Страница:
***
Крепко полюбился игумен Патапу Максимычу. Больно по нраву пришлись и его простодушное добросердечие, его на каждом шагу заметная домовитость и уменье вести хозяйство, а пуще всего то, что умеет людей отличать и почет воздавать кому следует. «На все горазд, — думал он, укладываясь спать на высоко взбитой перине. — Молебен ли справить, за чарочкой ли побеседовать… Постоянный старец!.. Надо наградить его хорошенько!» Уверения игумна насчет золота пошатнули несколько в Патапе Максимыче сомненье, возбужденное разговорами Силантья. "Не станет же врать старец божий, не станет же душу свою ломать — не таков он человек, — думал про себя Чапурин и решил непременно приняться за золотое дело, только испробует купленный песок. «Сам игумен советует, а он человек обстоятельный, не то что Яким торопыга. Ему бы все тотчас вынь да положь». В думах о ветлужских сокровищах сладко заснул Патап Максимыч, богатырский храп его скоро раздался по гостинице. Паломник и Дюков еще не спали и, заслышав храп соседа, тихонько меж собой заговорили.
— Эк его, старого хрена, дернуло! — шептал паломник. — Чем бы заверять да уговаривать, а он в город советует: "Поезжай, уверься! Кажется, все толком писал к нему с Силантьевым сыном — так вот поди ж ты с ним… Совсем с ума выступил!
— Что ж, пущай его съездит! — молвил Дюков.
— Пущай съездит! — передразнил паломник приятеля.
— А что Силантий-от продал ему? Какой у него песок-от? — Мягонькой? — улыбнувшись, спросил Дюков.
— То-то и есть, — ответил Яким Прохорыч. — Надо дело поправлять.
— Надо, — согласился Дюков.
— Ты вот что сделай, — говорил паломник. — В баню с ним вместе ступай, подольше его задерживай, я управлюсь тем временем. Смекаешь? — Ладно, — сказал Дюков. — Сибирским подменю, настоящим.
— Понимаю. — Целковых на триста отсыпать придется, — ворчал Стуколов.Ишь оно, пустое-то мелево, чего стоит!.. Триста целковых не щепки… Поди-ка выручай потом.
— Выручишь! — сказал Дюков.
— Выручим ли с Патапа, нет ли, а завтра же я триста целковых со старого болтуна справлю… Эка язык-от не держится… Слышал?.. Ведь он чуть-чуть про картинку не брякнул…
— Да… Я, признаться, струхнул, — молвил Дюков.
— Писано было ему, старому псу, подробно все писано: и как у ворот подольше держать, и какую службу справить, и как принять, и что говорить, и про рыбную пищу писано, и про баню, про все. Прямехонько писано, чтоб, окроме золотого песку, никаких речей не заводил. А он — гляди-ка ты!
— Да, — согласился Дюков.
— Хоть бы тысчонок десять с Патапа слупить, — молвил паломник. — И за то бы можно было благодарить создателя… Ну, да утро вечера мудренее — прощай, Самсон Михайлыч.
— Спокойной ночи, — отвечал, зевая, полусонный Дюков и, повернувшись на бок, заснул. Но паломник еще долго ворочался на тюфяке — жаль было ему расставаться с сибирским песком. Поднялись ранехонько, на заре, часу в шестом. Только узнал игумен, что гости поднимаются, сам поспешил в гостиницу, а там отец Спиридоний уж возится вкруг самовара.
— Что, гости дорогие, каково спали-ночевали, весело ли вставали? — радушно улыбаясь, приветствовал Патапа Максимыча с товарищами отец Михаил.
— Важно спали, честный отче! — ответил Патап Максимыч. — Уж так ты нас успокоил, так уважил, что вовеки не забуду.
— Ах ты, любезненькой мой!.. — говорил игумен, обнимая Патапа Максимыча. — Касатик ты мой!.. Клопы-то не искусали ли?.. Давно гостей-то не бывало, поди голодны, собаки… Да не мало ль у вас сугреву в келье-то было!.. Никак студено?.. Отец Спиридоний, вели-ка мальцу печи поскорее вытопить, да чтобы скутал их вовремя, угару не напустил бы. Молча поклонился гостиник и поспешил исполнить веление настоятеля.
