В донесении его внимание сразу привлекло имя садовника. В нескольких строках, приписанных в виде примечания, сообщалось, что садовник Квинт упал с высокой груши и разбился насмерть. Жена его, Саприция, похоронила старика в Салоне, а сама переселилась к его родственникам в сирийскую деревушку Апат. На основании этого оба исключаются из списков служащих и снимаются с довольствия.
   Император вздохнул с облегченьем. Опять боги, играя ему на руку, предвосхитили его намерение. Они покарали Квинта, если он был виноват; если же нет, то предупредили возможное с его стороны преступление. Старуха меньше беспокоила императора; к тому же, если она на самом деле отправилась в Апат, то наверняка не избежала своей судьбы. Галерий сообщал ему, что он окончательно усмирил весь Восток, причем жертв было сравнительно немного. Пришлось сжечь только деревню Апат вместе с безбожниками, да еще в Мелитене он казнил каждого десятого.
   Сопротивления не было почти никакого; такова уж порода этих безбожников: они наглы, пока не чувствуют над собой господина, а когда ими повелевают решительно, сразу поджимают хвосты, словно побитые собаки. Антиохийская чернь тоже бунтовала только день, а потом попряталась в катакомбах. Здесь особенно отличился принцепс Максентий, так что Галерий, опираясь на позволение императора, разрешил ему вернуться в Александрию. Заручившись его, Галерия, согласием, Максентий собирается испросить императорское соизволение на то, чтоб осуществить намерение, внушенное ему богами домашнего очага. Принцепс Константин лежит раненый в Никомидии; стрела попала ему в спину, что никак не делает ему чести.
   Доклад Галерия успокоил императора особенно тем, что в Антиохии не произошло серьезных волнений, которых он опасался, подписывая последний эдикт против христианства. Христиане рассеялись, или же страх образумил их. В официальных сводках император читал о новых арестах, но упоминаний о смертных казнях не попадалось. Это обстоятельство можно было объяснить лишь тем, что боги просветили разум как прежних, так и новых приверженцев христианской веры. Стало быть, они поняли, что лучше жизнь ценою принесения жертвы старым богам, нежели позорная и бесцельная смерть за упорствование в своих предрассудках.
   Кстати, тут явился на аудиенцию верховный авгур Тагес. Император был в прекрасном расположении духа, а верховный жрец – хмур и озабочен. В его поведении не был ни притворства, ни елейности; чувствовалось, что он искренне чем-то потрясен.
   Он сразу объявил императору, что лишь после долгих колебаний решился на этот шаг, который, как он прекрасно понимает, может стоить ему не только его священной должности, но и самой жизни. Но ввиду того, что страх сковал всем уста, он счел своим долгом все же поговорить с императором. Дело касается христиан; оно уже переросло рамки обычного дела о нарушениях общественного порядка. Вместе с престижем богов и императора подвергается опасности благоденствие всей империи.
   – Чего же еще надо? – с раздраженьем прервал жреца император. – Разве не издан закон, нависший, подобно обнаженному мечу, над головой каждого христианина?!
   Верховный жрец отвечал, что закон, которого нельзя применить, ничего не стоит и что не было смысла обнажать меч, которым нельзя ударить. Тюрьмы переполнены, даже несколько государственных мастерских пришлось переоборудовать под места заключения. Скопились тысячи и тысячи арестованных: мужчины и женщины, старики и дети, знатные граждане и жалкие рабы. Никто из них не желает отказываться от своих предрассудков, все клянут богов и императора, – однако ни на ком из них волоса нельзя тронуть… из-за одной христианки, стоящей на недосягаемой для смертных высоте.
   – Кто это?! – бледнея, крикнул император.
   – Богоравная.
   – Я спрашиваю: кто?!
   – Твоя божественная супруга.
   Вымолвив эти три тяжкие слова, жрец вздохнул с облегчением, всей грудью… Император низко опустил голову, сложив руки на животе.
   – Сделала она что-нибудь или говорила?
