевышнего, — проговорила уставные слова игуменья, ласково поглядывая на Аграфену Петровну.
   Аксинья Захаровна как поздоровалась с гостями, так и за чай. Уткой переваливаясь с боку на бок, толстая Матрена втащила в горницу и поставила на стол самовар; ради торжественного случая был он вычищен кислотой и как жар горел. На другом столе были расставлены заедки, какими по старому обычаю прежде повсюду, во всех домах угощали гостей перед сбитнем и взварцем, замененными теперь чаем. Этот обычай еще сохранился по городам в купеческих домах, куда не совсем еще проникли нововводные обычаи, по скитам, у тысячников и вообще сколько-нибудь у зажиточных простолюдинов. Заедки были разложены на тарелках и расставлены по столу. Тут были разные сласти: конфеты, пастила, разные пряники, орехи грецкие, американские, волошские и миндальные, фисташки, изюм, урюк, винные ягоды, киевское варенье, финики, яблоки свежие и моченые с брусникой, и вместе с тем икра салфеточная прямо из Астрахани, донской балык, провесная шемая, белорыбица, ветчина, грибы в уксусе и, среди серебряных, золоченых чарочек разной величины и рюмок бемского хрусталя, графины с разноцветными водками и непременная бутылка мадеры. Как Никитишна ни спорила, сколько ни говорила, что не следует готовить к чаю этого стола, что у хороших людей так не водится, Патап Максимыч настоял на своем, убеждая куму-повариху тем, что «ведь не губернатор в гости к нему едет, будут люди свои, старозаветные, такие, что перед чайком от настоечки никогда не прочь».
   — Ну-ка, куманек, перед чайком-то хватим по рюмочке, — сказал Патап Максимыч, подводя к столу Ивана Григорьича. — Какой хочешь? Вот зверобойная, вот полынная, а вот трифоль, а то не хочешь ли сорокатравчатой, что от сорока недугов целит?
   — Ну, пожалуй, сорокатравчатой, коли от сорока недугов она целит,молвил Иван Григорьич и, налив рюмку, посмотрел на свет, поклонился хозяину, потом хозяйке и выпил, приговаривая:
   — С наступающей именинницей!
   — Груня, а ты стукнешь по сорокатравчатой али нет? — спросил Патап Максимыч, обращаясь с усмешкой к Аграфене Петровне.
   — Не выучилась, тятенька, — весело отвечала Аграфена Петровна.
   — Ну, так мадерцы испей; перед чаем нельзя не выпить, беспременно надо живот закрепить, — приставал Патап Максимыч, таща к столу Груню.
   — Не мне же первой, постарше меня в горнице есть, — говорила Аграфена Петровна.
   К матушке Манефе хозяева с просьбами приступили. Та не соглашалась. Стали просить хоть пригубить. Манефа и пригубить не соглашалась. Наконец, после многих и долгих приставаний и просьб, честная мать игуменья согласилась пригубить. Все это так следовало — чин, обряд соблюдался. После матушки игуменьи выпила Никитишна, все-таки уверяя Патапа Максимыча и всех, кто тут был, что у господ в хороших домах так не водится, никто перед чаем ни настойки, ни мадеры не пьет. Потом выпила и Аграфена Петровна без всякого жеманства, выпила и Фленушка после долгих отказов. Пропустила рюмочку и сама хозяюшка, а за ней и Настя с Парашей пригубили.
   Иван Григорьич и Патап Максимыч балыком да икрой закусывали, а женщины сластями. Кумовья, «чтоб не хромать», по другой выпили. Затем уселись чай пить. Аксинья Захаровна заварила свежего, шестирублевого.
   Патап Максимыч с кумом уселся на диване и начал толковать про последний Городецкий базар и про взятую им поставку. Аграфена Петровна с Настей да Парашей разговаривала.
   — Что это, сестрица: погляжу я на тебя, ровно ты не по себе? — спросила она Настю.
   — Я?.. я ничего, — отрывисто отвечала Настя и вспыхнула. — Меня не проведешь — вдоль и поперек тебя знаю, — возразила Аграфена Петровна. — Либо неможется, да скрыть хочешь; либо на уме что засело.
   — Ничего у меня на уме не засело, — сухо ответила Настя.
   — Ну, так хвораешь.
   — И хвори нет никакой… С чего ты взяла это, сестрица? — молвила Настя и пересела поближе к Фленушке.
