Чуть не каждую ночь такие тяжелые сны… И западает на мысль Алексею: неспроста такие сны видятся, то вещие сны, богом они насылаются, ангелами приносятся, правду предсказывают… Вспоминает про первое свиданье с Патапом Максимычем, вспоминает, как тогда у него ровно кипятком сердце обдало при взгляде на будущего хозяина, как ему что-то почудилось — не то беззвучный голос, не то мысль незваная, непрошеная… И становится Алексей день ото дня сумрачней, ходит унылый, от людей сторонится, иной раз и по делу какому слова от него не добьются. Заели Лохматого думы да страхи… Где бы смелости взять, откуда б набраться отваги?
   «Эх, далось бы мне это ветлужское золото! — думает он. — Другим бы тогда человеком я стал!.. Во всем довольство, обилье, ото всех почет и сам себе господин, никого не боюсь!.. Иль другую бы девицу, либо вдовушку подцепить вовремя, чтоб у ней денежки водились свои, не родительские… Тогда… Ну, тогда прости, прощай, Настасья Патаповна — не поминай нас лихом…»
 
***
 
   Раз утром, после тревожных сновидений, в полклете возле своей боковуши сидел Алексей, крепко задумавшись. Подсел к нему старик Пантелей.
   — Алексеюшка, — молвил он, — послушай родной, что скажу я тебе. Не посетуй на меня, старика, не погневайся; кажись, будто творится с тобой что-то неладное. Всего шесть недель ты у нас живешь, а ведь ровно из тебя другой парень стал… Побывай у своих в Поромове, мать родная не признает тебя. Жалости подобно, как ты извелся… Хворь, что ль, какая тебя одолела?
   — Нет, Пантелей Прохорыч, хвори нет у меня никакой. Так что-то… на душе лежит…— отвечал Алексей.
   — Дума какая? — продолжал свой допрос Пантелей.
   — Ох, Пантелей Прохорыч! — вздохнул Лохматый. — Всех моих дум не передумать. Мало ль заботы мне. Люди мы разоренные, семья большая, родитель-батюшка совсем хизнул с тех пор, как господь нас горем посетил… Поневоле крылья опустишь, поневоле в лице помутишься и сохнуть зачнешь: забота людей не красит, печаль не цветит.
   — Не о чем тебе, Алексеюшка, много заботиться. Патап Максимыч не оставит тебя. Видишь сам, как он возлюбил тебя. Мне даже на удивленье… Больше двадцати годов у них в дому живу, а такое дело впервой вижу… О недостатках не кручинься — не покинет он в нужде ни тебя, ни родителей,уговаривал Пантелей Алексея.
   — Так-то оно так, Пантелей Прохорыч, а все же гребтится мне, — сказал на то Алексей. — Мало ль что может быть впереди: и Патап Максимыч смертный человек, тоже под богом ходит… Ну как не станет его, тогда что?.. Опять же как погляжу я на него, нравом-то больно крутенек он.
   — Есть грешок, есть, — подтвердил Пантелей. — Иной раз ни с того ни с сего так разъярится, что хоть святых вон неси… Зато отходчив…
   — Как на грех чем не угодишь ему?.. Человек я маленький, робкий… Боюсь я его, Пантелей Прохорыч… Гроза сильного аль богатого нашему брату полсмерти.
   — Не говори так, Алексеюшка, — грех! — внушительно сказал ему Пантелей. — Коли жить хочешь по-божьему, так бойся не богатого грозы, а убогого слезы… Сам никого не обидишь, и тебя обидеть не попустит господь.
   — Знаю я это, сызмалу родители тому научили, — молвил Алексей, — а все же грозен и страшен Патап Максимыч мне… Скажу по тайне, Пантелей Прохорыч, ведь я тебя как родного люблю, знаю — худого от тебя мне не будет…
   — Что же, что такое? — спросил Пантелей, думая, что Алексей хочет рассказывать ему про замыслы Стуколова.
   Встал Алексей с лавки и зачал ходить взад и вперед по подклету.