— А в баньку-то? — спросил игумен Патапа Максимыча. — Уж опарили… Коли жарко любишь, теперь бы шел. Мы, грешные, за часы пойдем, а ты тем временем попарься. По строгому монастырскому уставу, что содержится в скитах, баня не дозволяется. Мыться в бане, купаться в реке, обнажать свое тело — великий грех, а ходить век свой в грязи и всякой нечистоте — богоугодный подвиг, подъятый ради умерщвления плоти. Возненавидь тело свое, смиряй его постом, бдением, бессчетными земными поклонами, наложи на себя тяжелые вериги, веселись о каждой ране, о каждой болезни, держи себя в грязи и с радостью отдавай тело на кормление насекомым, — вот завет византийских монахов, перенесенный святошами и в нашу страну. Но не весь этот завет исполняется. Старые народные обычаи крепко держатся, и баня с вениками, которым, говорят, еще апостол Андрей дивовался на Ильмени, удержалась и в пустынях, и в монастырях, несмотря на греческие проклятья. Не ходят в баню лишь те скитские жители, что самое подвижное житие провождают, да и те ину пору не могут устоять против «демонского стреляния» — парятся. В Красноярском скиту от бани никто не отрекался, а сам игумен ждет, бывало, не дождется субботы, чтоб хорошенько пропарить грешную плоть свою. Оттого банька и была у него построена на славу: большая, светлая, просторная, с липовыми полками и лавками, менявшимися чуть не каждый год. Узнав из письма, присланного паломником из Лукерьина, что Патапа Максимыча хоть обедом не корми, только выпарь хорошенько, отец Михаил тотчас послал в баню троих трудников с скобелями и рубанками и велел им как можно чище и глаже выстрогать всю баню — и полки, и лавки, и пол, и стены, чтобы вся была, как новая. Чуть не с полночи жарили баню, варили щелоки, кипятили квас с мятой для распариванья веников и поддаванья на каменку. Диву дался Патап Максимыч, войдя в баню; уважение его к отцу Михаилу удвоилось. Такой баней сроду никто не угощал его. В предбаннике на лавках высоко, в несколько рядов, наложены были кошмы, покрытые белыми простынями; весь пол устлан войлоками, и на них раскидано пахучее сено, крытое тоже простынями. В бане на полках и на лавках настланы были обданные кипятком калуфер, мята, чабер, донник (Калуфер, или кануфер,balsamita vulgaris; чабер — satureia hortensis: донник — melilotus officinalis.) и другие пахучие травы. На лавках лежали веники, стояли медные луженые тазы со щелоком и взбитым мылом, а рядом с ними большие туес (Бурак, сделанный из бересты, с тугою деревянною крышкой.), налитые подогретым на мяте квасом для окачивания перед тем, как лезть на полок. На особом, крытом скатертью, столике разложены были суконки, мелко расчесанные вехотки (Вехотка — пучок расчесанного мочала. Суконка — лоскут сукна или байки, которым мылятся.) и куски казанского яичного мыла.
— Сумел банькой употчевать отец игумен, — молвил Патап Максимыч дюжим бельцам, посланным его парить. — Вот баня так баня, хоть царю в такой париться. Ай да отец Михаил! Две пары веников охлыстали бельцы о Патапа Максимыча, а он таял в восторге да покрикивал: — Поддавай, поддавай еще!.. Прибавь парку, миленькие!.. У, жарко!.. Поддавай а ты, поддавай!.. И дюжие бельцы, не жалея мятного кваса, плескали на спорник (Крупный булыжник в банной каменке; мелкий зовется «конопляником».) туес за туесом и, не жалея Патапа Максимыча, изо всей силы хлыстали его как огонь жаркими вениками. Вдруг Патап Максимыч прыгнул с полка и стремглав кинулся к дверям. Распахнув их, вылетел вон из бани и бросился в сугроб. Снег обжег раскаленное тело, и с громким гоготаньем начал Чапурин валяться по сугробу. Минуты через две вбежал назад и прямо на полок. — Хлыщи жарче, ребятушки… Поддавай, поддавай, миленькие!.. — кричал он во всю мочь, и бельцы принялись хлыстать его еще пуще прежнего. Три раза валялся в сугробе Патап Максимыч, дюжину веников охлыстали об него здоровенные бельцы, целый жбан холодного квасу выпил он, запивая банный пар, насилу-то, насилу отпарился. И когда лег в предбаннике на разостланные кошмы, совсем умилился душой, вспоминая гостеприимного игумна.