   Жрец ответил правду. Императрица ничего не говорила и не делала, но именно этим воспрепятствовала исполнению закона. Она ни во что не вмешивалась, но и не принимала участия в публичных жертвоприношениях. Отчаяние и смятение охватили весь город. Сначала недоумевали: где же императрица? Но потом послышались крики: «Пусть императрица начнет!» И вот весь мир ждет, затаив дыхание: как поступит император?
   – Пойми, божественный повелитель, что не безбожники указывают на императрицу. Нет! Безбожники и не думают за нее прятаться, так как в безумии своем страстно жаждут пострадать за веру. В своих нелепых молитвах и сумбурных песнях они только и просят бога приблизить час мученичества. Люди, искренне верующие, требуют, чтобы жертвоприношения начала сама августа, и мы не можем приняться за христиан, пока…
   Он запнулся.
   – Говори! – спокойно приказал император. – Я знаю, что ты исполняешь свой долг. И ты тоже знаешь, что за исполнение долга я никого не караю.
   Верховный жрец пал ниц и, поцеловав сандалию императора, продолжал:
   – Божественнейший государь! Восстание у ворот твоего дворца! Или августа принесет жертву, или ты сам станешь жертвой!
   Диоклетиан отпустил жреца, сказав ему, что августа обязательно принесет богам жертву, хоть она и нездорова и только болезнь мешала ей до сих пор явиться перед лицом богов.
   Долго ходил император по кабинету, пока, наконец, не уяснил себе, что борьба богов по-настоящему только теперь начинается. Он понимал, что Тагес прав: в этой битве заодно с судьбой богов решается и его судьба и будущее империи, принадлежащей не только ему, но и сыну. Именно из-за сына он неколебимо верил в неизбежную победу бессмертных. Ибо – если боги не восторжествуют, как осуществится тогда их предначертание? Ему казалось, что он достаточно хорошо знает свою жену, чтоб не сомневаться, что в этой борьбе, где решающая роль, по капризу богов, выпала женщине, она встанет на его сторону. Прежде его не особенно занимало, какому богу молится его подруга: какое имеет значение, куда клонится слабая тростинка – женщина, в то время как его союзниками, сподвижниками сильного мужа, были сильные боги? Он знал, что жена тянется к женоугодному новому богу, который, признаться, чуть не сбил с толку его самого: к счастью, он вовремя его разгадал. К суеверию своей жены император продолжал относиться снисходительно и после того, как сам понял, что новый бог, хоть и мастер творить чудеса, скорей коварен, чем могуществен, и не силой, а хитростью норовит свергнуть власть других богов. Быть может, попустительствуя жене своей, Диоклетиан и согрешил против богов; но он так обрадовался, что измученная душа этой женщины нашла себе убежище от терзающих ее демонов в писаниях христианских магов. Однако теперь дело получило куда более серьезный оборот, чтоб можно было считаться с женскими нервами и головными болями. Борьба началась не на живот, а на смерть. И он нисколько не сомневался, что жена не посмеет перечить ему.
   Он нашел императрицу одну, с заплаканными глазами.
   – Что такое, Приска? – нежно ее обнимая, спросил он. – Опять кошмары?
   Августа была не в силах ответить и только подала ему письмо дочери. У Валерии родился мертвый ребенок. Император подумал, что это, пожалуй, удобный случай вернуть жену на дорогу, по которой им надлежало идти вместе.
   – Не печалься, голубушка. Может быть, мы еще сумеем смягчить сердце богов. Принесем умилостивительную жертву Весте, Юноне Луцине и Великой Матери.
   Приска, уткнувшись лицом в плечо мужа, энергично покачала головой.
   – Или поедем вместе в Мемфис, к священному источнику Исиды, и вместе поклонимся солнцеликой. Она ведь тоже мать. На руках у нее Гор [147], который весело тянется к материнской груди.
   Августа вскинула голову и посмотрела на мужа полными слез молящими глазами.
