Страница:
Древний деисус с ликами апостолов, пророков и праотцев возвышался на вызолоченном тябле старинной искусной резьбы. С потолка спускалось несколько паникадил с прорезными золочеными яблоками, с серебряными перьями, с репьями и витыми усами. Малые образа древней иконописи, расставленные по полкам, были украшены ризами обронного, сканного и басменного дела с жемчужными цатами и ряснами (Дробница — металлическая бляха с священными изображениями, служила в старину украшением богослужебных облачений, пелен, образных, окладов, архиерейских шапок и пр. Обронным делом называлось в старину такое металлическое производство какой-либо утвари, когда посредством глубокой резьбы получались выпуклые рельефные изображения. Сканное, или филиграновое, дело объясняется самым названием от слова «скать», то есть сучить; «сканье» — сученье, «сканный» — сученый. В сканном деле обыкновенно свивали или скручивали вместе две металлические проволоки, из чего потом составляли разные узоры в сетку. Сканным делом называлась вообще всякая сквозная сетчатая работа. Сканное дело — самая изящная работа изо всех старинных русских металлических работ. Басменным делом называлась выбивка фигур и узоров на тонких плющенных металлических листах, Цата — полукруглая или сердцеобразная металлическая подвеска у икон под ликом, прикрепленная к краям венца. Рясно— ожерелье или подвески, поднизи.).
Тут были иконы новгородского пошиба, иконы строгановских писем первого и второго, иконы фряжской работы царских кормовых зографов Симона Ушакова, Николы Павловца и других. Все это когда-то хранилось в старых церквах и монастырях или составляло заветную родовую святыню знатных людей допетровского времени. Доброхотные датели и невежественные настоятели, ревнуя не по разуму о благолепии дома божия, заменяли в своих церквах драгоценную старину живописными иконами и утварью в так называемом новом вкусе. Напудренные внуки бородатых бояр сбывали лежавшее в их кладовых дедовское благословение как ненужный хлам и на вырученные деньги накупали севрского фарфора, парижских гобеленов, редкостных табакерок и породистых рысаков или растранжиривали их с заморскими любовницами. Старообрядцы, не жалея денег, спасали от истребления не оцененные сокровища родной старины, собирая их в свои дома и часовни. Немало таких сокровищ хранилось в обители матери Манефы. Были тут и комнатные иконы старых царей, и наследственные святыни знатных допетровских родов, и драгоценные рукописи, и всякого рода древняя церковная и домашняя утварь. Вкруг часовни были расположены обительские стаи. Та, что стояла прямо против часовенной паперти, была и выше и обширней других. Здесь жила сама игуменья со своими наперсницами. Из этой стаи выдавалась вперед большая пятистенная (Пятистенной избой, пятистенным домом зовут строение, состоящее из двух срубов.) ее келья, с пятью окнами на лицо, по два на каждой боковой стене. С одной стороны в келью вело высокое, широкое крыльцо под навесом, с другой был маленький выход из подклета. Над самой игуменьиной кельей возвышалась светлица в виде теремка, с двумя окнами, убранными вокруг резным узорочьем. Здесь в летнее время живали племянницы матушки Манефы и Дуня, дочь богатого купца, рыбного торговца Смолокурова, когда они воспитывались в ее обители. Поближе к часовне стоял небольшой новенький деревянный домик, вовсе не похожий на скитские. Он был строен по-городскому. Пять больших лицевых окон этого домика с бемскими стеклами и блестящим медным прибором весело глядели на сумрачную обитель. Сквозь стекла виднелись шелковые занавески с аграмантом, клетки с канарейками, горшки с цветами. Домик обшит был тесом, выкрашенным в дикую краску, крыша железная ярко-зеленого цвета. Перед окнами невысоким решетчатым забором огорожен был палисадник, занесенный теперь сугробом, из которого поднималось десятка полтора обверченных в кошмы и рогожи молодых деревьев. В том уютном домике жила двадцатисемилетняя бездетная вдова из богатого купеческого дома, Марья Гавриловна Масляникова. Овдовев, поселилась она у Манефы в обители, не вступая в общежительство. Дом построила на свой счет и жила в нем своим хозяйством. Ее все любили, уважали за строгую жизнь и доброту, а еще больше за ее богатство. Неподалеку от игуменьиной стаи стояла обширная, почерневшая от времени изба, на высоком подклете, но без светлиц и повалуш. Это келарня. Тут была общая обительская трапеза, стряпущая и кладовая с разными запасами. Рядом с келарней стояли погреба. В трапезе на темных бревенчатых стенах повешены были иконы с горевшими перед ними лампадами, от входа до самых почти передних окон в три ряда поставлены были длинные столы, вокруг них переметные скамьи. Здесь не только могли обедать все жительницы Манефиной обители, — а было их до сотни, — доставало места и посторонним, приходившим из деревень на богомолье или погостить у гостеприимных матерей и послаще поесть за иноческой трапезой. В переднем конце среднего стола стояли старинные кресла, обитые побуревшею от времени, бывшею когда-то черной, кожей с медными гвоздиками. Перед креслами на столе стояла кандия с крестом на верхушке. В переднем углу келарни, под киотом с иконами, лежало несколько книг в старых черных переплетах, стояли кацея и ладанница (Кандия — медная чашка, служащая в монастырских трапезах колокольчиком. Звоном ее назначают начало и конец трапезы, перемену блюд и пр. В нее ударяет старшее лицо, присутствующее за трапезой. Кацея, или ручная кадильница, — род жаровенки с крестом на кровле и длинною рукояткою. Она делается из двух чаш, соединяющихся у рукоятки посредством вертлюга. Ладанница — металлическая коробка на ножках с шатровою крышечкой. В ней хранится ладан.). Перед образами стоял складной кожаный налой, за ним во время трапезы читали положенное уставом на тот день поучение или житие святого, память которого тот день праздновалась. Келарня служила и сборным местом жительниц обители. Сюда сходились старшие матери на сборы для совещаний о хозяйственных делах, для раздачи по рукам денежной милостыни, присылаемой благодетелями; здесь на общем сходе игуменья с казначеей учитывала сборщиц и канонниц, возвращавшихся из поездок; сюда сбегались урвавшиеся от «трудов» белицы промеж себя поболтать, здесь же бывали по зимним вечерам «супрядки». С гребнями, с прялками, с пяльцами, с разным шитьем и всяким рукодельем после вечерен белицы и инокини, которые помоложе, работали вместе вплоть до ужина под надзором матушки-келаря. На супрядки прихаживали девицы и из других обителей. Поэтому обители чередовались супрядками: в одну сбирались по понедельникам, в другую по вторникам, кроме субботы и канунов праздничных дней. В Манефиной келарне супрядки по четвергам бывали.