— На все горазд отец Михаил, — говорил он Дюкову, — а уж насчет бани, просто сказать, первый человек на свете.
— Старец хороший, — чуть слышно промычал Дюков и задремал на кошме. Он тоже упарился. Между тем как Патап Максимыч наслаждался в бане, паломник, рассчитав время, тихими стопами вышел из часовни и направился в гостиницу. Там заперся изнутри и вошел в келью, где ночевал Патап Максимыч. Порывшись в его пожитках, скоро нашел пузырек, взятый у Силантия.
Стуколов поспешно его опорожнил и насыпал своим песком. Положив пузырек на прежнее место, паломник преспокойно отправился в часовню и там усердно стал перебирать лестовку, искоса взглядывая на игумна. Взоры их, наконец, встретились. Смутившийся игумен возвел очи горе.
В келарне потрапезовали, когда Патап Максимыч с Дюковым воротились из бани. Игумен поспешил в гостиницу.
— Ну, банька же у тебя, отче!.. — сказал Патап Максимыч, низко кланяясь отцу Михаилу. — Спасибо… Вот уважил, так уважил!..
— Ах ты, любезненькой мой! Ах ты, касатик мой! — восклицал игумен, обнимая Патапа Максимыча. — Уж не взыщи, Христа ради, на убогих наших недостатках… Мы ото всей души, родненький… Чем богаты, тем и рады.
— Не ложно скажу тебе, отче, сроду так не паривался. Уж такая у тебя банька, такая банька, что рассказать невозможно…— говорил Патап Максимыч. — После баньки-то выкушать надо, — молвил игумен, наливая рюмку сорокатравчатой, — да и за стол милости просим. Не взыщи только, любезненькой ты мой Патап Максимыч. Обед был подан обильный, кушаньям счету не было. На первую перемену поставили разные пироги, постные и рыбные. Была кулебяка с пшеном и грибами, была другая с вязигой, жирами, молоками и сибирской осетриной. Кругом их, ровно малые детки вкруг родителей, стояли блюдца с разными пирогами и пряженцами. Каких тут не было!.. И кислые подовые на ореховом масле, и пряженцы с семгой, и ватрушки с грибами, и оладьи с зернистой икрой, и пироги с тельным из щуки. Управились гости с первой переменою, за вторую принялись: для постника Стуколова поставлены были лапша соковая да щи с грибами, а разрешившим пост уха из жирных ветлужских стерлядей.
— Покушай ушицы-то, любезненькой мой, — угощал отец Михаил Патапа Максимыча, — стерлядки, кажись, ничего себе, подходящие, — говорил он, кладя в тарелку дорогому гостю два огромных звена янтарной стерляди и налимьи печенки. — За ночь нарочно гонял на Ветлугу к ловцам. От нас ведь рукой подать, верст двадцать. Заходят и в нашу Усту стерлядки, да не часто… Растегайчиков к ушице-то!.. Кушайте, гости дорогие. Отработал Патап Максимыч и ветлужскую уху и растегайчики. Потрудились и сотрапезники, не успели оглянуться, как блюдо растегаев исчезло, а в миске на донышке лежали одни стерляжьи головки.