   — Тайная дума какая? — допытывал Пантелей, — может, неладное дело затеяно?
   — Худых дел у меня не затеяно, — отвечал Алексей, — а тайных дум, тайных страхов довольно… Что тебе поведаю, — продолжал он, становясь перед Пантелеем, — никто доселе не знает. Не говаривал я про свои тайные страхи ни попу на духу, ни отцу с матерью, ни другу, ни брату, ни родной сестре. Тебе все расскажу… Как на ладонке раскрою… Разговори ты меня, Пантелей Прохорыч, научи меня, пособи горю великому. Ты много на свете живешь, много видал, еще больше того от людей слыхал… Исцели мою скорбь душевную.
   И, опершись руками на плечи Пантелея, опустил Алексей на грудь его пылающую голову.
   — Чтой-то, парень? — дивился Пантелей. — Голова так и палит у тебя, а сам причитаешь, ровно баба в родах?.. Никак слезу ронишь?.. Очумел, что ли, ты, Алексеюшка?.. В портках, чать, ходишь, не в сарафане, как же тебе рюмы-то распускать… А ты рассказывай, размазывай толком, что хотел говорить.
   — Видишь ли, Пантелей Прохорыч, — собравшись с силами, начал Алексей свою исповедь, — у отца с матерью был я дитятко моленное-прошенное, первенцом родился, холили они меня, лелеяли, никогда того и на ум не вспадало ни мне, ни им, чтоб привелось мне когда в чужих людях жить, не свои щи хлебать, чужим сугревом греться, под чужой крышей спать… И во сне мне таково не грезилось… Посетил господь, обездолили нас люди недобрые — довелось в чужих людях работы искать, — продолжал Алексей. — Сам посуди, Пантелей Прохорыч, каково было мне, как родитель посылал нас с братишкой на чужие хлеба, к чужим людям в работники!.. Каково было слышать мне ночные рыдания матушки!.. Она, сердечная, думала, что мы с братом лежим сонные, да всю ночь-ноченскую просидела над нами, тихонько крестила нас своей рученькой, кропила лица наши горючой слезой… Ох, каково было горько тогда… Вздумать не могу!.. И крепко обнял Алексей старика Пантелея.
   — Полно… не круши себя, — говорил Пантелей, гладя морщинистой рукой по кудрям Алексея. — Не ропщи… Бог все к добру строит: мы с печалями, он с милостью.
   — Не ропщу я на господа. На него возверзаю печали мои, — сказал, отирая глаза, Алексей. — Но послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на душе, как пошел я из дому, того рассказать не могу… Свету не видел я — солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме было — хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают — добрый-предобрый, другие говорят — нравом крут и лют, как зверь…
   — Мало ль промеж людей ходит слухов! Сто лет живи, всех не переслушаешь, — сказал Пантелей.
   — Прихожу я в Осиповку, — продолжал Алексей, — Патап Максимыч из токарни идет. Как взглянул я на него, сердце у меня так и захолонуло…
   — Грозен показался? — спросил Пантелей.
   — Нет, — отвечал Алексей. — Светел ликом и добр. Только ласку да приятство видел я на лице его, а как вскинул он на меня глазами, показались мне его глаза родительскими: такие любовные, такие заботные. Подхожу к нему… И тут… ровно шепнул мне кто-то: «От сего человека погибель твоя». Так и говорит: «От сего человека погибель твоя». Откуда такое извещение — не знаю.
   — От сряща беса полуденного, — строго сказал Пантелей. — Его окаянного дело, по всему видно. От него и страхи нощные бывают, и вещь, во тьме преходящая, и стрела, летящая во дни… Ты, Алексеюшка, вражьему искушенью не поддавайся. Читай двенадцату кафизму, а нет, хоть один псалом «Живый в помощи вышнего», да молись преподобному
   Нифонту о прогнании лукавых духов… И отступится от тебя бес полуденный… Это он шептал, и теперь он же смущает тебя… Гони его прочь — молись…
   — Буду молиться, родной, сегодня ж зачну, — отвечал Алексей. — А не выйдет у меня из головы то извещение, все-таки буду бояться Патапа Максимыча.
