Страница:
сделать чужой, не принадлежащий ни одному колену Иевус -- своим, царским
Городом, а значит -- общим. Поэтому не созвал я никакого ополчения, чтобы не
было никакой дележки, поэтому должен добыть этот Город сам, со своими
людьми, верность которых уже стерла их происхождение. Добыть и возвысить над
всем народом.
И я вышел из Хеврона, взяв только свою малочисленную дружину и пришел
под стены Иевуса. Но горстка воинов не смогла оседлать высокие городские
стены. И слишком мало было нас для настоящей осады. Я давно бы уже отступил
и забыл про этот жалкий город блудливых женщин и трусливых мужчин, если бы
не хотел его так сильно.
Мне нужен был именно этот Город. Его не могли заменить мне десятки
других городов, лучших. Его сопротивление лишь разжигало желание обладать
им. Эта неприступная на вид крепость должна стать моей, и она станет. Потому
что так должно быть, она предназначена мне, а я -- ей. Я назову ее
Йерушалаим, я построю здесь дом для себя и дом для Бога моих отцов, и он
поселится там. И северные колена придут в царский Город приносить жертвы
Всевышнему.
-- Ма-а-ау! -- надрывался Иоав.-- Господин мой... Знак нашего колена --
лев... а мы подбираемся к добыче, не рыча, а мяукая... Правильно ли это?
-- Правильно. Потому что кот -- это маленький лев. И нас здесь мало, мы
лишь часть львиного знака.
-- Мудрость твоя,-- просипел Иоав,-- превосходит все мыслимые
пределы... мауууу...
И впервые хриплое мяуканье не ускользнуло прочь с течением воды, а
поднялось куда-то вверх, и крепость ответила многократно повторенным
мяуканьем своих кошек. Она ждала нас. Мы были еще в самом низу трудного и
опасного подъема, но я уже перевернул песочные часы моего народа, начав
историю Йерушалаима.
-- Все,-- прошептал Иоав,-- мы прошли под стенами Иевуса. Мы внутри.
Теперь только подняться по колодцу и перерезать горла стражникам, если они
там.
Лезть по скользким стенам колодца было трудно. Предательски
соскальзывали мокрые ноги. Жалкие огоньки оставленных внизу светильников уже
ничего не освещали, а лишь слабо подмигивали, обозначая высоту падения.
Иоав лез первым, и ему повезло, что его соскользнувшая сандалия
встретила на своем пути мое плечо в тот момент, когда я надежно вцепился в
камень. Нам обоим повезло. Иоав замер, очевидно мысленно завершая
остановленное мной падение. Затем громко, не таясь стражников наверху,
сказал:
-- Блядь! Жизнь моего господина слишком ценна, чтобы лазать здесь без
страховки. Достань-ка, господин мой, крючья из рюкзака своего. И сними с
меня, если сможешь, эти сандалии. Скользят, как коньки... во, спасибо. То
есть, не коньки, конечно, господин мой, а как рыба по лотку торговца в конце
базарного дня.
-- Думаешь, половину пролезли?
-- Вряд ли. Тут тридцать локтей.
-- А если по-человечески?
-- Пятнадцать метров. Если книжки не врут.
-- Я вот о чем подумал... Мы проникаем в Иерусалим, как сперматозоиды.
Гриша вдруг начал сипло смеяться, как лаять:
-- Ага... Точно... Шансы выжить... минимальные...
Он внезапно замолчал, концентрируясь, затем стал забивать крюк,
выматерился, явно попав по пальцам. Наконец, я услышал звук защелкнувшегося
карабина и начал нашаривать веревку. И когда схватил ее, понял, что упустил
серебряный хвост времени.
-- Это правильный образ,-- в голосе Гриши больше не было усталости,--
про сперматозоиды. Ты схему колодца Уоррена помнишь?
-- Я так и не посмотрел. Думал -- на месте понятнее будет. Кто же знал,
что тут так...
-- Да уж... Потом у меня в мастерской посмотришь. На самом деле, очень
похоже на какую-то медицинскую генитальную схему. Всякие извилистые пути, а
награда -- экстаз оплодотворения в матке, где и зреет в итоге плод... Ладно,
страхуй, я полез.
Со страховкой было уже, конечно, не то. И не потому, что сложнее и
медленнее -- разумная плата за относительную безопасность. Просто духовное
упражнение превратилось в физическое.
После этого колодца, по вяло изгибающемуся ходу поднимались, как по
проспекту. Вышли в подвал музея. И по простой железной лестнице -- в третье
тысячелетие. Оно встретило нас криком муэдзина. Ну конечно!
В верхней комнате было темно, свет еще не вплыл в помещение, а медлил
снаружи, осторожно заглядывал в окна. Окна были лишь чуть светлее стен. Как
грудь загорелой женщины. Но и этого нам с Давидом оказалось достаточно,
чтобы воспрянуть.
Мы оба рванулись к окнам и замерли. Молоко рассвета. Я был счастлив.
Сам не знаю от чего. От того, что уцелел, от того, что осуществил мучавшее
меня желание, от того, что снова вижу свет, а может от того, что мне сейчас
не надо вырезать стражу и прокладывать мечом путь к городским воротам.
Я вернулся в свое время, как пойманная рыба, перемахнувшая через борт
лодки и жадно выискивал в прячущейся мгле его приметы. Включил на полную
мощность оставленный смотрителем транзистор. Ударившая из него попса
бодрила, как сильный и холодный утренний душ.
А Давид был грустен. То есть, он улыбался и танцевал со мной варварский
танец. Но его обычная печаль не рассеялась вместе с тьмой. Может, это было
правильно. Может, это облачко печали -- его шехина, которой лучше всегда
следовать за ним.
Наконец, мы сломали замок на входной двери. Сигнализации не было. Мне
кто-то говорил, что этот археологический музей получастный, что ли, из
колодца Уоррена черпает средства какая-то организация. Да и зачем тут
сигнализация? Разве что захочется кому-то из местных водички испить среди
ночи.
Мы вышли во дворик музея, который по сути был обычным домом с необычным
подвалом -- именно оттуда археологи нарыли колодец. Не торопясь, позевывая,
направились вверх по городу Давида, в сторону Офеля.
Миновали дом с израильским флагом. Таких домов тут несколько -- их
выкупили у арабов какими-то сложными цепочками посредников, чтобы месть
соплеменников не обрушилась на хозяина дома, продавшего его еврею.
Но месть никуда не делась, она, как рысь, таилась и выслеживала, каждую
минуту готовясь совершить прыжок на незащищенную шею. Чувство опасности было
здесь привычным, даже неясно откуда бралось. Скорее, из известного
контекста. Из взглядов, которыми провожали арабы проходящих евреев. Из
необходимости вооруженных провожатых для еврейских женщин и детей.