— Винца-то, любезненькой ты мой, винца-то благослови, — потчевал игумен, наливая рюмки портвейна. — Толку-то я мало в заморских винах понимаю, а люди пили да похваливали. Портвейн оказался в самом деле хорошим. Патап Максимыч не заставил гостеприимного хозяина много просить себя. Новая перемена явилась на стол — блюда рассольные. Тут опять явились стерляди разварные с солеными огурцами да морковью, кроме того поставлены были осетрина холодная с хреном, да белужья тёшка с квасом и капустой, тавранчук осетрий, щука под чесноком и хреном, нельма с солеными подновскими огурцами, а постнику грибы разварные с хреном, да тертый горох с ореховым маслом, да каша соковая с маковым маслом. За рассольной переменой были поданы жареная осетрина, лещи, начиненные грибами, и непомерной величины караси. Затем сладкий пирог с вареньем, левашники, оладьи с сотовым медом, сладкие кисели, киевское варенье, ржевская пастила и отваренные в патоке дыни, арбузы, груши и яблоки. Такой обед закатил отец Михаил… А приготовлено все было хоть бы Никитишне впору. А наливки одна другой лучше: и вишневка, и ананасная, и поляниковка, и морошка, и царица всех наливок, благовонная сибирская облепиха (Поляника, или княженика, — rubus arcticus; облепиха — hippophae rhamnoidel, растет только за Уральскими горами.).
А какое пиво монастырское, какие меда ставленные — чудо. Таково было «учреждение» гостям в Красноярском скиту. Насилу перетащились от стола до постелей. Патап Максимыч, как завел глаза, так и пустил храп и свист на всю гостиницу. Отец Михей да отец Спиридоний едва в силу убрались по кельям, воссылая хвалу создателю за дарование гостя, ради которого разрешили они надокучившее сухоядение, сменили гороховую лапшу на диковинные стерляди и другие лакомые яства. Отец Михаил, угощая других, и себя не забывал. Не пошел он к себе в келью, а, кой-как дотащившись до постели паломника, заснул богатырским сном, поохав перед тем маленько и сотворив не один раз молитву: "Согреших перед тобою, господи, чревоугодьем, пианственного пития вкушением, объядением, невоздержанием… Дюков тоже завалился на боковую. Один только постник Стуколов остался свежим и бодрым… Когда сотрапезники потащились к постелям, презрительно поглядел он на объевшихся, сел за стол и принялся писать. Часа через полтора игумен и гости проснулись. Отец Спиридоний притащил огромный медный кунган с холодным игристым малиновым медом, его не замедлили опорожнить. После того отец Михаил стал показывать Патапу Максимычу скит свой… И братские кельи и хозяйственные постройки срублены были из толстого кондового леса, а часовня, келарня и настоятельская «стая» из такой лиственницы, что ее облюбовал бы каждый строитель корабля. Все было пригнано вплотную, ничего не покосилось, ничего не выдалось ни вперед, ни назад. Не было на кельях ни вышек, ни теремков, никаких других украшений, зато глядели они богатырскими покоями. Внутри келий не было так приглядно и нарядно, как в женских скитах: большие, тяжелые столы, широкие лавки на толстых, в целое бревно ножках, изразцовые печи и деревянные столярной работы божницы в углах — вот и все внутреннее убранство. Ни зеркальца, ни картинки на стене, ни занавески, ни горшков с бальзамином и розанелью на окнах, столь обычных в Комарове и других чернораменских обителях, в заводе не было у красноярской братии. Только и было сходства с женскими скитами в опрятности и удушливом запахе ладана и восковых свеч. В сенях между кельями понастроено было несчетное число чуланов, отделявшихся не жиденькими перегородками, а толстыми мшенными срубами. И везде так широко и просторно. Не то что в келье, в каждом чулане с привольем могла бы поместиться любая крестьянская семья из степных, безлесных наших губерний. У отца Михаила заведен был особый порядок: общежитие шло