   — А от страха перед сильным слушай, что пользует, — сказал Пантелей."Вихорево гнездо" видал?
   — Не знаю, что за «вихорево гнездо» такое, — отвечал Алексей.
   — На березе живет, — сказал Пантелей. — Когда вихорь летит да кружит — это ветлы небесные меж себя играют… Невегласи, темные люди врут, что вихорь — бесовская свадьба, не верь тем пустым речам… Ветры идут от дуновения уст божиих, какое же место врагу, где играют они во славу божию… Не смущайся — что сказывать стану — в том нечисти бесовской ни капли нет… Когда ветры небесные вихрями играют пред лицом божиим, заигрывают они иной раз и с видимою тварию — с цветами, с травами, с деревьями. Бывает, что, играя с березой, завивают они клубом тонкие верхушки ее… Это и есть «вихорево гнездо».
   — Видал я на березах такие клубы, не знал только, отколь берутся они,молвил Алексей.
   — Возьми ты это «вихорево гнездо», — продолжал Пантелей, — и носи его на себе, не снимаючи. Не убоишься тогда ни сильного, ни богатого, ни князя, ни судии, ни иной власти человеческой… Укрепится сердце твое, не одолеет тебя ни страх, ни боязнь… Да смотри, станешь то гнездо с березы брать, станешь на себя вздевать — делай все с крестом да с молитвой… Ведь это не ворожба, не колдовство… Читай третий псалом царя Давыда да как дойдешь до слов: «Не убоюся от тем людей, окрест нападающих на мя», перекрестись и надевай на шею… Да чтоб никто на тебе «вихорева гнезда» не видал, не то вся сила его пропадет, и станешь робеть пуще прежнего. Лучше всего возьми ты самую середку гнезда, зашей во что ни на есть и носи во славу божию на кресте наузой… ' Науза, иногда оберег — привеска к тельному кресту, амулет.'. Носят еще от страха барсучью шерсть в наузе, не делай этого, то не от бога, а от злого чарованья. Кто барсучью шерсть носит, в того человека дьявол на место робости злобу к людям вселяет. Казаки, что в стары годы по Волге разбоем ходили, все барсучью шерсть на шее носили; оттого и были на кровопролитие немилостивы…
   Внимательно слушал Алексей Пантелея и решил с того же дня искать «вихорева гнезда».
   Вдруг благодушное выражение лица Пантелея сменилось строгим, озабоченным видом; повернул он речь на другое.
   — А скажи-ка ты мне, Алексеюшка, не заметно ль у вас чего недоброго?.. Этот проходимец, что у нас гостил, Стуколов, что ли… сдается мне, что он каку-нибудь кашу у нас заварил… Куда Патап-от Максимыч поехал с ним?
   — В Красну рамень на мельницу, — сказал Алексей.
   — Не ври, парень, по глазам вижу, что знаешь про ихнее дело… Ты же намедни и сам шептался с этим проходимцем… Да у тебя в боковуше и Патап Максимыч, от людей таясь, с ним говорил да с этим острожником Дюковым. Не может быть, чтоб не знал ты ихнего дела. Сказывай… Не ко вреду спрашиваю, а всем на пользу.
   — Торговое дело, Пантелей Прохорыч. Про торговое дело вели разговоры,сказал Алексей.
   — Да ты, парень, хвостом-то не верти, истинную правду мне сказывай,подхватил Пантелей…— Торговое дело!.. Мало ль каких торговых дел на свете бывает — за ину торговлю чествуют, за другую плетьми шлепают. Есть товары заповедные, есть товары запретные, бывают товары опальные. Боюсь, не подбил ли непутный шатун нашего хозяина на запретное дело… Опять же Дюков тут, а про этого молчанку по народу недобрая слава идет. Без малого год в остроге сидел.
   — Не все же виноватые в остроге сидят, — заметил Алексей. — Говорится: «От сумы да от тюрьмы никто не отрекайся»… Оправдали его.