   Подойдя к Аксинье Захаровне, спросила ее потихоньку Аграфена Петровна: — Сказали, видно, Насте про жениха-то?
   — Молвил отец, — шепотом ответила Аксинья Захаровна. — Эх, как бы знала ты, Грунюшка, что у нас эти дни деялось! — продолжала она. — Погоди, ужо расскажу, ты ведь не чужая.
   Никому не было говорено про сватовство Снежкова, но Заплатины были повещены. Еще стоя за богоявленской вечерней в часовне Скорнякова, Патап Максимыч сказал Ивану Григорьичу, что Настина судьба, кажется, выходит, и велел Груне про то сказать, а больше ни единой душе. Так и сделано.
   — Что ж она? — тихонько спрашивала Аграфена Петровна у названной матери. — Не прочь?
   — Какое не прочь, Грунюшка! — грустно ответила Аксинья Захаровна.Слышать не хочет. Такие у нас тут были дела, такие дела, что просто не приведи господь. Ты ведь со мной спать-то ляжешь, у меня в боковуше постель тебе сготовлена. Как улягутся, все расскажу тебе.
   Настя хмурая сидела. Как ни старалась притворяться веселой, никак не могла. Только и было у ней на уме: "Вот-вот зазвонят бубенчики, заскрипят у ворот санные полозья, принесет нелегкая этих Снежковых. И все-то на меня глядеть уставятся, все — и свои и чужие. Замечать станут, как на него взглянула я, не проронят ни единого моего словечка. А тут еще после ужина Груня, пожалуй, зачнет приставать, зачнет выпытывать. Она и то уж, кажись, заметила… Рассказать разве ей всю правду-истину? Она ведь добрая, любит меня, что-нибудь хорошее посоветует… А как крестному скажет, а крестный тяте?.. Тогда что?.. Загубит тятя соколика моего ясного; Фленушка правду говорит… Нет, не надо Груне ничего говорить… А ее не обманешь… Ох ты, господи, господи! Мученье какое!.. Хоть бы проходили уже скорей эти пиры да праздники!.. И вдруг вспомнился Насте ее ясный светлоокий соколик. «Вот, думает, сижу я здесь разряженная, разукрашенная напоказ жениху постылому, сижу с отцом, с матерью, с гостями почетными, за богатым угощеньем, вкруг меня гости беседу ведут согласную, идут у них разговоры веселые… А он-то, голубчик, он-то, радость моя!.. Сидит, бедняжка, в своей боковуше, ровно в темнице. Сидит один-одинешенек с своей думой-кручиной. И взойти-то сюда он не смеет, и взглянуть-то на наши гостины не может. Ровно рабу неключимому, нет ему места на веселом пиру. Бедный мой, бедный соколик!.. Скучно тебе, грустно сидеть одинокому… да и мне не легче тебя…»
   — Да не хмурься же, Настенька! — шепотом молвила крестнице Никитишна, наклонясь к ней будто для того, чтоб ожерелье на шее поправить. — Чтой-то ты, матка, какая сидишь?.. Ровно к смерти приговоренная… Гляди у меня веселей!.. Ну!..
   — Ты знаешь, каково мне, крестнинька. Я тебе сказывала, — шепотом ответила Настя. — Высижу вечер, и завтра все праздники высижу; а веселой быть не смогу… Не до веселья мне, крестнинька!.. Вот еще знай: тятенька обещал целый год не поминать мне про этого. Если слово забудет да при мне со Снежковыми на сватовство речь сведет, таких чудес натворю, что, кроме сраму, ничего не будет.
   — Полно ты, — уговаривала крестницу Никитишна. — Услышат, пожалуй… Ну, уж девка! — проворчала она, отходя от Насти и покачивая головой.Кипяток!.. Бедовая!.. Вся в родителя, как есть вылита: нраву моему перечить не смей.
   Затем, сказав Аксинье Захаровне что-то про ужин отправилась Никитишна к своему месту в стряпущую.
   Меж тем у Патапа Максимыча с Иваном Григорьичем шел свой разговор.
   — Каково с подрядом справляешься? — спросил у кума Иван Григорьич.
   — Помаленьку справляюсь, бог милостив — к сроку поспеем, — отвечал Патап Максимыч. — Работников принанял; теперь сорок восемь человек, опричь того по деревням роздал работу: по своим и по чужим. Авось, управимся.