наряду с собственным хозяйством старцев. И монахи и бельцы получали от обители пищу и одежду, но каждый имел и свои деньги. На эти деньги и ели послаще в своих кельях и платья носили получше того, какое каждый год раздавал им казначей. Большею частью старцы божьи изводили свои денежки на «утешение», то есть на чай да на хмельное и разные к нему закуски. Редкий день, бывало, пройдет, чтоб честные отцы не сбирались у кого-нибудь вкупе: чайку попить, пображничать да от писания побеседовать; а праздник придет, у игумна утешаются, либо у казначея. Так и коротали дни свои небесные ангелы, земные же человеки, проводя время то на молитве, то на работе, то за утешением. Монастырь был богатый, и братия весело поживала во всяком довольстве и даже избытке. На конный двор пошли, там стояли лошади рослые, жирные, откормленные, шерсть на них так и лоснится. Сыплют им овса, задают сено без счета, без меры, зато и кони были не чета деревенским мужичьим клячам, слоны слонами. На что хороши разгонные лошади у Патапа Максимыча, да нет, далеко им до игуменских. Заглянули в сараи, там телеги здоровенные, кибитки с кожаными верхами и юфтовыми запонами, казанские тарантасы, и все это на железных осях с шинами в два пальца толщиной, все таково крепко да плотно сработано и все такое новое, ровно сегодня из мастерской… Отправились на скотный двор, там десятка четыре рослых, жирных холмогорских коров, любо-дорого посмотреть, каждая корова тамбовской барыней смотрит. А на птичном дворе куры всех возможных пород, от великанов голландок до крошек шпанок. В особом помещенье содержались гуси, утки, индейки, цесарки, это уж так, для охоты и ради «утешения» мирских гостей, посещавших честную обитель во время мясоедов. В работные кельи зашли, там на монастырской обиход всякое дело делают: в одной келье столярничают и точат, в другой бондарь работает, в третьей слесарня устроена, в четвертой иконописцы пишут, а там пекарня, за ней квасная. В стороне кузница поставлена. И везде кипит безустанная работа на обительскую потребу, а иное что и на продажу… Еще была мастерская у отца Михаила, только он ее не показал.
— Домовитый же ты хозяин, отец Михаил, — сказал Патап Максимыч, возвращаясь в гостиницу. — К тебе учиться ездить нашему брату.
— Ох ты, любезненькой мой! — восклицал игумен. — Какой ты, право! Уж куда тебе у нашего брата, убогого чернца, учиться. Это ты так только ради любви говоришь… Конечно, живем под святым покровом владычицы, нужды по милости христолюбцев, наших благодетелей, не терпим, а чтоб учиться тебе у нас хозяйствовать, это ты напрасное слово молвил.
— Не обык я зря, с ветру говорить, отец Михаил, — резко подхватил Патап Максимыч. — Коли говорю — значит, дело говорю.
— Ну, ну, касатик ты мой! — ублажал его игумен, заметив подавленную вспышку недовольства. — Ну, Христос с тобой… На утешительном слове благодарим. И низко-пренизко поклонился Патапу Максимычу.
— Живет у меня молодой парень, на все дела руки у него золотые, — спокойным голосом продолжал Патап Максимыч. — Приказчиком его сделал по токарням, отчасти по хозяйству. Больно приглянулся он мне — башка разумная. А я стар становлюсь, сыновьями господь не благословил, помощников нет, вот и хочу я этому самому приказчику не вдруг, а так, знаешь, исподволь, помаленьку домовое хозяйство на руки сдать… А там что бог даст…
— Что ж, дело доброе, коли человек надежный. Облегчение от трудов получишь, болезный ты мой, — говорил отец Михаил.
— Надежный человек, — молвил Патап Максимыч. — А говорю это тебе, отче, к тому, что, если бог даст, уверюсь я в нашем деле, так я этого самого Алексея к тебе с известьем пришлю. Он про это дело знает, перед ним не таись. А как будет он у тебя в монастыре, покажи ты ему все свое хозяйство, поучи парня-то… И ему пригодится, и мне на пользу будет.