Наверное, глупо было играть в завоевание Иерусалима. Глупо играть в то,
что происходит в твоей реальности. Просто борьба за Иерусалим ведется не
мечами и ножами. Экскаваторами, археологическими раскопками, судебными
исками, школьными программами. Хотя, и ножами тоже.
Давид шел молча, выглядел как бы просветленным, словно находился в
каком-то собственном трансе. Даже жалко было его оттуда вытаскивать. Но мне
стало скучно. Когда проходили над раскопками, мимо дома Ахиэля, я сказал:
-- Вот дом одного из чиновников царя Давида.
Давид посмотрел на развалины, на столбы, подпирающие лишь беззащитное
утреннее небо, на древний каменный унитаз, лучше всего здесь сохранившийся,
и оживился:
-- А где будет мой дворец?
Я махнул рукой на запад:
-- Дворец будет стоять выше всех домов города. Где-то там.
Давид серьезно кивнул:
-- Логично. Ведь с его крыши я должен обозревать окрестности. И увижу,
как купается Бат Шева. И я захочу ее так, как хотел до этого разве что этот
Город. Но от Города я отказаться не мог, а от Бат Шевы мог. Но не отказался.
И я убью ее мужа, хеттянина Урию, чужими руками. Твоими, кстати. И
расплачусь за это своим первенцем. А Бат Шева снова родит мне сына, который
станет царем Соломоном и построит Храм. Вот здесь это будет, левее, чем ты
показал. Вот прямо вот здесь. Тут. Да. И мне надо будет выкупить у Арании,
иевусея, надел земли. Чтобы владеть Храмовой горой не только по праву
победителя, но и по гражданскому праву...
-- Давид?..
-- Да?
Это его высокомерное "да" меня испугало. Не мой Давид его произнес. И я
сказал:
-- Слушай... Может, пойдем разбудим Белку с Линем? Кофе хочу, а все еще
закрыто.
Давид смотрел вдаль, но что он там видел... Затем он, не отводя взгляда
от Шилоаха, ответил:
-- Я не думаю, что нам будут рады так рано.
Давид вдруг двинулся вперед, не оглядываясь, явно уверенный что я иду
следом. Я понял -- он хотел забраться на смотровую площадку, сколоченную из
дерева. Это сооружение слегка напоминало строительные леса, словно
прислоненные к библейскому виду на долину Кедрона. И тогда всю свалку,
которую устроили арабы на могилах Первого Храма, можно было считать
строительным мусором и не психовать. Загадили, сволочи, даже могилу дочери
фараона. Казалось бы -- жена царя Соломона, то бишь уважаемого ими
Сулеймана... Могли бы лавочку там открыть, а не сбрасывать себе же под окна
дерьмо...
Но все равно, этот вид был такой ирреальный, но при этом настолько
детально прописанный, что хотелось стоять и рассматривать его бесконечно. И
солнце еще не появилось из-за Масличной горы, но его свет начал придавать
плоской библейской картине объем и цвет. Наша деревянная площадка выступала
над склоном, как корабельный нос. Мы находились между первым и вторым
планом, поэтому были одновременно и зрителями, и участниками зарождающегося
библейского утра. Мы с Давидом словно висели над макетом, не в силах
отвернуться. Было странное чувство сопричастности к творению нового дня.
Говорить не хотелось. Мысли приходили какие-то древние, не имеющие
практического воплощения.
А на земле нас перехватил вцепившийся в автомат эфиоп. Наверное, мы
казались ему очень подозрительными, во всяком случае, палец он держал на
спусковом крючке, чего обычно не делают. В общем, его можно было понять --
двое на рассвете, в грязной одежде, с рюкзаками, пялятся красными глазами на
окрестности. Сначала он потребовал удостоверения личности. Но мы их оставили
дома. Вместе с водительскими правами, потому что пришли сюда пешком. Наш
русский акцент его тоже не убедил, кажется, он его попросту не замечал. Сам
говорил невнятно, с диким амхарским акцентом. Понять его вообще было из-за
этого сложно, мы все время переспрашивали, а он злился.
Он заставил нас вытряхнуть рюкзаки. Взрывчатки, правда, там не было, но
наше снаряжение ему тоже не понравились. В общем, он решил нас конвоировать
куда надо. Давид еще все время пристально смотрел ему прямо в глаза,
сощурившись, с вызовом. Я даже испугался, что он узрит в нем раба царя
Давида и отмочит что-нибудь соответствующее. А у эфиопов с этим какие-то
сложности, оскорбляются даже если просто поманить их пальцем.
Эфиоп связался по рации с командиром. И я с облегчением услышал родной
русский акцент.
-- Мужик! -- заорал я не хуже муэдзина,-- скажи ему, чтобы он дал мне
рацию! Я тебе сам все объясню!..
Я вообще люблю это состояние, которое наступает ранним утром, после
бессонной ночи. Долина между сном и бодрствованием. Я еще шел, но в любой
момент был готов упасть, как уставший путник, на спину и смотреть, смотреть
в небо. На таком небе можно много чего углядеть.
Пока мы поднимались к Мусорным воротам, Гриша еще пытался заговаривать
со мной. Но потом отвлекся на пробуждающуюся утреннюю суету.
А я думал... что наше ночное приключение удалось. Оно было компактным,
монолитным и очень логичным. В нем было все, что должно быть в хорошем
приключении. Завязка, кульминация, катарсис и даже эпилог. Всего было
достаточно -- и впечатлений, и адреналина, и игры, и не игры. Но была
какая-то трещинка, из-за которой приключение не звучало. Вернее, звучало
как-то не так, неправильно, как кошачьи вопли в туннеле. Да это они и были.
Не было им там места, среди камня и воды. Но ведь это же я заставил Гришу
мяукать. А что заставило меня? Наверное, кряканье не соответствовало пафосу
происходящего. Но крик совы был бы в самый раз. И неважно, знает ли Гриша
как кричит сова -- Иоав-то знал. Даже интересно, как бы он с этим справился.
Но я попросил его мяукать. Значит, все дело во мне. Неужели опять? Нет-нет.
Конечно, нет. Просто все из-за того, что я до сих пор не отдал этого рыжего
котенка. Знал, что должен был -- и не отдал. Сработало подсознание, не более
того, не более.
Я вздохнул и понял, что на меня смотрят. Что мне прямо глаза в глаза
уставилась большая рыжая кошка, цветом почти как мой котенок. Только в белых
"носочках" на всех лапах. На мое "брысь" она только ухом дернула, как
усмехнулась. Как усмехнулась над моей наивностью. Может быть, там, внизу,
под колодцем было не только эхо? Потому что эхо -- это отражение звука, оно
как ангел -- не может созидать, а значит должно было мяукать Гришиным
голосом, пусть даже искаженным. А оно состояло из разных кошачьих голосов,
от простого "мрррр", до угрожающего рычания. Там, внизу, меня это не
зацепило, иначе у меня не хватило бы духа полезть в колодец. Но теперь от
мыслей о кошачьем подземном эхе меня охватило тоскливое беспокойство.