   — Работники-то ноне подшиблись, — заметил Иван Григорьич. — Лежебоки стали. Им бы все как-нибудь деньги за даровщину получить, только у них и на уме… Вот хоть у меня по валеному делу — бьюсь с ними, куманек, бьюсь — в ус себе не дуют. Вольный стал народ, самый вольный! Обленился, прежнего раденья совсем не видать.
   — Это так, это точно, — отвечал Патап Максимыч. — Слабость пошла по народу. Что прикажешь делать? Кажись хмелем не очень зашибаются и никаким дурным делом не заимствуются, а не то, как в прежнее время бывало. Правду говоришь, что вольный народ стал, — главное то возьми, что страху божьего ни в ком не стало. Вот что! Все бы им как-нибудь да как ни попало.
   Беда с ними, горе одно. У меня еще есть, коля правду сказать, пять-шесть знатных работников — золото, не ребята! А другие-прочие хоть рукой махни — ничего не стоящие люди, как есть никакого звания не стоящие! А вот недавно порядился ко мне паренек из недальних. Ну, этот один за пятерых отслужит.
   — Уж за пятерых! — недоверчиво сказал Иван Григорьич.
   — Правду говорю, — молвил Патап Максимыч. — Что мне врать-то? Не продаю его тебе. Первый токарь по всему околотку. Обойди все здешние места, по всему Заволжью другого такого не сыскать. Вот перед истинным богом — право слово.
   — Отколь же такого доспел? — спросил Иван Григорьич.
   — По соседству, из деревни Поромовой, — ответил Патап Максимыч.Трифона Лохматого слыхал?
   — Лохматого? Знаю, — ответил Иван Григорьич, — добрый мужик; хороший.
   — Сын его большой, — сказал Патап Максимыч. — Знатный парень, умница, книгочей и рассудливый. А из себя видный да здоровый такой, загляденье. Одно слово: парень первый сорт.
   Настя в то время говорила с Аграфеной Петровной, отвечая ей невпопад. Словечко боялась проронить из отцовых речей.
   — Как же ты залучил его? — спросил Иван Григорьич. — Старик Лохматый не то чтоб из бедных. Своя токарня, как же он пустил его? Такой парень, как ты об нем сказываешь, и дома живучи копейку доспеет.
   — Сожгли их по осени, — молвил Патап Максимыч. — Недобрые люди токарню спалили. Водятся такие по нашим местам. Сами век по гулянкам, а доброму человеку зло. Мало, что сожгли старика Лохматого, обокрали на придачу. Что ни было залежных — все снесли, и коней со двора свели и коровенок. Оттого Алексей Лохматый и пошел ко мне, по бедности, значит, чтоб отцу поскорее оправиться. А не то — шут бы ему велел в чужие люди идти. Золото — ввек другого такого не нажить: дело у него в руках так и горит… Разборку посуды по сортам тоже знает! Лучше Савельича, дай бог ему царство небесное, даром, что молод… Намедни посуду с ним разбирали, ему только взглянуть — тотчас видит, куда что следует, в какой значит сорт, и каждый изъянец сразу заметит. Чаял дня в два разобрать, с ним в одно утро управился. Золото парень, говорю, просто золото.
   — А надолго нанял? — спросил Иван Григорьич.
   — Рядились до зимнего Николы. А теперь другой уговор. Порешили с его стариком.
   — Что порешили? — спросил Иван Григорьич, прихлебывая пунш из большой золоченой чашки.
   — В годы взял. В приказчики. На место Савельича к заведенью и к дому приставил, — отвечал Патап Максимыч. — Без такого человека мне невозможно: перво дело за работой глаз нужен, мне одному не углядеть; опять же по делам дом покидаю на месяц и на два, и больше: надо на кого заведенье оставить. Для того и взял молодого Лохматого.
   — Вот как! — молвил Иван Григорьич. — Дай бог тебе, куманек.
   — Я решил, чтобы как покойник Савельич был у нас, таким был бы и Алексей, — продолжал Патап Максимыч. — Будет в семье как свой человек, и обедать с нами и все… Без того по нашим делам невозможно… Слушаться не станут работники, бояться не будут, коль приказчика к себе не приблизишь. Это они чувствуют… Матренушка! — крикнул он, маленько подумав, работницу, что возилась около посуды в большой горенке. Матрена вошла и стала у притолки.