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Тут были иконы новгородского пошиба, иконы строгановских писем первого и второго, иконы фряжской работы царских кормовых зографов Симона Ушакова, Николы Павловца и других. Все это когда-то хранилось в старых церквах и монастырях или составляло заветную родовую святыню знатных людей допетровского времени. Доброхотные датели и невежественные настоятели, ревнуя не по разуму о благолепии дома божия, заменяли в своих церквах драгоценную старину живописными иконами и утварью в так называемом новом вкусе. Напудренные внуки бородатых бояр сбывали лежавшее в их кладовых дедовское благословение как ненужный хлам и на вырученные деньги накупали севрского фарфора, парижских гобеленов, редкостных табакерок и породистых рысаков или растранжиривали их с заморскими любовницами. Старообрядцы, не жалея денег, спасали от истребления не оцененные сокровища родной старины, собирая их в свои дома и часовни. Немало таких сокровищ хранилось в обители матери Манефы. Были тут и комнатные иконы старых царей, и наследственные святыни знатных допетровских родов, и драгоценные рукописи, и всякого рода древняя церковная и домашняя утварь. Вкруг часовни были расположены обительские стаи. Та, что стояла прямо против часовенной паперти, была и выше и обширней других. Здесь жила сама игуменья со своими наперсницами. Из этой стаи выдавалась вперед большая пятистенная (Пятистенной избой, пятистенным домом зовут строение, состоящее из двух срубов.) ее келья, с пятью окнами на лицо, по два на каждой боковой стене. С одной стороны в келью вело высокое, широкое крыльцо под навесом, с другой был маленький выход из подклета. Над самой игуменьиной кельей возвышалась светлица в виде теремка, с двумя окнами, убранными вокруг резным узорочьем. Здесь в летнее время живали племянницы матушки Манефы и Дуня, дочь богатого купца, рыбного торговца Смолокурова, когда они воспитывались в ее обители. Поближе к часовне стоял небольшой новенький деревянный домик, вовсе не похожий на скитские. Он был строен по-городскому. Пять больших лицевых окон этого домика с бемскими стеклами и блестящим медным прибором весело глядели на сумрачную обитель. Сквозь стекла виднелись шелковые занавески с аграмантом, клетки с канарейками, горшки с цветами. Домик обшит был тесом, выкрашенным в дикую краску, крыша железная ярко-зеленого цвета. Перед окнами невысоким решетчатым забором огорожен был палисадник, занесенный теперь сугробом, из которого поднималось десятка полтора обверченных в кошмы и рогожи молодых деревьев. В том уютном домике жила двадцатисемилетняя бездетная вдова из богатого купеческого дома, Марья Гавриловна Масляникова. Овдовев, поселилась она у Манефы в обители, не вступая в общежительство. Дом построила на свой счет и жила в нем своим хозяйством. Ее все любили, уважали за строгую жизнь и доброту, а еще больше за ее богатство. Неподалеку от игуменьиной стаи стояла обширная, почерневшая от времени изба, на высоком подклете, но без светлиц и повалуш. Это келарня. Тут была общая обительская трапеза, стряпущая и кладовая с разными запасами. Рядом с келарней стояли погреба. В трапезе на темных бревенчатых стенах повешены были иконы с горевшими перед ними лампадами, от входа до самых почти передних окон в три ряда поставлены были длинные столы, вокруг них переметные скамьи. Здесь не только могли обедать все жительницы Манефиной обители, — а было их до сотни, — доставало места и посторонним, приходившим из деревень на богомолье или погостить у гостеприимных матерей и послаще поесть за иноческой трапезой. В переднем конце среднего стола стояли старинные кресла, обитые побуревшею от времени, бывшею когда-то черной, кожей с медными гвоздиками. Перед креслами на столе стояла кандия с крестом на верхушке. В переднем углу келарни, под киотом с иконами, лежало несколько книг в старых черных переплетах, стояли кацея и ладанница (Кандия — медная чашка, служащая в монастырских трапезах колокольчиком. Звоном ее назначают начало и конец трапезы, перемену блюд и пр. В нее ударяет старшее лицо, присутствующее за трапезой. Кацея, или ручная кадильница, — род жаровенки с крестом на кровле и длинною рукояткою. Она делается из двух чаш, соединяющихся у рукоятки посредством вертлюга. Ладанница — металлическая коробка на ножках с шатровою крышечкой. В ней хранится ладан.). Перед образами стоял складной кожаный налой, за ним во время трапезы читали положенное уставом на тот день поучение или житие святого, память которого тот день праздновалась. Келарня служила и сборным местом жительниц обители. Сюда сходились старшие матери на сборы для совещаний о хозяйственных делах, для раздачи по рукам денежной милостыни, присылаемой благодетелями; здесь на общем сходе игуменья с казначеей учитывала сборщиц и канонниц, возвращавшихся из поездок; сюда сбегались урвавшиеся от «трудов» белицы промеж себя поболтать, здесь же бывали по зимним вечерам «супрядки». С гребнями, с прялками, с пяльцами, с разным шитьем и всяким рукодельем после вечерен белицы и инокини, которые помоложе, работали вместе вплоть до ужина под надзором матушки-келаря. На супрядки прихаживали девицы и из других обителей. Поэтому обители чередовались супрядками: в одну сбирались по понедельникам, в другую по вторникам, кроме субботы и канунов праздничных дней. В Манефиной келарне супрядки по четвергам бывали.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В один из таких четвергов, незадолго перед масленицей, собралось белиц до двадцати. Тут были и свои, и гости от Бояркиных, от Жжениных и других обителей. Рядами сидели они по скамьям. Кто за пяльцами, кто за кружевной подушкой, а кто и за гребнем, другие, отложив работу к сторонке, весело пересмеивались с подругами. Маленькая, юркая старушка, с выразительными черными глазками, со следами былой красоты, взад и вперед бродила по келарне и напрасно старалась унять разболтавшихся белиц от веселых криков и хохота. Это была мать Виринея, келарь обители. Как ни хотелось старушке положить конец «мирской», «греховной» беседе, как ни хлопотала она, ходя вкруг молодых девушек, — все было напрасно. Слушать ее никто не хотел. Не скупилась мать Виринея ни на брань, ни на угрозы, но это девицам было как к стене горох. Знали они, что добродушная, любящая всех и каждого мать Виринея поворчит, поворчит, а тем дело и кончит.