Когда возвращаешься в свою мастерскую, в свой дом, даже не в дом, а в
свою вторую кожу и обнаруживаешь там не засаду одиночества, а запах
сваренного кофе, наверное можно радоваться. Но я внутренне дернулся. Это
ведь моя кожа. Моя. И влезать в нее, тем более -- двоим, сидеть там в
засаде, да даже не в засаде, а в ближневосточном кофейном кайфе, встречая
хозяина фальшиво-радостным возгласом: "Ну наконец-то...". Трудно не
озвереть, а? А я смог. Смог. Я давно, уже несколько дней их ждал. И это была
моя засада. И они попались.
Хоть и не так я это себе представлял. Не для этого, совсем не для этого
давал я Белле ключ. А она решила, что и для этого тоже. Правильно решила. То
есть, давал я ей ключ точно не для этого, а вот не забирал... Ну и что?
-- А что вы как неродные? -- ого, даже голос мой, иногда взмывающий
вверх, приглушился, подсел, чтобы убрать все намеки на серебряные позывные.
Приветливый и бессребреный, я -- художник и творец, а не купец: -- Я говорю,
что же вы только с кофе сидите? Вон бренди на полке, водка в холодильнике.
Белка, ты же знаешь. А больше ничего нет.
-- А больше ничего и не надо,-- сказал Линь расслабленно. Вот видно,
что человеку хорошо: -- Сейчас пропустим по маленькой, по средненькой и
пойдем посидим куда-нибудь уже всерьез. Где тут ближайший хороший повар?
Я растекся по продавленному креслу и расслабился. А любопытно, какими
путями мы придем к неизбежному. Я был, можно даже сказать, как паук, но это
не так. Я был хозяином балагана, у меня наяривала музыка, хлопало под
холодным ветром шапито, а внутри драного цирка творилось то черт знает что,
которое и есть -- настоящая, подлинная жизнь и история. И я знал это. И они
знали. И я гордился этим, и готов был для общего счастья делиться этим за
деньги, но ради большего, чем деньги. Просто этот человек должен был купить
билеты. Ради умножения этого настоящего. И я был так уверен в себе, что
спокойно улыбался и мог говорить о чем угодно, даже о погоде.
-- Конечно жарко,-- согласился я, принимая бокал из рук поневоле
хозяйничающей и поневоле счастливой Беллы.-- Очень, да. Очень. Ну, будем
счастливы в индивидуальном понимании!
Линь стал лучше, чем в детстве и юности. Да, лицо у него слепилось
наконец-то. Подбородок укрепился. Все равно остался маленьким, но он уже не
елозил под кожей, как коленная чашечка на расслабленной ноге. Он уже
сдвигался тогда, когда было надо.
-- Эххх,-- сказал Линь,-- братцы, ребята, как же мне тут у вас хорошо!
Пошли продолжим, да?
-- Э, давай сначала картины посмотрим? -- встревожилась Белка.
Смешная, честная. Не может подвести черту под нашими отношениями, не
закрыв счет. Истеричка. Разговаривает с Линем, как пинает. Благословенна
связь между мужчиной и женщиной, которая иссякает одновременно. Тогда и
остается истинная привязанность. Наверное, это и есть один из вариантов
дружбы -- ого, это чувство гораздо более тонко, и умно, и извращенно
организовано. Это спрут, который все ловит и ловит тебя в мутной воде
ежедневности. А попавшись, ты прирастаешь к нему и ловишь других. Слава
Богу, что есть у меня те несколько людей, с которыми мы мотыляемся в мути
дней, не видим друг-друга, но являемся одним телом. И как хорошо, что они
столь же заняты и одиноки, как я. И что мы не видим друг-друга столь долго,
сколь позволяют приличия, а потом еще и много недель и месяцев сверх того.
-- Эту,-- сказала Белла, указав на портрет Наамы.-- Эту, конечно. Линь,
видишь? Это первая жена царя Соломона.
Линь поколупал взглядом краску, прошелся по изгибу золотящегося бедра:
-- На тебя похожа.
Белла взгляда не отвела, дрогнула ноздрями:
-- Это я.
Внутренне усмехаясь, человек внешне становится более серьезным и
неподдельным. Так и я. Я всего лишь пожал плечами на безумный взгляд Линя.
Но он тоже многому научился:
-- Великолепно. Берем, однозначно... Сколько?
-- Эта картина не продается.
Белла покраснела, благодарно на меня посмотрела, затем как-то испуганно
-- на Линя. О такой реакции я заранее не подумал, хотя ведь было очевидно.
Женщины всегда все принимают на свой счет. Линь, кажется, тоже побагровел:
-- Почему?
Глаза у него стали хищные. На простом в общем-то лице это даже
впечатляло. Глаза, оказывается, серые. Взгляд из них -- стальной. А это
совсем не одно и то же.
-- Потому что работа еще не закончена.
Белла вошла во вкус ситуации, посмотрела на Линя, как боярыня Морозова
с картины -- на экскурсию пэтэушников. Ей явно нравилась идея, что не все,
имеющее к ней отношение, продается. И она решила эту мысль заострить:
-- Ты же ее уже месяца два как закончил? Нет?
-- Этот портрет -- да, закончил. А работу только начал. Наама -- первая
из тысячи женщин царя Соломона. Братцы, это будет такой офигительный проект!
Линь усмехнулся. И спросил просто, внятно:
-- Проект продается?
Хорошо, что я репетировал ответ. И поэтому я смог отыграть свою роль
так, как положено на премьере. Роль моя полностью соответствовала тому, что
я думаю. Поэтому Станиславский мог мной гордится. Я сказал все, что думал.
То есть, я продумал заранее все, что должен сказать -- и не более того. И
сказал. И это вышло убедительно. И они не смогли дать мне денег за картины.
И не смогли не взять подаренные мною работы.
А ведь Белла очень, очень хотела, чтобы я получил щедрый куш. Очень в
этом нуждался и Линь. Но я... то есть, мы -- я и мое неугомонное мастерство,
мы жаждали большего. Продолжения придуманного нами праздника мы ждали и
получили его -- легко, так же легко и справедливо, как и должно все
происходить у истинных творцов. Нас ждал период жизни, который любят сейчас
называть "проект" -- полный мастерства, ремесла, понтов и вдохновения.
Охоты, удачи, красок, истории и женщин. И я, точечно известный иерусалимский
мастер, недобравший в жизни славы и безумия, был практически счастлив.