   — Так-то оно так, — сказал Пантелей, — а все ж недобрая слава сложилась про него…
   — Какая слава? — спросил Алексей.
   — Насчет серебреца да золотца…— молвил Пантелей, пристально глядя на Алексея.
   — Золота? — вспыхнул Алексей. — Из каких местов?.
   — Пес их знает, прости господи, где они поганое дело свое стряпают, на Ветлуге, что ли, — молвил Пантелей.
   — На Ветлуге?.. — смутился Алексей. — Да они на Ветлугу и поехали.
   — То-то и есть… А давеча говоришь: в Красну рамень… Сам знаю, что они на Ветлуге, а по какому делу?.. По золотому?.. Так, что ли?..порывисто спрашивал Пантелей.
   — Не наведи только погибели на меня, Пантелей Прохорыч, — отвечал Алексей, побледнев и дрожа всем телом…
   — Не на погибель веду, от погибели отвести хочу… Отвести тебя и хозяина, — заговорил Пантелей. — Живу я в здешнем доме, Алексеюшка, двадцать годов с лишком, нет у меня ни роду, ни племени, ни передо мной, ни за мной нет никого — один как перст… Патапа Максимыча и его домашних за своих почитаю, за сродников. Как же не убиваться мне, как сердцем не болеть, когда он в неминучую беду лезет… Скажи мне правду истинную, не утай ничего, Алексеюшка, авось поможет господь беду отвести… Говори же, говори, Алексеюшка, словечка не пророню никому.
   — Почитаючи тебя заместо отца, за твою ко мне доброту и за пользительные слова твои всю правду, как есть перед господом, открою тебе,медленно заговорил вконец смутившийся Алексей, — так точно, по этому самому делу, по золоту то есть, поехали они на Ветлугу.
   — Ахти, господи!.. Ох, владыка милостивый!.. Что ж это будет такое!..заохал Пантелей. — И не грех тебе, Алексеюшка, в такое дело входить?.. Тебе бы хозяина поберечь… Мне бы хоть, что ли, сказал… Ах ты, господи, царь небесный!.. Так впрямь на золото поехали?
   — Да что ж тут неладного, Пантелей Прохорыч? — спросил Алексей. — В толк не могу я принять, какая беда тут, по-твоему…
   — Дело-то какое? — отвечал Пантелей. — Сам дьявол этого шатуна с острожником подослал смущать Патапа Максимыча, на погибель вести его… Ах ты, господи, господи!.. Что же наш-от сказал, как зачали они манить его на то дело?
   — Сначала не соглашался, потом решился. Выгодное, говорит, дело,отвечал Алексей.
   — Выгодное дело!.. Выгодное дело!.. — говорил, покачивая головой, старик. — Да за это выгодное дело в прежни годы, при старых царях, горячим оловом горла заливали… Номе хоша того не делают, а все же не бархатом спину на площади гладят…
   — Что ты, Пантелей Прохорыч?.. Господь с тобой!.. — сказал удивленный Алексей. — Да ты про какое дело разумеешь?
   — Известно про какое!.. За что Дюков-от в остроге сидел?.. Увернулся, собачий сын, от Сибири, да, видно, опять за стары промыслы… Опять фальшивы деньги ковать.
   — Окстись, Пантелей Прохорыч!.. Чтой-то ты? — воскликнул Алексей.Каки фальшивы деньги? Поехали они золотой песок досматривать… На Ветлуге, слышь, золото в земле родится… Копать его думают…
   — Знаем мы, какое золото на Ветлуге родится, — отвечал Пантелей.-Там, Алексеюшка, все родится: и мягкое золото, и целковики, в подполье работанные, и бумажки-красноярки, своей самодельщины… Издавна на Ветлуге живут тем промыслом… Ох уж мне эти треклятые проходимцы!.. На осине бы им висеть — поди-ка ты, как отуманили они, окаянные, нашего хозяина.
   — Сам видел я ветлужский золотой песок — Стуколов показывал. Как есть заправское золото, — сказал Ал скоси.