— Искушение с вами, девицы, беда да и только, — бранилась она. — Эти ваши беседы, эти ваши супрядки — просто господне наказание. Чем бы из Пролога что почитать, али песню духовную спеть, у вас на уме только смешки да баловство. Этакие вы непутные, этакие бесстыжие!.. Погоди, погоди вот, приедет матушка, все ей доложу, все доложу, бесстыдницы вы этакие!.. Слышь, говорю, замолчите!.. Оглохли, что ль? — крикнула она, наконец, топнув ногой. Смолкли девицы, но шушуканье вполголоса не прекращалось.
— Завтра что? Какого святого? — спрашивала мать Виринея, дергая за рукав белицу Евдокеюшку, свою племянницу, жившую при ней в келарне.
— Преподобного отца нашего Ефрема Сирина, — глухо отвечала молчаливая и всегда, на общем даже веселье, сумрачная Евдокеюшка.
— Так, Ефрема Сирина, — продолжала мать Виринея. — А знаете ли вы, срамницы, что это за святой, знаете ли, что на святую память его делать надобно?
— Домового закармливать, — бойко отвечала красивая, пышущая здоровьем и силой Марьюшка, головщица правого клироса, после Фленушки первая баловница всей обители. На руках ее носили и старые матери и молодые белицы за чудный голос. Подобного ему не было по всем скитам керженским, чернораменским. На слова Марьюшки девицы покатились со смеху.
— Что-о-о?.. Что ты сказала?.. — быстро подойдя к ней, закричала мать Виринея.
— На Ефрема Сирина по деревням домового закармливают, каши ему на загнеток кладут, чтобы добрый был во весь год, — отвечала Марья, смеясь в глаза Виринее. Пуще прежнего захохотали девицы.
— А вот я тебя за такие слова на поклоны поставлю, — вскричала мать Виринея, — да недели две, опричь черствой корки, ты у меня в келарне ничего не увидишь!.. Во святой обители про идольские басни говорить!.. А!.. Вот постой ты у меня, непутная, погоди, дай только матушке Манефе приехать… Посидишь у меня в темном чулане, посидишь!.. Все скажу, все.
— Ну и посижу, — бойко отвечала Марья. — Эка беда?.. А кто на клиросе-то будет запевы запевать? Ты, что ли, козьим своим голосом?.. — А вот я гребень-то из донца выну да бока-то тебе наломаю, так ты у меня не то что козой, коровой заревешь… С глаз моих долой, бесстыжая!.. Чтобы духом твоим в келарне не пахло!.. Чтобы глаза мои на тебя, бесстыжую девчонку, не глядели!.. — Ну и пойду, — смеясь, отвечала Марья, накидывая на голову большой ковровый платок. — Ну и пойду… Благодарим покорно за угощенье, матушка Виринея, — низко поклонившись, прибавила она и, припрыгивая, побежала к двери.
— Постой, постой, Марьюшка, погоди, не уходи. — ласково заговорила вслед уходившей добродушная Виринея. — Ну полно, девка, дурить,образумься… Ах ты, озорная!.. Гляди-ка!.. Ну, клади поклоны — давай прощаться.
— Аль уж в самом деле попрощаться с матушкой-то? — смеясь, молвила, обращаясь к подругам, головщица и, приняв степенный вид, стала перед образами класть земные поклоны, творя вполголоса обычную молитву прощения. Кончив ее, Марьюшка обратилась к матушке Виринее, чинно сотворила перед нею два уставные метания, проговоривши вполголоса:
— Матушка, прости меня, грешную, в чем перед тобой согрешила… Матушка, благослови.
— Бог простит, бог благословит, — чинно ответила мать Виринея. Напущенного гнева на лице мягкосердой старушки как не бывало. Добродушно положив руку на плечо озорной головщицы, а другою поглаживая ее по голове, кротко, ласкающим, даже заискивающим голосом спросила ее: — Скажи же, Марьюшка, скажи, голубушка, потешь меня, скажи про святого отца нашего Ефрема Сирина. Чем он господу угодил?.. А?.. Скажи, моя девонька, скажи, умница.
— Святые книги писал, матушка, о пустынном житии, об антихристе, о последних временах, — скромно опустив глаза, отвечала шаловливая головщица.
— То-то, дева, — вздохнув, сказала мать Виринея и, сев на скамью, склонила щеку на руку. — То-то, родная моя, о пустынном житии писал преподобный Ефрем, как в последние дни от антихриста станут люди бегать в дебри и пустыни, хорониться в вертепы и пропасти земные. Про наше время, девонька, про нас писал преподобный. Хоть мы и на каждый час грешим перед господом, хоть и нет на свете грешников паче нас, но по вере мы чисты и непорочны, а по благочестию нет на свете первее нас. За веру и благочестие чаем и грехов отпущения и вечныя жизни в селениях праведных… Ведь и мы, бегая сетей антихристовых, зашли в сии леса и пустыни, все как есть по слову преподобного Ефрема. Потому и надо нам почитать святую его память… Так-то, девоньки, так-то, разумницы!.. Вот и вы бы почитали от книг преподобного Ефрема Сирина, а я бы, старуха, послушала… Подай-ка мочку, Евдокеюшка, — промолвила мать Виринея, обращаясь к племяннице и садясь за гребень. — Так-то, мои ластовицы, — продолжала она, быстро вертя веретеном, — так-то, разумницы. Чем смехотворничать да празднословить, вы бы о душах-то своих подумали… О грехах надо помышлять, девушки, сердцем к молитве гореть, вражеских сетей беречься. А вам все смешки да шутки. Нехорошо это, голубушки вы мои, больно нехорошо. Не живут так во святых обителях. Того разве не знаете, что смех наводит на грех? От малого небрежения в великие грехопадения не токмо мы, грешницы, но и великие подвижники, строгие постники, святые праведные частехонько впадали… О, о, ох, ох, ох!..
Грехи-то наши, грехи тяжкие!.. А вы, девушки, не забыв бога живите, не буянно поступайте… Да ты, Устьинья, что это выдумала?.. Опять хохотать!.. В Москве, что ли, научилась? Смотри у меня!
— Да я ничего, матушка, — молвила, едва сдерживая смех, молоденькая канонница, только что воротившаяся из Москвы, где у богатых купцов читала негасимую по покойникам да учила по часослову хозяйских ребятишек.
— То-то ничего! Сама грешишь и других на грех наводишь… Ох, девоньки, девоньки, что-то глазыньки у меня слипаются, — прибавила мать Виринея, кладя веретено и зевая, — хоть бы спели что-нибудь, а то скучно что-то.