Сидя во тьме на скамейке у чугунного коня, я курила, а вернее просто
сидела, зверея и жалея себя, но и презирая себя, хотя вполне могла бы и
оправдать. Но та частичка души, с которой обычно ведешь длинные
оправдательные диалоги, была отравлена мною еще несколько дней назад, да так
и валялась, опутанная реанимационными шлангами. Она всего-то и смогла лишь
несколько раз разлепить ссохшиеся губы, чтобы выдавить: "Как ты могла?" А
вот так. Это всегда бывает проще, чем представляется. К чертовой матери.
Гриша с Линем завелись еще в мастерской. Поначалу мне это нравилось,
кажется, я воспринимала это как турнир, как желание выбить соперника из
седла, чтобы заслужить мой благосклонный взгляд.
Потом это превратилось в продажу Гришей коня, копья и доспехов. С
последующим бражничаньем и соревнованием кто больше выпьет. Да, конечно,
детские комплексы, недодоказанные теоремы юности, но почему, почему же все
это делается сначала как бы во имя прекрасной дамы, а потом не взирая на эту
же даму... Иногда на мне концентрировался такой слабый, рассеянный, как от
фонаря в тумане взгляд, а через паузу: "О! Беллочка... ты... извини,
ладно?.." С каждым таким взглядом мне доставалось все меньше узнавания, зато
умиление и изумление становились все более неподдельными: "Беллочка???...
О..."
Эти лыцари, чтобы выявить достойнейшего, устроили соревнование кто кого
перепьет в самом однозначном смысле. Кто. Кого. В какой-то момент, когда на
меня уже смотрели не глаза, а две пары сонных мух с едва шевелящимися
крылышками, я поняла, что не мое это место. Не мое это было место -- во
вкусном обильном и тошнотворном "русском" ресторане, за столиком с двумя
сортами водки, двумя видами икры и двумя манекенами.
Я позвонила Давиду и Кинологу, а кому должна звонить обладательница
двух живых трупов друзей, они же последний и предпоследний любовники, как не
бывшим любовникам, они же нынешние друзья. Позвонила и сказала, что они
могут вынести тела.
Свое тело я вынесла сама, оно было так, слегка обмякшее, плечи слегка
обвисли, но это ничего, это дело поправимое -- лишь уловить свое отражение в
ближайшей витрине, и все наладится рефлекторно.
Хорошо, что квартирка моя убогая все еще моя, все еще пахнет пыльцой
цветов и бабочек, все еще хранит акварель не раз пролитого на штукатурку
бордового вина, все еще виляет хвостом при моем появлении и скулит, и
жалеет, и принимает без суда и следствия. Всего-то нужно докурить, встать и
побрести в ее направлении.
Что же я сделала не так в своей судьбе? Умирающая частица души
взволнованно хрипит, а не надо, я и так все знаю. Все, все я сделала не так.
И ведь не жалею об этом, нет, не жалею. Я просто тихо печалюсь, тоскую
абстрактно и переживаю обреченность, как основное событие своей жизни.
Милая моя Белла,-- говорю я себе,-- ты сделала самое главное, самое
трудное и прекрасное -- ты осознала какая ты идиотка и не испугалась этого,
а приняла это достойно, как и должна поступать настоящая, цельная стерва
твоего возраста и IQ. И поэтому любая награда будет недостойна тебя, а ты
ее. И поэтому смело бери то, что хочешь и смело отпускай из рук то, что
можешь. Все равно ничем хорошим это не кончится.
Муха щекочет щеку так же, как капля дождя или слезинка. Несовершенство
восприятия в таких случаях это благо, подарок, опция для домысла. Почему я
должна быть уверена, что правильно понимаю то, что происходит между людьми?
Я не хочу быть в этом уверена. Конкретность и однозначность -- путь в
небытие. Это ловушка, из которой мало шансов выбраться. Мозг привыкает к
конкретным трактовкам, без них мучается, корчится, вынужден искать
объяснения, не найдя -- придумывать их. И чем раньше поймешь и примешь
относительность трактовок, происходящего, всего, тем больше надежд на
свободу, которая все равно -- горизонт. Но в любом недостижимом и
отодвигающемся горизонте почему-то возникает твой отрезок, который почему-то
слегка ближе, хотя в принципе так же недостижим. Это хотя бы задает
направление движения, и если оно не меняется вот уже некоторое достаточно
длительное время, то возникает иллюзия правильного счастья. А иллюзия не
длится долго. В какой-то момент или счастье исчезает, или ты понимаешь, что
счастье твое -- неправильное.
Неправильное счастье -- это еще более странное состояние, чем
правильное. Оно сопровождается вязким ощущением стыда или за себя, или за
другого, за недостойность происходящего счастья. Порой чувство того, что
вырвал у судьбы неположенное очень возбуждает. В это время лучше не давать
моральных оценок ни себе, ни другим, вообще не оперировать такими
категориями, как, скажем, нравственность. В крайнем случае можно подумать
привычными блоками о порыве яростного ветра, о трещине в устоявшемся
мироздании, которая конечно же через минуту сомкнется над обдавшей жаром и
смрадом бездной. И вот -- остаешься один. На один с тем, что сможешь в этот
момент почувствовать. И хорошо, если это окажется покаяние, и ирония тут
абсолютно не к месту, прогони.
Очень важно пройти по всем ступенькам чувства правильного покаяния.
Сначала -- перед собой, тихого, незаметного. Надо подниматься по этим
ступеням медленно, постепенно теряя гордость и самоуважение, приобретая
взамен то самое грозное ничего, которое гнездится в каждой душе, клубится
где-то в ее подвалах. Это самое ничего, расползаясь, вытесняет прежде всего
милые сердцу, простые, детские что-ли понимания себя, оставляя лишь чувство
вины и трепета от осознания полного своего ничтожества. Это невероятно
сосущее, тошнотворное, тяжелое покаяние, этакий минет, который твоя хрупкая
душа вынуждена исполнять вселенскому смраду, поскольку ничего другого она не
заслужила, она была плохой девочкой. Поднявшись до самой вершины покаяния,
стоя в рваных клочьях черной ненависти к себе, оглядись вокруг, дождись
просвета, увидь вдруг тот самый, твой отрезок горизонта (помнишь?) и ступай
себе с Богом туда, туда, туда, в ритме захлебывающегося ужасом и
предвкушением сердца...
Постарел лет на десять. Когда остаешься без тачки, сразу стареешь. День
в старческом темпе. Сколько можно ждать автобуса. Чем дольше ждешь, тем...
сначала хоть никого... Набежали... Вечные тупые разговоры... одних и тех же
зомби перебрасывают за мной, подгримировав... Опять звонят кому-то, а все
хватаются за карманы... надо же, мой... если опять жена... лучше просто
отвечать не буду. Номер знакомый. Белка. Этой что надо? Утром вроде обо всем
поговорили. Нет ничего никчемнее редко ходящих автобусов и часто звонящих
баб... мысль!.. точно ей что-то надо... че все на меня уставились, как будто
должен... ну звенит у меня в руке... ну думает человек отвечать или... что
Городом, а значит -- общим. Поэтому не созвал я никакого ополчения, чтобы не
было никакой дележки, поэтому должен добыть этот Город сам, со своими
людьми, верность которых уже стерла их происхождение. Добыть и возвысить над
всем народом.