— Ладно, хорошо, любезненькой ты мой, все покажу, обо всяком деле расскажу, — отвечал игумен. — Что ж, как ты располагаешься?.. В город отсюда?
— Сегодня же в город, — сказал Патап Максимыч.
— Погости у нас, убогих, гость нежданный да желанный, побудь с нами денек-другой, дай наглядеться на тебя, любезненькой ты мой,уговаривал отец Михаил. Но Патап Максимыч не внимал уговорам и велел запрягать лошадей. На расставанье написал он записочку и подал ее отцу Михаилу.
— Пошли ты, отче, с этой запиской работника ко мне в Красную рамень на мельницу, — сказал он, — там ему отпустят десять мешков крупчатки… Это честной братии ко Христову дню на куличи, а вот это на сыр да на красные яйца. И вручил отцу Михаилу четыре сотенных.
— Ах ты, любезненькой мой!.. Ах ты, кормилец наш! — восклицал отец Михаил, обнимая Патапа Максимыча и целуя его в плечи. — Пошли тебе, господи, доброго здоровья и успеха во всех делах твоих за то, что памятуешь сира и убога… Ах ты, касатик мой!.. а что это, право, мало ты погостил у нас. Проглянул, как молодой месяц, глядь, ай уж и нет его.
— Нельзя, отче, нельзя, пора мне, и то замешкался… Дома есть нужные дела, — отвечал Патап Максимыч.
— Не забудь же нас, убогих, не покинь святую обитель… Ох ты, любезненькой мой!.. Постой-ка, я на дорогу бутылочку тебе в сани-то положу… Эй!.. отец Спиридоний!.. Положи-ка в кулечек облепихи бутылочки две либо три, полюбилась давеча она благодетелю-то, да поляниковки положь, да морошки.
— Напрасно, отче, право, напрасно, — отговаривался Патап Максимыч, но должен был принять напутственные дары отца игумна. Паломник с утра еще жаловался, что ему нездоровится. За обедом почти ничего не ел и вовсе не пил. Когда отец Михаил водил Патапа Максимыча по скиту, он прилег, а теперь слабым, едва слышным голосом уверял Патапа Максимыча, что совсем разнемогся: головы не может поднять.
— Поезжай ты в город с Самсоном Михайлычем, — говорил он, — а я здесь, бог даст, пообмогусь как-нибудь… Авось эта хворь не к великой болезни.
— Да как же мы без тебя, Яким Прохорыч?.. — заговорил было Патап Максимыч. — С тобой-то бы лучше, ты бы и сам уверился… Дело-то было бы тогда без всякого сумнения.
— И теперь знаю, что оно безо всякого сумнения, ты ведь только Фома неверный, — сказал Стуколов. — Нет, не поеду… не смогу ехать, головушки не поднять… Ох!.. Так и горит на сердце, а в голову ровно молотом бьет.
— Когда ж свидимся? — спросил Патап Максимыч. — Да уж, видно, надо будет в Осиповку приехать к тебе, — со стонами отвечал Стуколов. — Коли господь поднимет, праздник-от я у отца Михаила возьму… Ох!.. Господи, помилуй!.. Стрельба-то какая!.. Хворому человеку как теперь по распутице ехать?… Ох… Заступнице усердная!.. А там на Фоминой к тебе буду… Ох!.. Уксусу бы мне, что ли, к голове-то либо капустки кочанной? Отец Спиридоний и уксусу и кочанной капусты принес. Стуколову обложили голову, но он начинал бредить, заговорил об Опоньском царстве, об Египте, о Белой Кринице.
— Эка бедняга! как его размочалило. Гляди-ка-сь, — тужил, стоя, Патап Максимыч. Делать нечего, поехал с одним Дюковым. Отец игумен со всею братией соборно провожал нового монастырского благодетеля. Сначала в часовню пошли, там канон в путь шествующих справили, а оттуда до ворот шли пеши. За воротами еще раз перепрощался Патап Максимыч с отцом Михаилом и со старшими иноками. Напутствуемый громкими благословеньями старцев и громким лаем бросавшихся за повозками монастырских псов, резво покатил он по знакомой уже дорожке.