— Мы тотчас, матушка, — лукаво подхватила Марья головщица и, переглянувшись с подругами, начала с ними:
Не свивайся, не свивайся трава с повиликой,
Не свыкайся, не свыкайся молодец с девицей,
Хорошо было свыкаться, тошно расставаться.
— Ох искушение!.. Ах вы, беспутные!.. Очумели вы, девицы, аль с ума спятили? — в источный голос кричала мать Виринея, изо всей силы стуча по столу кленовым гребнем. — Да перестаньте же, бесстыжие, перестаньте, непутные!.. Сейчас у меня перестаньте, не то возьму кочергу да всех из келарни вон.
Насилу-насилу добилась старушка, чтоб смолкла песня греховная. Зато шутливая болтовня и веселый хохот поднялись пуще прежнего. Повскакали девицы из-за работы, и пошла у них такая возня, что хоть святых вон неси.
Устала мать Виринея. Задыхаясь, села на лавку, опустила руки на колена.
— Ах, вы, бесстыжие! — изнемогая, ворчала она. — Ах вы, разбойницы! Уморили меня, старуху… Услышит Марья Гавриловна, что тогда будет?.. Что про вас подумает?.. А?.. Погодите у меня, дайте срок: все матушке Манефе скажу, все, все… Задаст она вам, непутные!.. Заморит на поклонах да в темных чуланах…
Нашалившись досыта, усталые девицы, через силу переводя дух, расселись по лавкам, где кто попало. Пристают к Виринее:
— Матушка, не сердись! Преложи гнев на милость?.. Мы ведь только маленько… Прости, Христа ради… Да пожалуйста, матушка… Мы тебе хорошую песню споем, духовную. Так говорили девицы, перебивая друг дружку и ласкаясь к матери Виринее.
— Ах вы, злодейки, злодейки!.. Совсем вы меня измучили… Бога вы не боитесь. Совести нет у вас в глазах… Что вы, деревенские, что ли, мирские?.. Ах вы, греховодницы, греховодницы!.. И голос Виринеи все мягче и мягче становился; не прошло трех-четырех минут, обычным добродушным голосом говорила она пристававшим к ней девицам: — Полно же, полно… Ну, бог простит… Спойте же хорошее что-нибудь… Живете в обители, грех беса тешить греховными бесстудными песнями.
Марья головщица сильным грудным голосом завела унылую скитскую песню. Другие белицы дружно покрыли ее хором:
Воззримте мы, людие, на сосновы гробы,
На наши превечные домы,
О, житие наше маловременное!
О, слава, богатство суетное!
И слезы убожества и гордость завистная
На сем вольном свете все минёт.
Бог нам дает много, а нам-то все мало,
Не можем мы, людие, ничем ся наполнить!
И ляжем мы в гробы, прижмем руки к сердцу
Души наши пойдут по делам своим,
Кости наши пойдут земле на предание,
Телеса наши пойдут червям на съедение,
А богатство, гордость, слава куда пойдут?
Покинем же гордость,
Возлюбим мы кротость,
За всех потрудимся,
И тем себе купим
Небесное царство.
Стихли уныло-величавые звуки песни о смертном часе, и дума хмарой подернула веселые лица. Никто ни слова. Мать Виринея, облокотясь руками и закрыв лицо, сидела у края стола. Только и слышна была неустанная, однообразная песня сверчка, приютившегося за огромною келарскою печкой.
— Спаси вас господи, родненькие! — подымая голову, дрожащим сквозь слезы голосом говорила мать Виринея. — Ну вот так и хорошо, вот так и прекрасно… Теперь и ангелы божии прилетели на нашу беседу да, глядя на вас, радуются… А то все у вас скоки да голки… Нехорошо, девушки… Как дым отгоняет пчелы, так бесчинные беседы и бесстудные песни ангелов божиих отгоняют. Отходящим же им приходит бес темен, сея свой злосмрадный дым посредине беседующих. Слышания же чтения и песен духовных враг стерпети не может, далече бежит от бесед благочестивых. Так-то, девоньки!.. Ну-те-ка, пойте еще, красавицы, утешьте старуху… Зачинай-ка, Марьюшка!
Началась новая песня:
Ах, увы, беда.
Приходит чреда,
Не вем, когда
Отсела возьмут куда…
Боюся страшного суда,
И где явлюся я тогда?..
Плоть-то моя немощна,
А душа вельми грешна.
Ты же… смерте, безобразна и страшна!
Образом своим страшишь,
Скоро ты ко мне спешишь,
Скрыты твои трубы и коса,
Ходишь всюду нага и боса.
О, смерте! Нет от тя обороны -
И у царей отъемлешь ты короны,
Со архиереи и вельможи не медлишь,
Даров и посулов не приемлешь;
Скоро и мою ты хощешь душу взяти
И на страшный суд богу отдати.
О люте в тот час и горце возопию,
Когда воззрю на грозного судию.
В глубокое умиление пришла мать Виринея. Лицо ее, выражавшее душевную простоту и прямоту, сияло теперь внутренним ощущением сладостной жалости, радостного смирения, умильного, сердечного сокрушенья.
— Касатушки вы мои!.. Милые вы мои девчурочки!.. — тихонько говорила она любовно и доверчиво окружавшим ее девицам, — живите-ка, голубки, по-божески, пуще всего никого не обидьте, ссор да свары ни с кем не заводите, всякому человеку добро творите — не страшон тогда будет смертный час, оттого что любовь все грехи покрывает. В порыве доброго, хорошего чувства ласкались девицы к доброй Виринее. Озорная Марьюшка прильнула губами к морщинистой руке ее и кропила ее слезами. Резкий скрип полозьев у окна послышался. Все подняли головы, стали оглядываться.
— Взглянь-ка, Евдокеюшка, — молвила племяннице мать Виринея. — Кого бог принес? Кой грех, не из судейских ли?
Накинув на голову шубейку, вышла Евдокеюшка из келарни и тотчас воротилась. — Матушка приехала! — воскликнула она.
— Ну, слава богу! Насилу-то, — сказала, вставая со скамьи, мать Виринея.
— Идти было к ней. Здорова ли то приехала? Поспешно стали разбирать свои рукоделья девицы и скоро одна за другой разошлись.