И я вышел из Хеврона, взяв только свою малочисленную дружину и пришел
под стены Иевуса. Но горстка воинов не смогла оседлать высокие городские
стены. И слишком мало было нас для настоящей осады. Я давно бы уже отступил
и забыл про этот жалкий город блудливых женщин и трусливых мужчин, если бы
не хотел его так сильно.
Мне нужен был именно этот Город. Его не могли заменить мне десятки
других городов, лучших. Его сопротивление лишь разжигало желание обладать
им. Эта неприступная на вид крепость должна стать моей, и она станет. Потому
что так должно быть, она предназначена мне, а я -- ей. Я назову ее
Йерушалаим, я построю здесь дом для себя и дом для Бога моих отцов, и он
поселится там. И северные колена придут в царский Город приносить жертвы
Всевышнему.
-- Ма-а-ау! -- надрывался Иоав.-- Господин мой... Знак нашего колена --
лев... а мы подбираемся к добыче, не рыча, а мяукая... Правильно ли это?
-- Правильно. Потому что кот -- это маленький лев. И нас здесь мало, мы
лишь часть львиного знака.
-- Мудрость твоя,-- просипел Иоав,-- превосходит все мыслимые
пределы... мауууу...
И впервые хриплое мяуканье не ускользнуло прочь с течением воды, а
поднялось куда-то вверх, и крепость ответила многократно повторенным
мяуканьем своих кошек. Она ждала нас. Мы были еще в самом низу трудного и
опасного подъема, но я уже перевернул песочные часы моего народа, начав
историю Йерушалаима.
-- Все,-- прошептал Иоав,-- мы прошли под стенами Иевуса. Мы внутри.
Теперь только подняться по колодцу и перерезать горла стражникам, если они
там.
Лезть по скользким стенам колодца было трудно. Предательски
соскальзывали мокрые ноги. Жалкие огоньки оставленных внизу светильников уже
ничего не освещали, а лишь слабо подмигивали, обозначая высоту падения.
Иоав лез первым, и ему повезло, что его соскользнувшая сандалия
встретила на своем пути мое плечо в тот момент, когда я надежно вцепился в
камень. Нам обоим повезло. Иоав замер, очевидно мысленно завершая
остановленное мной падение. Затем громко, не таясь стражников наверху,
сказал:
-- Блядь! Жизнь моего господина слишком ценна, чтобы лазать здесь без
страховки. Достань-ка, господин мой, крючья из рюкзака своего. И сними с
меня, если сможешь, эти сандалии. Скользят, как коньки... во, спасибо. То
есть, не коньки, конечно, господин мой, а как рыба по лотку торговца в конце
базарного дня.
-- Думаешь, половину пролезли?
-- Вряд ли. Тут тридцать локтей.
-- А если по-человечески?
-- Пятнадцать метров. Если книжки не врут.
-- Я вот о чем подумал... Мы проникаем в Иерусалим, как сперматозоиды.
Гриша вдруг начал сипло смеяться, как лаять:
-- Ага... Точно... Шансы выжить... минимальные...
Он внезапно замолчал, концентрируясь, затем стал забивать крюк,
выматерился, явно попав по пальцам. Наконец, я услышал звук защелкнувшегося
карабина и начал нашаривать веревку. И когда схватил ее, понял, что упустил
серебряный хвост времени.
-- Это правильный образ,-- в голосе Гриши больше не было усталости,--
про сперматозоиды. Ты схему колодца Уоррена помнишь?
-- Я так и не посмотрел. Думал -- на месте понятнее будет. Кто же знал,
что тут так...
-- Да уж... Потом у меня в мастерской посмотришь. На самом деле, очень
похоже на какую-то медицинскую генитальную схему. Всякие извилистые пути, а
награда -- экстаз оплодотворения в матке, где и зреет в итоге плод... Ладно,
страхуй, я полез.
Со страховкой было уже, конечно, не то. И не потому, что сложнее и
медленнее -- разумная плата за относительную безопасность. Просто духовное
упражнение превратилось в физическое.
После этого колодца, по вяло изгибающемуся ходу поднимались, как по
проспекту. Вышли в подвал музея. И по простой железной лестнице -- в третье
тысячелетие. Оно встретило нас криком муэдзина. Ну конечно!
В верхней комнате было темно, свет еще не вплыл в помещение, а медлил
снаружи, осторожно заглядывал в окна. Окна были лишь чуть светлее стен. Как
грудь загорелой женщины. Но и этого нам с Давидом оказалось достаточно,
чтобы воспрянуть.
Мы оба рванулись к окнам и замерли. Молоко рассвета. Я был счастлив.
Сам не знаю от чего. От того, что уцелел, от того, что осуществил мучавшее
меня желание, от того, что снова вижу свет, а может от того, что мне сейчас
не надо вырезать стражу и прокладывать мечом путь к городским воротам.
Я вернулся в свое время, как пойманная рыба, перемахнувшая через борт
лодки и жадно выискивал в прячущейся мгле его приметы. Включил на полную
мощность оставленный смотрителем транзистор. Ударившая из него попса
бодрила, как сильный и холодный утренний душ.
А Давид был грустен. То есть, он улыбался и танцевал со мной варварский
танец. Но его обычная печаль не рассеялась вместе с тьмой. Может, это было
правильно. Может, это облачко печали -- его шехина, которой лучше всегда
следовать за ним.
Наконец, мы сломали замок на входной двери. Сигнализации не было. Мне
кто-то говорил, что этот археологический музей получастный, что ли, из
колодца Уоррена черпает средства какая-то организация. Да и зачем тут
сигнализация? Разве что захочется кому-то из местных водички испить среди
ночи.
Мы вышли во дворик музея, который по сути был обычным домом с необычным
подвалом -- именно оттуда археологи нарыли колодец. Не торопясь, позевывая,
направились вверх по городу Давида, в сторону Офеля.
Миновали дом с израильским флагом. Таких домов тут несколько -- их
выкупили у арабов какими-то сложными цепочками посредников, чтобы месть
соплеменников не обрушилась на хозяина дома, продавшего его еврею.
Но месть никуда не делась, она, как рысь, таилась и выслеживала, каждую
минуту готовясь совершить прыжок на незащищенную шею. Чувство опасности было
здесь привычным, даже неясно откуда бралось. Скорее, из известного
контекста. Из взглядов, которыми провожали арабы проходящих евреев. Из
необходимости вооруженных провожатых для еврейских женщин и детей.