   — Знаем мы, знаем это золото, — молвил Лаптелей. — Из него-то мягкую деньгу и куют. Ох, этот лодырь (Лодырь — шатающийся плут, бездельник.).
   Стуколов!.. Недаром только взглянул я ему в рожу-то, сердце у меня повернулось… Вот этот человек так уж истинно на погибель…
   Долго убеждал Алексея старик Пантелей и самому отстать от опасного дела и Патапа Максимыча разговаривать.
   Не раз возобновлялся у них разговор об этом, и сердечными, задушевными словами Пантелея убедился Алексей, что затеянное ветлужское дело чем-то не чисто… Про Стуколова, пропадавшего так долго без вести, так они и решили, что не по дальним местам, не по чужим государствам он странствовал, а, должно быть, за фальшиву монету сослан был на каторгу и оттуда бежал.
   — Гляди ему в лоб-от, — говорил Пантелей, — не знать ли, как палач его на торгу железными губами целовал.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

   На шестой неделе великого поста Патап Максимыч домой воротился. Только что послышался поезд саней его, настежь распахнулись ворота широкого двора и в доме все пришло в движение. Дело было в сумерки. Толстая Матренушка суетливо зажигала свечи в передних горницах; Евпраксеюшка, бросив молебные каноны, кинулась в стряпущую с самоваром; Аксинья Захаровна заметалась из угла в угол, выбежала из светлицы Настя, и, лениво переваливаясь с ноги на ногу, как утка, выплывала полусонная Параша. Чин чином: помолился Патап Максимыч перед иконами и промолвил семейным:
   «Здравствуйте», предоставив жене и дочерям раздевать его. Аксинья Захаровна кушак развязывала, Настя с Парашей шубу снимали. Раздевшись, стал Патап Максимыч целовать сначала жену, потом дочерей по старшинству. Все по-писаному, по-наученному, по-уставному.
   — Подобру ли, поздорову ли без меня поживали? — спрашивал он, садясь на диван и предоставив дочерям стаскивать с ног его дорожные валяные сапоги.
   — Все славу богу, — отвечала Аксинья Захаровна. — Ждали мы тебя, ждали и ждать перестали.. Придумать не могли, куда запропастился. Откуда теперь?
   — Из Городца, — отвечал Патап Максимыч. — Вечор в Городце видел Матвея Корягу… Зазнался в попах… А ты бы, Захаровна, чайку поскорее велела собрать.
   — Тотчас, тотчас, Максимыч, — захлопотала она, — мигом поспеет… А вам бы, девки, накрыть покамест стол-от да посуду поставить бы… Что без дела-то глаза пялить?..
   Все принялись за работу.
   — Пес его знает, как и в попы-то попал, — продолжал Патап Максимыч. — В Городце ноне мало в Корягу веруют и во все в это австрийское священство… Так я полагаю, что все это московских тузов одна пустая выдумка… Архиереев каких-то, пес их знает, насвятили? Нам бы хоть немудреного попика да беглого, и тем бы довольны остались. А они архиерея!.. Блажь одна — с жиру бесятся… Что нам с архиереями-то делать?.. Святости, что ли, прибудет от них, грешить меньше станем, что ли?.. Как же!.. По нашим местам московска затейка в ход не пойдет… Завелся вот Коряга, полугода не прошло, от часовни ему отказ как шест… у Войлошниковых теперь на дому службу справляют… Те пока принимают, ну и пусть их… А нам бы в Городецку часовню бегленького… С беглым-то не в пример поваднее… Перво дело — без просыпу пьян: хошь веревку вей из него, хошь щепу щепай… Другое дело — страху в нем больше, послушания… А Коряга и все, слышь, эти австрийские — капли в рот не берут, зато гордыбачить зачали… «У меня-де свой епископ, не вы, говорит, мужики, — он мне указ…» И задали мы Коряге указ: вон из часовни, чтоб духа его не было!.. Ну их к шуту совсем!..