В келарне осталась одна Евдокеюшка и стала расставлять по столам чашки и блюда для подоспевшей ужины…
В игуменской келье за перегородкой сидела мать Манефа на теплой изразцовой лежанке, медленно развязывая и снимая с себя платки и платочки, наверченные на ее шею. Рядом, заложив руки за спину и грея ладони о жарко натопленную печь, стояла ее наперсница, Фленушка, и потопывала об пол озябшими ногами. Перед игуменьей с радостными лицами стояли: мать София, ходившая у нее в ключах, да мать Виринея. Прежде других матерей прибежала она в заячьей шубейке внакидку встретить приехавшую мать настоятельницу. Дверь в келью то и дело отворялась, и морозный воздух клубами белого пара каждый раз врывался в жарко натопленную келью. Здоровенная Анафролия, воротившаяся с игуменьей из Осиповки, да еще две келейные работницы, Минодора да Наталья, втаскивали пожитки приехавших, вместе с ними узлы, мешки, кадочки, ставешки с гостинцами Патапа Максимыча и его домочадцев. Одна за другой приходили старшие обительские матери здороваться с игуменьей: пришла казначея, степенная, умная мать Таифа, пришла уставщица, строгая, сумрачная мать Аркадия, пришли большого образа соборные старицы: мать Никанора, мать Филарета, мать Евсталия. Каждая при входе молилась иконам, каждая прощалась и благословлялась у игуменьи, спрашивая об ее спасении — все по чину, по уставу… Вскоре боковуша за перегородкой наполнилась старицами.
— Да скоро ль вы переносите? — хлопотала Виринея около Анафролии и келейных работниц. — Совсем келью-то выстудили. Матушка и без того с дороги иззябла, а вы тут еще валандаетесь… Иное бы что и в санях покинули.
— Истоплено хорошо, — вступилась мать София. — Перед вечерней печи-то только скутаны, боюсь разве — не угарно ли.
— Угару нет, кажись, — заметила мать Виринея, — а ты бы, матушка София, чайку поскорей собрала. Самоварчик-от у тебя поставлен ли?
— Как не поставлен? — отвечала мать София. — Поди, чай, кипит. И, выйдя в сени, сама притащила в келью шипящий «самоварчик» ведра в полтора…
— Ну как вы, матушка, время проводили? Все ль подобру-поздорову? — сладеньким заискивающим голосом спрашивала казначея мать Таифа едва отогревшуюся на горячей лежанке игуменью.
— Не больно крепко здоровилось, — разбитым голосом отвечала Манефа.
— Что ж так, матушка? — спросила Таифа. — Чем недомогали? Поясница, что ли, опять?
— Головушку разломило. Известно: дело мирское— суета, содом с утра до ночи, — говорила Манефа.
— Много, чай, гостей-то понаехало на именины? — спросила уставщица мать Аркадия.
— Было довольно всяких гостей, — сухо ответила ей мать Манефа.
— Из городу, поди, наехали? Купцы были? — спросила мать Никанора.
— Из городу были, и из деревень были, и купцы были: всякие были. Да ну их — господь с ними. Вы-то как без меня поживали? — спросила Манефа.
— Благодарение господу. За вашими святыми молитвами все было хорошо и спокойно, — сказала уставщица Аркадия. — Службу каждодневно справляли как следует. На преподобную Ксению, по твоему приказу, утренне бдение с полиелеем стояли. Пели канон преподобным общий на два лика с катавасиями.
— С которого часа зачали службу? — спросила игуменья.
— В два часа за полночь велела я в било ударить, — отвечала мать Аркадия. — Когда собрались, когда что — в половине третьего пение зачали. А пели, матушка, утреню по минеи. У местных образов новы налепы горели, что к Рождеству были ставлены, паникадила через свечу зажигали.
— А на трапезе, — подхватила мать Виринея, — ставлено было четыре яствы: капуста с осетриной да с белужиной, да щи с головизной, да к ним пироги с вязигой да с семгой, что от Филатовых прислана была еще до вашего, матушка, отъезда, да лещи были жареные, да пшенники с молоком. Браги и квасу сыченого на трапезу тоже ставили. А на вечери три яствы горячих подавали.
— А трудники в тот день дела не делали, — прибавила казначея Таифа.
— А на утрие, на Григория Богослова, тоже с полиелеем служба была, икону святителя, строгановского письма, на поклон становили, — докладывала уставщица.
— Бог вас спасет, матери, — поклонясь, молвила игуменья. — Добро, что порядок блюли и божию службу справляли как следует. А что Марья Гавриловна, здорова ли? — осведомилась мать Манефа.
— Здорова, матушка, слава богу, — отвечала Таифа. — В часовне у служеб бывала и у часов и к повечерию. К утрене-то ленивенька вставать, разве только что в праздники.
— Ее дело, — строго заметила Манефа. — А ты бывала ль у нее в дому-то?
— Как же, матушка, раза три ходила, — отвечала казначея, — да вот и мать Аркадия к ней захаживала, а Марьюшку так почти каждый день Марья Гавриловна к себе призывала.
— Не слыхали ль чего, не гневается ли она на Патапа Максимыча? — обращаясь ко всем, спросила мать Манефа. — За хлопотами совсем позабыл к ней письмо отписать, в гости позвать ее… Уж так он кручинится, так кручинится…
— Нет, матушка, каялись, ничего не заметно, чтобы гневалась на кого Марья Гавриловна, — молвила мать Таифа. Аркадия подтвердила слова казначеи.
— Какой гнев, матушка! — подхватила Марья головщица. — Сколько раз она со мной и Настеньку с Парашей, и Патапа Максимыча поминала, и все таково любовно да приятно.
— Завтра после часов надо сходить к ней, повидаться, гостинцы снести,озабоченно говорила Манефа. — А вам, матери и девицы, Аксинья Захаровна тоже гостинцев прислала за то, что хорошо ее ангелу праздновали, по рублю на сестру пожаловала, опричь иного. Завтра, мать Таифа, — прибавила она, обращаясь к казначее, — возы придут. Прими по росписи… Фленушка, у тебя никак роспись-то? Фленушка порылась в дорожном мешке и, вынув сложенный начетверо лист бумаги, подала его Манефе.
— Читай-ка, мать Таифа, — сказала игуменья, подавая казначее роспись.Благо, все почти матери здесь в сборе, читай, чтобы всем было ведомо, какое нашей святой обители сделано приношенье. Мать Таифа, с трудом разбирая скоропись, медленно стала читать: -"Рыбы осетрины свежей шесть пудов, да белужины столько ж, да севрюги соленой четыре пуда. Тешки белужьей да потрохов осетровых по пуду. Икры садковой полпуда, осетровой салфеточной пуд. Жиров да молок два пуда с половиной, балыков донских три. Муки крупичатой четыре мешка, гороху четыре четверти, ветчины окорок…" Мать казначея руками развела, дочитавшись до такого приношения.