Наверное, глупо было играть в завоевание Иерусалима. Глупо играть в то,
что происходит в твоей реальности. Просто борьба за Иерусалим ведется не
мечами и ножами. Экскаваторами, археологическими раскопками, судебными
исками, школьными программами. Хотя, и ножами тоже.
Давид шел молча, выглядел как бы просветленным, словно находился в
каком-то собственном трансе. Даже жалко было его оттуда вытаскивать. Но мне
стало скучно. Когда проходили над раскопками, мимо дома Ахиэля, я сказал:
-- Вот дом одного из чиновников царя Давида.
Давид посмотрел на развалины, на столбы, подпирающие лишь беззащитное
утреннее небо, на древний каменный унитаз, лучше всего здесь сохранившийся,
и оживился:
-- А где будет мой дворец?
Я махнул рукой на запад:
-- Дворец будет стоять выше всех домов города. Где-то там.
Давид серьезно кивнул:
-- Логично. Ведь с его крыши я должен обозревать окрестности. И увижу,
как купается Бат Шева. И я захочу ее так, как хотел до этого разве что этот
Город. Но от Города я отказаться не мог, а от Бат Шевы мог. Но не отказался.
И я убью ее мужа, хеттянина Урию, чужими руками. Твоими, кстати. И
расплачусь за это своим первенцем. А Бат Шева снова родит мне сына, который
станет царем Соломоном и построит Храм. Вот здесь это будет, левее, чем ты
показал. Вот прямо вот здесь. Тут. Да. И мне надо будет выкупить у Арании,
иевусея, надел земли. Чтобы владеть Храмовой горой не только по праву
победителя, но и по гражданскому праву...
-- Давид?..
-- Да?
Это его высокомерное "да" меня испугало. Не мой Давид его произнес. И я
сказал:
-- Слушай... Может, пойдем разбудим Белку с Линем? Кофе хочу, а все еще
закрыто.
Давид смотрел вдаль, но что он там видел... Затем он, не отводя взгляда
от Шилоаха, ответил:
-- Я не думаю, что нам будут рады так рано.
Давид вдруг двинулся вперед, не оглядываясь, явно уверенный что я иду
следом. Я понял -- он хотел забраться на смотровую площадку, сколоченную из
дерева. Это сооружение слегка напоминало строительные леса, словно
прислоненные к библейскому виду на долину Кедрона. И тогда всю свалку,
которую устроили арабы на могилах Первого Храма, можно было считать
строительным мусором и не психовать. Загадили, сволочи, даже могилу дочери
фараона. Казалось бы -- жена царя Соломона, то бишь уважаемого ими
Сулеймана... Могли бы лавочку там открыть, а не сбрасывать себе же под окна
дерьмо...
Но все равно, этот вид был такой ирреальный, но при этом настолько
детально прописанный, что хотелось стоять и рассматривать его бесконечно. И
солнце еще не появилось из-за Масличной горы, но его свет начал придавать
плоской библейской картине объем и цвет. Наша деревянная площадка выступала
над склоном, как корабельный нос. Мы находились между первым и вторым
планом, поэтому были одновременно и зрителями, и участниками зарождающегося
библейского утра. Мы с Давидом словно висели над макетом, не в силах
отвернуться. Было странное чувство сопричастности к творению нового дня.
Говорить не хотелось. Мысли приходили какие-то древние, не имеющие
практического воплощения.
А на земле нас перехватил вцепившийся в автомат эфиоп. Наверное, мы
казались ему очень подозрительными, во всяком случае, палец он держал на
спусковом крючке, чего обычно не делают. В общем, его можно было понять --
двое на рассвете, в грязной одежде, с рюкзаками, пялятся красными глазами на
окрестности. Сначала он потребовал удостоверения личности. Но мы их оставили
дома. Вместе с водительскими правами, потому что пришли сюда пешком. Наш
русский акцент его тоже не убедил, кажется, он его попросту не замечал. Сам
говорил невнятно, с диким амхарским акцентом. Понять его вообще было из-за
этого сложно, мы все время переспрашивали, а он злился.
Он заставил нас вытряхнуть рюкзаки. Взрывчатки, правда, там не было, но
наше снаряжение ему тоже не понравились. В общем, он решил нас конвоировать
куда надо. Давид еще все время пристально смотрел ему прямо в глаза,
сощурившись, с вызовом. Я даже испугался, что он узрит в нем раба царя
Давида и отмочит что-нибудь соответствующее. А у эфиопов с этим какие-то
сложности, оскорбляются даже если просто поманить их пальцем.
Эфиоп связался по рации с командиром. И я с облегчением услышал родной
русский акцент.
-- Мужик! -- заорал я не хуже муэдзина,-- скажи ему, чтобы он дал мне
рацию! Я тебе сам все объясню!..
Я вообще люблю это состояние, которое наступает ранним утром, после
бессонной ночи. Долина между сном и бодрствованием. Я еще шел, но в любой
момент был готов упасть, как уставший путник, на спину и смотреть, смотреть
в небо. На таком небе можно много чего углядеть.
Пока мы поднимались к Мусорным воротам, Гриша еще пытался заговаривать
со мной. Но потом отвлекся на пробуждающуюся утреннюю суету.
А я думал... что наше ночное приключение удалось. Оно было компактным,
монолитным и очень логичным. В нем было все, что должно быть в хорошем
приключении. Завязка, кульминация, катарсис и даже эпилог. Всего было
достаточно -- и впечатлений, и адреналина, и игры, и не игры. Но была
какая-то трещинка, из-за которой приключение не звучало. Вернее, звучало
как-то не так, неправильно, как кошачьи вопли в туннеле. Да это они и были.
Не было им там места, среди камня и воды. Но ведь это же я заставил Гришу
мяукать. А что заставило меня? Наверное, кряканье не соответствовало пафосу
происходящего. Но крик совы был бы в самый раз. И неважно, знает ли Гриша
как кричит сова -- Иоав-то знал. Даже интересно, как бы он с этим справился.
Но я попросил его мяукать. Значит, все дело во мне. Неужели опять? Нет-нет.
Конечно, нет. Просто все из-за того, что я до сих пор не отдал этого рыжего
котенка. Знал, что должен был -- и не отдал. Сработало подсознание, не более
того, не более.
Я вздохнул и понял, что на меня смотрят. Что мне прямо глаза в глаза
уставилась большая рыжая кошка, цветом почти как мой котенок. Только в белых
"носочках" на всех лапах. На мое "брысь" она только ухом дернула, как
усмехнулась. Как усмехнулась над моей наивностью. Может быть, там, внизу,
под колодцем было не только эхо? Потому что эхо -- это отражение звука, оно
как ангел -- не может созидать, а значит должно было мяукать Гришиным
голосом, пусть даже искаженным. А оно состояло из разных кошачьих голосов,
от простого "мрррр", до угрожающего рычания. Там, внизу, меня это не
зацепило, иначе у меня не хватило бы духа полезть в колодец. Но теперь от
мыслей о кошачьем подземном эхе меня охватило тоскливое беспокойство.