***
Проводив гостя, отец Михаил пошел в гостиницу к разболевшемуся паломнику. — Ах ты, старый дурак! — вскричал больной, вскочив с места и швырнув с головы капусту. — И речью говорено тебе, и на письме тебе писано, а ты, кисельная твоя голова, что наделал?.. А?..
— Что ж я такого наделал, Якимушка?.. Кажись, дело-то клеится,трусливо говорил отец Михаил.
— Клеится! — передразнил игумна Стуколов. — Клеится! Шайтан, что ли, тебе в уши-то дунул уговаривать его в город ехать? Для того разве я приводил его? Ах ты, безумный, безумный, шитая твоя рожа, вязаный нос!
— Да что ж ты ругаешься, Якимушка?.. Ведь он и без того хотел в город ехать, — оправдывался игумен. — Как же бы я перечить-то стал ему, сам рассуди.
— Твое дело было уверять его, тебе надо было говорить, что в город не по что ездить… А ты что понес?.. Эх ты, фофан, в землю вкопан!.. Ну если б он сунулся в город с Силантьевским-то песком? Сам знаешь, каков он… Пропали б тогда все мои труды и хлопоты.
— Прости, Христа ради, — отвечал отец Михаил. — Признаться, этого мне и на ум не вспадало.
— То-то и есть. На ум ему не вспадало. Эх ты, сосновая голова, а еще игумен!.. Поглядеть на тебя с бороды, как есть Авраам, а на деле сосновый чурбан, — продолжал браниться паломник. — Знаешь ли ты, старый хрыч, что твоя болтовня, худо-худо, мне в триста серебром обошлась?.. Да эти деньги у меня, брат, не пропащие, ты мне их вынь да положь… Много ли дал Патап на яйца?.. Подавай сюда…
— Да ты постой, погоди, не сбивай меня с толку, — молил отец Михаил, отмахиваясь рукой. — Скажи путем, про какие ты деньги поминаешь?..
— Как бы ты ему не советовал в город ехать, он бы не вздумал этого, — сказал Стуколов. — Чапурин совсем в тебе уверился, стоило тебе слово сказать, ни за что бы он не поехал… А ты околесную понес… Да чуть было и про то дело не проболтался… Не толкни я тебя, ты бы так все ему и выложил… Эх ты, ворона!.. Творя шепотом молитву и перебирая лестовку, смиренно слушал отец Михаил брань и попреки паломника. По всему видно было, что он уж не хозяин, а безответный раб Стуколова.
— Про какие же деньги ты спрашиваешь, Якимушка? — робко спросил он. — Кажись, мы с тобою в расчете…
— Силантьев песок подменить надо было… Понял?.. Покаместь Чапурин парился, я ему сибирского на триста целковых засыпал.
— Ловко же спроворил ты, Якимушка, — с довольной улыбкой ответил игумен. — Подай тебе, господи, доброго здоровья…
— Деньги подай, — протягивая руку, сказал
Стуколов. — Для того и хворым прикинулся я, для того и остался здесь, чтобы кровные денежки мои не пропали… Триста целковых!..
— Да как же это, Якимушка?.. За что ж мне платить, касатик?.. Полно, любезненькой мой, — лебезил перед паломником отец Михаил. — Жалких речей на меня не трать, — сухо ответил ему Стуколов. — Слава богу, не вечор друг дружку спознали… Деньги давай!.. Ты наболтал, ты и в ответе.
— Ну, так и быть, грех пополам — бери полтораста, Якимушка, — сказал отец Михаил.
— А ты узоров-то не разводи!.. Сам знаешь цену сибирскому песку. Сказано триста, и дело с концом, — решительно отвечал Стуколов. — Спорить со мной не годится.
— Да уступи сколько-нибудь, возьми хоть две сотенных, — торговался игумен.
— Деньги! — крикнул паломник, схватив его за руку. — Ну, двести пятьдесят, — молил игумен, жалобно глядя на Стуколова.