— Искушение с вами, девицы, беда да и только, — бранилась она. — Эти ваши беседы, эти ваши супрядки — просто господне наказание. Чем бы из Пролога что почитать, али песню духовную спеть, у вас на уме только смешки да баловство. Этакие вы непутные, этакие бесстыжие!.. Погоди, погоди вот, приедет матушка, все ей доложу, все доложу, бесстыдницы вы этакие!.. Слышь, говорю, замолчите!.. Оглохли, что ль? — крикнула она, наконец, топнув ногой. Смолкли девицы, но шушуканье вполголоса не прекращалось.
— Завтра что? Какого святого? — спрашивала мать Виринея, дергая за рукав белицу Евдокеюшку, свою племянницу, жившую при ней в келарне.
— Преподобного отца нашего Ефрема Сирина, — глухо отвечала молчаливая и всегда, на общем даже веселье, сумрачная Евдокеюшка.
— Так, Ефрема Сирина, — продолжала мать Виринея. — А знаете ли вы, срамницы, что это за святой, знаете ли, что на святую память его делать надобно?
— Домового закармливать, — бойко отвечала красивая, пышущая здоровьем и силой Марьюшка, головщица правого клироса, после Фленушки первая баловница всей обители. На руках ее носили и старые матери и молодые белицы за чудный голос. Подобного ему не было по всем скитам керженским, чернораменским. На слова Марьюшки девицы покатились со смеху.
— Что-о-о?.. Что ты сказала?.. — быстро подойдя к ней, закричала мать Виринея.
— На Ефрема Сирина по деревням домового закармливают, каши ему на загнеток кладут, чтобы добрый был во весь год, — отвечала Марья, смеясь в глаза Виринее. Пуще прежнего захохотали девицы.
— А вот я тебя за такие слова на поклоны поставлю, — вскричала мать Виринея, — да недели две, опричь черствой корки, ты у меня в келарне ничего не увидишь!.. Во святой обители про идольские басни говорить!.. А!.. Вот постой ты у меня, непутная, погоди, дай только матушке Манефе приехать… Посидишь у меня в темном чулане, посидишь!.. Все скажу, все.
— Ну и посижу, — бойко отвечала Марья. — Эка беда?.. А кто на клиросе-то будет запевы запевать? Ты, что ли, козьим своим голосом?.. — А вот я гребень-то из донца выну да бока-то тебе наломаю, так ты у меня не то что козой, коровой заревешь… С глаз моих долой, бесстыжая!.. Чтобы духом твоим в келарне не пахло!.. Чтобы глаза мои на тебя, бесстыжую девчонку, не глядели!.. — Ну и пойду, — смеясь, отвечала Марья, накидывая на голову большой ковровый платок. — Ну и пойду… Благодарим покорно за угощенье, матушка Виринея, — низко поклонившись, прибавила она и, припрыгивая, побежала к двери.
— Постой, постой, Марьюшка, погоди, не уходи. — ласково заговорила вслед уходившей добродушная Виринея. — Ну полно, девка, дурить,образумься… Ах ты, озорная!.. Гляди-ка!.. Ну, клади поклоны — давай прощаться.
— Аль уж в самом деле попрощаться с матушкой-то? — смеясь, молвила, обращаясь к подругам, головщица и, приняв степенный вид, стала перед образами класть земные поклоны, творя вполголоса обычную молитву прощения. Кончив ее, Марьюшка обратилась к матушке Виринее, чинно сотворила перед нею два уставные метания, проговоривши вполголоса:
— Матушка, прости меня, грешную, в чем перед тобой согрешила… Матушка, благослови.
— Бог простит, бог благословит, — чинно ответила мать Виринея. Напущенного гнева на лице мягкосердой старушки как не бывало. Добродушно положив руку на плечо озорной головщицы, а другою поглаживая ее по голове, кротко, ласкающим, даже заискивающим голосом спросила ее: — Скажи же, Марьюшка, скажи, голубушка, потешь меня, скажи про святого отца нашего Ефрема Сирина. Чем он господу угодил?.. А?.. Скажи, моя девонька, скажи, умница.
— Святые книги писал, матушка, о пустынном житии, об антихристе, о последних временах, — скромно опустив глаза, отвечала шаловливая головщица.
— То-то, дева, — вздохнув, сказала мать Виринея и, сев на скамью, склонила щеку на руку. — То-то, родная моя, о пустынном житии писал преподобный Ефрем, как в последние дни от антихриста станут люди бегать в дебри и пустыни, хорониться в вертепы и пропасти земные. Про наше время, девонька, про нас писал преподобный. Хоть мы и на каждый час грешим перед господом, хоть и нет на свете грешников паче нас, но по вере мы чисты и непорочны, а по благочестию нет на свете первее нас. За веру и благочестие чаем и грехов отпущения и вечныя жизни в селениях праведных… Ведь и мы, бегая сетей антихристовых, зашли в сии леса и пустыни, все как есть по слову преподобного Ефрема. Потому и надо нам почитать святую его память… Так-то, девоньки, так-то, разумницы!.. Вот и вы бы почитали от книг преподобного Ефрема Сирина, а я бы, старуха, послушала… Подай-ка мочку, Евдокеюшка, — промолвила мать Виринея, обращаясь к племяннице и садясь за гребень. — Так-то, мои ластовицы, — продолжала она, быстро вертя веретеном, — так-то, разумницы. Чем смехотворничать да празднословить, вы бы о душах-то своих подумали… О грехах надо помышлять, девушки, сердцем к молитве гореть, вражеских сетей беречься. А вам все смешки да шутки. Нехорошо это, голубушки вы мои, больно нехорошо. Не живут так во святых обителях. Того разве не знаете, что смех наводит на грех? От малого небрежения в великие грехопадения не токмо мы, грешницы, но и великие подвижники, строгие постники, святые праведные частехонько впадали… О, о, ох, ох, ох!..
Грехи-то наши, грехи тяжкие!.. А вы, девушки, не забыв бога живите, не буянно поступайте… Да ты, Устьинья, что это выдумала?.. Опять хохотать!.. В Москве, что ли, научилась? Смотри у меня!
— Да я ничего, матушка, — молвила, едва сдерживая смех, молоденькая канонница, только что воротившаяся из Москвы, где у богатых купцов читала негасимую по покойникам да учила по часослову хозяйских ребятишек.
— То-то ничего! Сама грешишь и других на грех наводишь… Ох, девоньки, девоньки, что-то глазыньки у меня слипаются, — прибавила мать Виринея, кладя веретено и зевая, — хоть бы спели что-нибудь, а то скучно что-то.