   — Как же мы страшную-то да пасху без попа будем? — унылым голосом спросила у мужа Аксинья Захаровна.
   — А Евпраксея-то чем не поп?…Не справит разве? Чем она плоше Коряги?.. Дела своего мастерица, всяку службу не хуже попа сваляет… Опять же теперь у нас в дому две подпевалы, — сказал Патап Максимыч, указывая на дочерей. — Вели-ка, Настасья, Алексея ко мне кликнуть. Что нейдет до сей поры?
   Настя чуть-чуть вспыхнула. Аксинья Захаровна ответила мужу:
   — Дома нет его, Максимыч. Давеча говорил: надо ему в Марково да в Березовку зачем-то съездить…
   — Ну, ин ладно, — сказал Патап Максимыч и зевнул, сидя в креслах. Дорога притомила его.
   А встреча была что-то не похожа на прежние. Не прыгают дочери кругом отца, не заигрывают с ним утешными словами. Аксинья Захаровна вздыхает, глядит исподлобья. Сам Патап Максимыч то и дело зевает и чаем торопит…
   — Матушка у нас захворала, — подгорюнясь, молвила Аксинья Захаровна.
   — Что? — равнодушно спросил Патап Максимыч.
   — Матушка Манефа больнешенька, — повторила Аксинья
   Захаровна.
   — Нешто спасенной душе! Не помрет — отдышится! — отозвался Патап Максимыч. — Старого лесу кочерга! Скрипит, трещит, не сломится.
   — Нет, Максимыч, не говори, — молвила Аксинья Захаровна. — Совсем помирает, лежит без памяти… А Марья-то Гавриловна!.. греховодница эдакая, — примолвила старушка, всхлипывая. — Перед смертью-то старицу поганить вздумала: лекарь в Комарове живет, лечит матушку-то.
   — Дело не худое, — молвил Патап Максимыч. — Лекарь больше вашей сестры разумеет…— И, немного помолчав, прибавил: — Спосылать бы туда, что там?
   — И то я три раза Пантелея в обитель-то гоняла, — молвила Аксинья Захаровна. — На прошлой неделе в последний раз посылала: плоха, говорит, ровно свеча тает, ни рученькой, ни ноженькой двинуть не может.
   — Кто возле нее? — спросил Патап Максимыч.
   — Кому быть? — ответила Аксинья Захаровна, — знамо, дело обительское.
   — Что смыслят эти обительские! — с досадой молвил Патап Максимыч.Дура на дуре, наперед смерти всякого уморят… А эта егоза Фленушка, поди, чать, пляшет да скачет теперь без призора-то… Лекарь разве, да не сидит же он день и ночь у одра болящей.
   — Не греши на Фленушку, Максимыч, — заступилась Аксинья Захаровна.Девка с печали совсем ума решилась!.. Сам посуди, каково ей будет житье без матушки!.. Куда пойдет? Где голову приклонит?
   — Гм-да! — промычал Патап Максимыч.
   — Возле матушки больше Марья Гавриловна, — проговорила Аксинья Захаровна. — Всю обитель под ноготь подогнула… Мать Софию из кельи вытурила, ключи отобрала, других стариц к болящей тоже не пускает…
   — И умно делает, — решил Патап Максимыч. — Спасибо!..
   Хоть она толком позаботилась.
   — Я было вздумала, Максимыч…— робко, нерешительно проговорила Аксинья Захаровна.
   — Чего еще? — спросил Патап Максимыч, глядя в сторону.
   — Да вот Настя пристает: отпусти да отпусти ее за матушкой поводиться.
   — Ну? — спросил Патап Максимыч, поворотив к жене голову.
   — Не посмела, батька, без тебя, — едва пропищала Аксинья Захаровна.
   — Еще бы посмела! — молвил Патап Максимыч. — Прасковья, сползи в подклет, долго ль еще самовару-то ждать?
   Параша пошла поспешней обыкновенного. Прыти прибыло, видит, что отец не то в сердцах, не то в досаде, аль просто недобрый стих нашел на него.