Когда возвращаешься в свою мастерскую, в свой дом, даже не в дом, а в
свою вторую кожу и обнаруживаешь там не засаду одиночества, а запах
сваренного кофе, наверное можно радоваться. Но я внутренне дернулся. Это
ведь моя кожа. Моя. И влезать в нее, тем более -- двоим, сидеть там в
засаде, да даже не в засаде, а в ближневосточном кофейном кайфе, встречая
хозяина фальшиво-радостным возгласом: "Ну наконец-то...". Трудно не
озвереть, а? А я смог. Смог. Я давно, уже несколько дней их ждал. И это была
моя засада. И они попались.
Хоть и не так я это себе представлял. Не для этого, совсем не для этого
давал я Белле ключ. А она решила, что и для этого тоже. Правильно решила. То
есть, давал я ей ключ точно не для этого, а вот не забирал... Ну и что?
-- А что вы как неродные? -- ого, даже голос мой, иногда взмывающий
вверх, приглушился, подсел, чтобы убрать все намеки на серебряные позывные.
Приветливый и бессребреный, я -- художник и творец, а не купец: -- Я говорю,
что же вы только с кофе сидите? Вон бренди на полке, водка в холодильнике.
Белка, ты же знаешь. А больше ничего нет.
-- А больше ничего и не надо,-- сказал Линь расслабленно. Вот видно,
что человеку хорошо: -- Сейчас пропустим по маленькой, по средненькой и
пойдем посидим куда-нибудь уже всерьез. Где тут ближайший хороший повар?
Я растекся по продавленному креслу и расслабился. А любопытно, какими
путями мы придем к неизбежному. Я был, можно даже сказать, как паук, но это
не так. Я был хозяином балагана, у меня наяривала музыка, хлопало под
холодным ветром шапито, а внутри драного цирка творилось то черт знает что,
которое и есть -- настоящая, подлинная жизнь и история. И я знал это. И они
знали. И я гордился этим, и готов был для общего счастья делиться этим за
деньги, но ради большего, чем деньги. Просто этот человек должен был купить
билеты. Ради умножения этого настоящего. И я был так уверен в себе, что
спокойно улыбался и мог говорить о чем угодно, даже о погоде.
-- Конечно жарко,-- согласился я, принимая бокал из рук поневоле
хозяйничающей и поневоле счастливой Беллы.-- Очень, да. Очень. Ну, будем
счастливы в индивидуальном понимании!
Линь стал лучше, чем в детстве и юности. Да, лицо у него слепилось
наконец-то. Подбородок укрепился. Все равно остался маленьким, но он уже не
елозил под кожей, как коленная чашечка на расслабленной ноге. Он уже
сдвигался тогда, когда было надо.
-- Эххх,-- сказал Линь,-- братцы, ребята, как же мне тут у вас хорошо!
Пошли продолжим, да?
-- Э, давай сначала картины посмотрим? -- встревожилась Белка.
Смешная, честная. Не может подвести черту под нашими отношениями, не
закрыв счет. Истеричка. Разговаривает с Линем, как пинает. Благословенна
связь между мужчиной и женщиной, которая иссякает одновременно. Тогда и
остается истинная привязанность. Наверное, это и есть один из вариантов
дружбы -- ого, это чувство гораздо более тонко, и умно, и извращенно
организовано. Это спрут, который все ловит и ловит тебя в мутной воде
ежедневности. А попавшись, ты прирастаешь к нему и ловишь других. Слава
Богу, что есть у меня те несколько людей, с которыми мы мотыляемся в мути
дней, не видим друг-друга, но являемся одним телом. И как хорошо, что они
столь же заняты и одиноки, как я. И что мы не видим друг-друга столь долго,
сколь позволяют приличия, а потом еще и много недель и месяцев сверх того.
-- Эту,-- сказала Белла, указав на портрет Наамы.-- Эту, конечно. Линь,
видишь? Это первая жена царя Соломона.
Линь поколупал взглядом краску, прошелся по изгибу золотящегося бедра:
-- На тебя похожа.
Белла взгляда не отвела, дрогнула ноздрями:
-- Это я.
Внутренне усмехаясь, человек внешне становится более серьезным и
неподдельным. Так и я. Я всего лишь пожал плечами на безумный взгляд Линя.
Но он тоже многому научился:
-- Великолепно. Берем, однозначно... Сколько?
-- Эта картина не продается.
Белла покраснела, благодарно на меня посмотрела, затем как-то испуганно
-- на Линя. О такой реакции я заранее не подумал, хотя ведь было очевидно.
Женщины всегда все принимают на свой счет. Линь, кажется, тоже побагровел:
-- Почему?
Глаза у него стали хищные. На простом в общем-то лице это даже
впечатляло. Глаза, оказывается, серые. Взгляд из них -- стальной. А это
совсем не одно и то же.
-- Потому что работа еще не закончена.
Белла вошла во вкус ситуации, посмотрела на Линя, как боярыня Морозова
с картины -- на экскурсию пэтэушников. Ей явно нравилась идея, что не все,
имеющее к ней отношение, продается. И она решила эту мысль заострить:
-- Ты же ее уже месяца два как закончил? Нет?
-- Этот портрет -- да, закончил. А работу только начал. Наама -- первая
из тысячи женщин царя Соломона. Братцы, это будет такой офигительный проект!
Линь усмехнулся. И спросил просто, внятно:
-- Проект продается?
Хорошо, что я репетировал ответ. И поэтому я смог отыграть свою роль
так, как положено на премьере. Роль моя полностью соответствовала тому, что
я думаю. Поэтому Станиславский мог мной гордится. Я сказал все, что думал.
То есть, я продумал заранее все, что должен сказать -- и не более того. И
сказал. И это вышло убедительно. И они не смогли дать мне денег за картины.
И не смогли не взять подаренные мною работы.
А ведь Белла очень, очень хотела, чтобы я получил щедрый куш. Очень в
этом нуждался и Линь. Но я... то есть, мы -- я и мое неугомонное мастерство,
мы жаждали большего. Продолжения придуманного нами праздника мы ждали и
получили его -- легко, так же легко и справедливо, как и должно все
происходить у истинных творцов. Нас ждал период жизни, который любят сейчас
называть "проект" -- полный мастерства, ремесла, понтов и вдохновения.
Охоты, удачи, красок, истории и женщин. И я, точечно известный иерусалимский
мастер, недобравший в жизни славы и безумия, был практически счастлив.