— Мы тотчас, матушка, — лукаво подхватила Марья головщица и, переглянувшись с подругами, начала с ними:
Не свивайся, не свивайся трава с повиликой,
Не свыкайся, не свыкайся молодец с девицей,
Хорошо было свыкаться, тошно расставаться.
— Ох искушение!.. Ах вы, беспутные!.. Очумели вы, девицы, аль с ума спятили? — в источный голос кричала мать Виринея, изо всей силы стуча по столу кленовым гребнем. — Да перестаньте же, бесстыжие, перестаньте, непутные!.. Сейчас у меня перестаньте, не то возьму кочергу да всех из келарни вон.
Насилу-насилу добилась старушка, чтоб смолкла песня греховная. Зато шутливая болтовня и веселый хохот поднялись пуще прежнего. Повскакали девицы из-за работы, и пошла у них такая возня, что хоть святых вон неси.
Устала мать Виринея. Задыхаясь, села на лавку, опустила руки на колена.
— Ах, вы, бесстыжие! — изнемогая, ворчала она. — Ах вы, разбойницы! Уморили меня, старуху… Услышит Марья Гавриловна, что тогда будет?.. Что про вас подумает?.. А?.. Погодите у меня, дайте срок: все матушке Манефе скажу, все, все… Задаст она вам, непутные!.. Заморит на поклонах да в темных чуланах…
Нашалившись досыта, усталые девицы, через силу переводя дух, расселись по лавкам, где кто попало. Пристают к Виринее:
— Матушка, не сердись! Преложи гнев на милость?.. Мы ведь только маленько… Прости, Христа ради… Да пожалуйста, матушка… Мы тебе хорошую песню споем, духовную. Так говорили девицы, перебивая друг дружку и ласкаясь к матери Виринее.
— Ах вы, злодейки, злодейки!.. Совсем вы меня измучили… Бога вы не боитесь. Совести нет у вас в глазах… Что вы, деревенские, что ли, мирские?.. Ах вы, греховодницы, греховодницы!.. И голос Виринеи все мягче и мягче становился; не прошло трех-четырех минут, обычным добродушным голосом говорила она пристававшим к ней девицам: — Полно же, полно… Ну, бог простит… Спойте же хорошее что-нибудь… Живете в обители, грех беса тешить греховными бесстудными песнями.
Марья головщица сильным грудным голосом завела унылую скитскую песню. Другие белицы дружно покрыли ее хором:
Воззримте мы, людие, на сосновы гробы,
На наши превечные домы,
О, житие наше маловременное!
О, слава, богатство суетное!
И слезы убожества и гордость завистная
На сем вольном свете все минёт.
Бог нам дает много, а нам-то все мало,
Не можем мы, людие, ничем ся наполнить!
И ляжем мы в гробы, прижмем руки к сердцу
Души наши пойдут по делам своим,
Кости наши пойдут земле на предание,
Телеса наши пойдут червям на съедение,
А богатство, гордость, слава куда пойдут?
Покинем же гордость,
Возлюбим мы кротость,
За всех потрудимся,
И тем себе купим
Небесное царство.
Стихли уныло-величавые звуки песни о смертном часе, и дума хмарой подернула веселые лица. Никто ни слова. Мать Виринея, облокотясь руками и закрыв лицо, сидела у края стола. Только и слышна была неустанная, однообразная песня сверчка, приютившегося за огромною келарскою печкой.
— Спаси вас господи, родненькие! — подымая голову, дрожащим сквозь слезы голосом говорила мать Виринея. — Ну вот так и хорошо, вот так и прекрасно… Теперь и ангелы божии прилетели на нашу беседу да, глядя на вас, радуются… А то все у вас скоки да голки… Нехорошо, девушки… Как дым отгоняет пчелы, так бесчинные беседы и бесстудные песни ангелов божиих отгоняют. Отходящим же им приходит бес темен, сея свой злосмрадный дым посредине беседующих. Слышания же чтения и песен духовных враг стерпети не может, далече бежит от бесед благочестивых. Так-то, девоньки!.. Ну-те-ка, пойте еще, красавицы, утешьте старуху… Зачинай-ка, Марьюшка!
Началась новая песня:
Ах, увы, беда.
Приходит чреда,
Не вем, когда
Отсела возьмут куда…
Боюся страшного суда,
И где явлюся я тогда?..
Плоть-то моя немощна,
А душа вельми грешна.
Ты же… смерте, безобразна и страшна!
Образом своим страшишь,
Скоро ты ко мне спешишь,
Скрыты твои трубы и коса,
Ходишь всюду нага и боса.
О, смерте! Нет от тя обороны -
И у царей отъемлешь ты короны,
Со архиереи и вельможи не медлишь,
Даров и посулов не приемлешь;
Скоро и мою ты хощешь душу взяти
И на страшный суд богу отдати.
О люте в тот час и горце возопию,
Когда воззрю на грозного судию.
В глубокое умиление пришла мать Виринея. Лицо ее, выражавшее душевную простоту и прямоту, сияло теперь внутренним ощущением сладостной жалости, радостного смирения, умильного, сердечного сокрушенья.
— Касатушки вы мои!.. Милые вы мои девчурочки!.. — тихонько говорила она любовно и доверчиво окружавшим ее девицам, — живите-ка, голубки, по-божески, пуще всего никого не обидьте, ссор да свары ни с кем не заводите, всякому человеку добро творите — не страшон тогда будет смертный час, оттого что любовь все грехи покрывает. В порыве доброго, хорошего чувства ласкались девицы к доброй Виринее. Озорная Марьюшка прильнула губами к морщинистой руке ее и кропила ее слезами. Резкий скрип полозьев у окна послышался. Все подняли головы, стали оглядываться.
— Взглянь-ка, Евдокеюшка, — молвила племяннице мать Виринея. — Кого бог принес? Кой грех, не из судейских ли?
Накинув на голову шубейку, вышла Евдокеюшка из келарни и тотчас воротилась. — Матушка приехала! — воскликнула она.
— Ну, слава богу! Насилу-то, — сказала, вставая со скамьи, мать Виринея.
— Идти было к ней. Здорова ли то приехала? Поспешно стали разбирать свои рукоделья девицы и скоро одна за другой разошлись.