   — Отпусти ты меня, тятенька, — тихо заговорила Настя, подойдя к отцу и наклоня голову на плечо его. — Походила б я за тетенькой и, если будет на то воля божия, закрыла б ей глаза на вечный покой… Без родных ведь лежит, одна-одинешенька, кругом чужие.
   — Подумать надо, — сказал Патап Максимыч, слегка отводя рукой Настю.Ну вот и самовар! Принеси-ка, Настя, там на окне у меня коньяку бутылка стояла, пуншику выпить с дороги-то…
   Выкушал Патап Максимыч чашечку, выкушал другую, третью… Стал веселей, разговорчивей.
   — Вот и отогрелся, — молвил он. — Налей-ка еще, Настенька. А знаешь ли, старуха? Ведь меня на Львов день волки чуть не заели?
   — Полно ты!.. — всплеснув руками, вскрикнула Аксинья Захаровна.
   — Совсем было поели и лошадей и нас всех, — сказал Патап
   Максимыч. — Сродясь столь великой стаи не видывал. Лесом ехали, и набралось этого зверя видимо-невидимо, не одна сотня, поди, набежала. Мы на месте стали… Вперед ехать страшно — разорвут… А волки кругом так и рыщут, так и прядают, да сядут перед нами и, глядя на нас, зубами так и щелкают… Думалось, совсем конец пришел…
   — Как же отбились-то, как вам господь помог? — спросила побледневшая от мысли об опасности мужа Аксинья Захаровна.
   — Отобьешься тут!.. Как же!.. — возразил Патап Максимыч. — Тут на каждого из нас, может, десятка по два зверья-то было… Стуколову спасибо — надоумил огонь разложить… Обложились кострами. На огонь зверь не идет — боится.
   — Дай бог здоровья Якиму, как бишь его — Прохорыч, что ли, — набожно перекрестясь, сказала Аксинья Захаровна. — Как ему от всякого зла обороны не знать!.. Все страны произошел, всяких делов нагляделся, всего натерпелся.
   — Мошенник! — сквозь зубы промолвил Патап Максимыч.
   И жена и дочери смолкли, увидя, что он опять нахмурился. Мало погодя, Аксинья.Захаровна спросила его:
   — Чем же мошенник-от он? Кажись бы, добрый человек…
   От писания сведущий, постный, смиренный… Много зол ради веры Христовой претерпел.
   — Может, и кнутом дран, только не за Христа, — с досадой молвил Патап Максимыч.
   — Как так, Максимыч? — придвигаясь к мужу, спросила Аксинья Захаровна.
   — Не твоего ума дело, — отрезал Патап Максимыч. — У меня про Якимку слова никто не моги сказать… Помину чтоб про него не было… Ни дома меж себя, ни в людях никто заикаться не смей… Никто ни звука… Замолк и Патап Максимыч.
   — Да, съели б меня волки, некому бы и гостинцев из городу вам привезти, — через несколько минут ласково молвил Патап Максимыч. — Девки!.. тащите чемодан, что с медными гвоздями… Живей у меня… Не то осерчаю и гостинцев не дам.
   Дочери побежали, хоть это и не больно привычно было обленившейся дома Параше.
   — Пора бы девок-то под венец, — молвил Патап Максимыч, оставшись вдвоем с женой. — У Прасковьи пускай глаза жиром заплыли, не вдруг распознаешь, что в них написано, а погляди-ка на Настю… Мужа так и просит! Поди, чай, спит и видит…
   — Да чтой-то с ума, что ли, ты сошел, Максимыч? На родных дочерей что плетет! — вскрикнула Аксинья Захаровна.
   — Житейское дело, Аксинья Захаровна, — ухмыляясь, молвил Патап Максимыч. — Не клюковный сок, — кровь в девке ходит. Про себя вспомни-ка, какова в ее годы была. Тоже девятнадцатый шел, как со мной сошлась?
   — Тьфу! — плюнула чуть не в самого Патапа Максимыча Аксинья Захаровна. — Бесстыжий!.. Поминать вздумал!.. Патап Максимыч только улыбался.