Сидя во тьме на скамейке у чугунного коня, я курила, а вернее просто
сидела, зверея и жалея себя, но и презирая себя, хотя вполне могла бы и
оправдать. Но та частичка души, с которой обычно ведешь длинные
оправдательные диалоги, была отравлена мною еще несколько дней назад, да так
и валялась, опутанная реанимационными шлангами. Она всего-то и смогла лишь
несколько раз разлепить ссохшиеся губы, чтобы выдавить: "Как ты могла?" А
вот так. Это всегда бывает проще, чем представляется. К чертовой матери.
Гриша с Линем завелись еще в мастерской. Поначалу мне это нравилось,
кажется, я воспринимала это как турнир, как желание выбить соперника из
седла, чтобы заслужить мой благосклонный взгляд.
Потом это превратилось в продажу Гришей коня, копья и доспехов. С
последующим бражничаньем и соревнованием кто больше выпьет. Да, конечно,
детские комплексы, недодоказанные теоремы юности, но почему, почему же все
это делается сначала как бы во имя прекрасной дамы, а потом не взирая на эту
же даму... Иногда на мне концентрировался такой слабый, рассеянный, как от
фонаря в тумане взгляд, а через паузу: "О! Беллочка... ты... извини,
ладно?.." С каждым таким взглядом мне доставалось все меньше узнавания, зато
умиление и изумление становились все более неподдельными: "Беллочка???...
О..."
Эти лыцари, чтобы выявить достойнейшего, устроили соревнование кто кого
перепьет в самом однозначном смысле. Кто. Кого. В какой-то момент, когда на
меня уже смотрели не глаза, а две пары сонных мух с едва шевелящимися
крылышками, я поняла, что не мое это место. Не мое это было место -- во
вкусном обильном и тошнотворном "русском" ресторане, за столиком с двумя
сортами водки, двумя видами икры и двумя манекенами.
Я позвонила Давиду и Кинологу, а кому должна звонить обладательница
двух живых трупов друзей, они же последний и предпоследний любовники, как не
бывшим любовникам, они же нынешние друзья. Позвонила и сказала, что они
могут вынести тела.
Свое тело я вынесла сама, оно было так, слегка обмякшее, плечи слегка
обвисли, но это ничего, это дело поправимое -- лишь уловить свое отражение в
ближайшей витрине, и все наладится рефлекторно.
Хорошо, что квартирка моя убогая все еще моя, все еще пахнет пыльцой
цветов и бабочек, все еще хранит акварель не раз пролитого на штукатурку
бордового вина, все еще виляет хвостом при моем появлении и скулит, и
жалеет, и принимает без суда и следствия. Всего-то нужно докурить, встать и
побрести в ее направлении.
Что же я сделала не так в своей судьбе? Умирающая частица души
взволнованно хрипит, а не надо, я и так все знаю. Все, все я сделала не так.
И ведь не жалею об этом, нет, не жалею. Я просто тихо печалюсь, тоскую
абстрактно и переживаю обреченность, как основное событие своей жизни.
Милая моя Белла,-- говорю я себе,-- ты сделала самое главное, самое
трудное и прекрасное -- ты осознала какая ты идиотка и не испугалась этого,
а приняла это достойно, как и должна поступать настоящая, цельная стерва
твоего возраста и IQ. И поэтому любая награда будет недостойна тебя, а ты
ее. И поэтому смело бери то, что хочешь и смело отпускай из рук то, что
можешь. Все равно ничем хорошим это не кончится.
Муха щекочет щеку так же, как капля дождя или слезинка. Несовершенство
восприятия в таких случаях это благо, подарок, опция для домысла. Почему я
должна быть уверена, что правильно понимаю то, что происходит между людьми?
Я не хочу быть в этом уверена. Конкретность и однозначность -- путь в
небытие. Это ловушка, из которой мало шансов выбраться. Мозг привыкает к
конкретным трактовкам, без них мучается, корчится, вынужден искать
объяснения, не найдя -- придумывать их. И чем раньше поймешь и примешь
относительность трактовок, происходящего, всего, тем больше надежд на
свободу, которая все равно -- горизонт. Но в любом недостижимом и
отодвигающемся горизонте почему-то возникает твой отрезок, который почему-то
слегка ближе, хотя в принципе так же недостижим. Это хотя бы задает
направление движения, и если оно не меняется вот уже некоторое достаточно
длительное время, то возникает иллюзия правильного счастья. А иллюзия не
длится долго. В какой-то момент или счастье исчезает, или ты понимаешь, что
счастье твое -- неправильное.
Неправильное счастье -- это еще более странное состояние, чем
правильное. Оно сопровождается вязким ощущением стыда или за себя, или за
другого, за недостойность происходящего счастья. Порой чувство того, что
вырвал у судьбы неположенное очень возбуждает. В это время лучше не давать
моральных оценок ни себе, ни другим, вообще не оперировать такими
категориями, как, скажем, нравственность. В крайнем случае можно подумать
привычными блоками о порыве яростного ветра, о трещине в устоявшемся
мироздании, которая конечно же через минуту сомкнется над обдавшей жаром и
смрадом бездной. И вот -- остаешься один. На один с тем, что сможешь в этот
момент почувствовать. И хорошо, если это окажется покаяние, и ирония тут
абсолютно не к месту, прогони.
Очень важно пройти по всем ступенькам чувства правильного покаяния.
Сначала -- перед собой, тихого, незаметного. Надо подниматься по этим
ступеням медленно, постепенно теряя гордость и самоуважение, приобретая
взамен то самое грозное ничего, которое гнездится в каждой душе, клубится
где-то в ее подвалах. Это самое ничего, расползаясь, вытесняет прежде всего
милые сердцу, простые, детские что-ли понимания себя, оставляя лишь чувство
вины и трепета от осознания полного своего ничтожества. Это невероятно
сосущее, тошнотворное, тяжелое покаяние, этакий минет, который твоя хрупкая
душа вынуждена исполнять вселенскому смраду, поскольку ничего другого она не
заслужила, она была плохой девочкой. Поднявшись до самой вершины покаяния,
стоя в рваных клочьях черной ненависти к себе, оглядись вокруг, дождись
просвета, увидь вдруг тот самый, твой отрезок горизонта (помнишь?) и ступай
себе с Богом туда, туда, туда, в ритме захлебывающегося ужасом и
предвкушением сердца...
Постарел лет на десять. Когда остаешься без тачки, сразу стареешь. День
в старческом темпе. Сколько можно ждать автобуса. Чем дольше ждешь, тем...
сначала хоть никого... Набежали... Вечные тупые разговоры... одних и тех же
зомби перебрасывают за мной, подгримировав... Опять звонят кому-то, а все
хватаются за карманы... надо же, мой... если опять жена... лучше просто
отвечать не буду. Номер знакомый. Белка. Этой что надо? Утром вроде обо всем
поговорили. Нет ничего никчемнее редко ходящих автобусов и часто звонящих
баб... мысль!.. точно ей что-то надо... че все на меня уставились, как будто
должен... ну звенит у меня в руке... ну думает человек отвечать или... что