В келарне осталась одна Евдокеюшка и стала расставлять по столам чашки и блюда для подоспевшей ужины…
***
В игуменской келье за перегородкой сидела мать Манефа на теплой изразцовой лежанке, медленно развязывая и снимая с себя платки и платочки, наверченные на ее шею. Рядом, заложив руки за спину и грея ладони о жарко натопленную печь, стояла ее наперсница, Фленушка, и потопывала об пол озябшими ногами. Перед игуменьей с радостными лицами стояли: мать София, ходившая у нее в ключах, да мать Виринея. Прежде других матерей прибежала она в заячьей шубейке внакидку встретить приехавшую мать настоятельницу. Дверь в келью то и дело отворялась, и морозный воздух клубами белого пара каждый раз врывался в жарко натопленную келью. Здоровенная Анафролия, воротившаяся с игуменьей из Осиповки, да еще две келейные работницы, Минодора да Наталья, втаскивали пожитки приехавших, вместе с ними узлы, мешки, кадочки, ставешки с гостинцами Патапа Максимыча и его домочадцев. Одна за другой приходили старшие обительские матери здороваться с игуменьей: пришла казначея, степенная, умная мать Таифа, пришла уставщица, строгая, сумрачная мать Аркадия, пришли большого образа соборные старицы: мать Никанора, мать Филарета, мать Евсталия. Каждая при входе молилась иконам, каждая прощалась и благословлялась у игуменьи, спрашивая об ее спасении — все по чину, по уставу… Вскоре боковуша за перегородкой наполнилась старицами.
— Да скоро ль вы переносите? — хлопотала Виринея около Анафролии и келейных работниц. — Совсем келью-то выстудили. Матушка и без того с дороги иззябла, а вы тут еще валандаетесь… Иное бы что и в санях покинули.
— Истоплено хорошо, — вступилась мать София. — Перед вечерней печи-то только скутаны, боюсь разве — не угарно ли.
— Угару нет, кажись, — заметила мать Виринея, — а ты бы, матушка София, чайку поскорей собрала. Самоварчик-от у тебя поставлен ли?
— Как не поставлен? — отвечала мать София. — Поди, чай, кипит. И, выйдя в сени, сама притащила в келью шипящий «самоварчик» ведра в полтора…
— Ну как вы, матушка, время проводили? Все ль подобру-поздорову? — сладеньким заискивающим голосом спрашивала казначея мать Таифа едва отогревшуюся на горячей лежанке игуменью.
— Не больно крепко здоровилось, — разбитым голосом отвечала Манефа.
— Что ж так, матушка? — спросила Таифа. — Чем недомогали? Поясница, что ли, опять?
— Головушку разломило. Известно: дело мирское— суета, содом с утра до ночи, — говорила Манефа.
— Много, чай, гостей-то понаехало на именины? — спросила уставщица мать Аркадия.
— Было довольно всяких гостей, — сухо ответила ей мать Манефа.
— Из городу, поди, наехали? Купцы были? — спросила мать Никанора.
— Из городу были, и из деревень были, и купцы были: всякие были. Да ну их — господь с ними. Вы-то как без меня поживали? — спросила Манефа.
— Благодарение господу. За вашими святыми молитвами все было хорошо и спокойно, — сказала уставщица Аркадия. — Службу каждодневно справляли как следует. На преподобную Ксению, по твоему приказу, утренне бдение с полиелеем стояли. Пели канон преподобным общий на два лика с катавасиями.
— С которого часа зачали службу? — спросила игуменья.
— В два часа за полночь велела я в било ударить, — отвечала мать Аркадия. — Когда собрались, когда что — в половине третьего пение зачали. А пели, матушка, утреню по минеи. У местных образов новы налепы горели, что к Рождеству были ставлены, паникадила через свечу зажигали.
— А на трапезе, — подхватила мать Виринея, — ставлено было четыре яствы: капуста с осетриной да с белужиной, да щи с головизной, да к ним пироги с вязигой да с семгой, что от Филатовых прислана была еще до вашего, матушка, отъезда, да лещи были жареные, да пшенники с молоком. Браги и квасу сыченого на трапезу тоже ставили. А на вечери три яствы горячих подавали.
— А трудники в тот день дела не делали, — прибавила казначея Таифа.
— А на утрие, на Григория Богослова, тоже с полиелеем служба была, икону святителя, строгановского письма, на поклон становили, — докладывала уставщица.
— Бог вас спасет, матери, — поклонясь, молвила игуменья. — Добро, что порядок блюли и божию службу справляли как следует. А что Марья Гавриловна, здорова ли? — осведомилась мать Манефа.
— Здорова, матушка, слава богу, — отвечала Таифа. — В часовне у служеб бывала и у часов и к повечерию. К утрене-то ленивенька вставать, разве только что в праздники.
— Ее дело, — строго заметила Манефа. — А ты бывала ль у нее в дому-то?
— Как же, матушка, раза три ходила, — отвечала казначея, — да вот и мать Аркадия к ней захаживала, а Марьюшку так почти каждый день Марья Гавриловна к себе призывала.
— Не слыхали ль чего, не гневается ли она на Патапа Максимыча? — обращаясь ко всем, спросила мать Манефа. — За хлопотами совсем позабыл к ней письмо отписать, в гости позвать ее… Уж так он кручинится, так кручинится…
— Нет, матушка, каялись, ничего не заметно, чтобы гневалась на кого Марья Гавриловна, — молвила мать Таифа. Аркадия подтвердила слова казначеи.
— Какой гнев, матушка! — подхватила Марья головщица. — Сколько раз она со мной и Настеньку с Парашей, и Патапа Максимыча поминала, и все таково любовно да приятно.
— Завтра после часов надо сходить к ней, повидаться, гостинцы снести,озабоченно говорила Манефа. — А вам, матери и девицы, Аксинья Захаровна тоже гостинцев прислала за то, что хорошо ее ангелу праздновали, по рублю на сестру пожаловала, опричь иного. Завтра, мать Таифа, — прибавила она, обращаясь к казначее, — возы придут. Прими по росписи… Фленушка, у тебя никак роспись-то? Фленушка порылась в дорожном мешке и, вынув сложенный начетверо лист бумаги, подала его Манефе.
— Читай-ка, мать Таифа, — сказала игуменья, подавая казначее роспись.Благо, все почти матери здесь в сборе, читай, чтобы всем было ведомо, какое нашей святой обители сделано приношенье. Мать Таифа, с трудом разбирая скоропись, медленно стала читать: -"Рыбы осетрины свежей шесть пудов, да белужины столько ж, да севрюги соленой четыре пуда. Тешки белужьей да потрохов осетровых по пуду. Икры садковой полпуда, осетровой салфеточной пуд. Жиров да молок два пуда с половиной, балыков донских три. Муки крупичатой четыре мешка, гороху четыре четверти, ветчины окорок…" Мать казначея руками развела, дочитавшись до такого приношения.