   – Пощади, Диокл. Не терзай меня своими богами. Они отняли у меня сына, а теперь не пощадили и внука, даже в утробе матери!
   Император рассчитывал лишь на сердце супруги, а сердце матери в расчет не принял. И теперь понял, что борьба предстоит тяжелая. Осторожно, но решительно начал он защищать богов. Человеку не дано знать, чем и когда нанес он богам обиду. Счастье еще, что их всегда можно умилостивить чистосердечными жертвами.
   – Никогда! Ни за что! – горячо воскликнула августа. – Я ничем не согрешила против них.
   Диоклетиан кротко и спокойно намекнул, что богам, очевидно, не нравится, когда кто-нибудь забывает о них ради другого бога. Императрица поняла и ответила с откровенной обидой:
   – Ты несправедлив ко мне, Диокл. Я ничего, ну совершенно ничего не знала о новом боге, на которого ты намекаешь, когда твои боги похитили у меня сына. Если б ты не обижал меня, я промолчала бы. Но теперь скажу, что ведь именно из-за тебя обрушился на нас гнев господень. Это из-за тебя наша дочь родила мертвого!
   – Из-за меня?! – ударил себя в грудь император.
   – Да, ты виноват во всем! Ты, со своими идолами-лжебогами, со своей ненавистью к единому истинному богу!
   Слово за слово, – и от слов, как от зажигательных стрел, вспыхнула кровля былого, под которой оба состарились. Уже не муж, бережно хранящий всю свою нежность для лечения одной только раны, и не жена, сердце которой, лишенное всякой радости, если билось еще, то только ради любимого мужа, стояли теперь друг против друга. Два огненных меча скрестились в смертельном поединке богов. Нечего было и помышлять о кротком увещевании и убеждении доводами разума.
   – Еще в Никомидии Пантелеймон говорил мне, что ты и есть настоящий антихрист! – вскипела лава женской ярости.
   – Вот как? Ты еще смеешь поминать Пантелеймона?! – закричал император так, что на впалых висках вздулись жилы. – Этого предателя!
   – Пантелеймон – самый преданный воин господа!
   – Гнусный убийца, вот кто был твой Пантелеймон!
   – Был?! – в ужасе отшатнулась женщина.
   – Да, был! Был! Спроси Галерия. Если б не Галерий, у тебя уже не было бы ни мужа, ни сына!
   Император задыхался от гнева, лицо его налилось кровью. Он еще сам не понимал, что сорвалось у него с языка. А женщина в одно мгновение обратилась в алебастровую статую. Она не вскрикнула и после того, как ожила. Медленно, словно ощупывая воздух, протянула она вперед дрожащие руки. Трижды открывались ее уста, прежде чем из перехваченного судорогой горла вырвался, наконец, звук. И это был не крик обрадованного человека, а визг животного, напавшего на след потерянного было детеныша.
   – Что… что… что ты сказал, Диокл?!
   Две бледные руки, словно умирающие голуби, бились на груди мужа.
   Теперь императором овладел ужас. Мгновенно придя в себя, он подумал, что если сейчас разыграет сумасшедшего, жена ему поверит. Но, взглянув на истомленное, бледное лицо, видя, как мучительно кривятся поблекшие губы, как вспыхнул под трепетными веками луч безумной надежды, он уже не мог сдерживаться. Сердце, размягченное отцовской любовью, уже не могло допустить, чтобы страдания матери продолжались.
   – Ну, коли богам так угодно, узнай, Приска, теперь все!
   Он усадил императрицу в покрытое пурпурными подушками большое кресло и рассказал ей все, начиная с пессинского оракула и кончая низвергающим скалы ливийским пустынником. Жена некоторое время сидела неподвижно, потом из глаз ее тихо заструились слезы, и, наконец, выскользнув из кресла, она повалилась мужу в ноги.
   – Оставь, оставь, господин мой! – возразила она, когда он попытался поднять ее. – Так хорошо, мой родной!
   – Ну, Приска, теперь ты не сомневаешься в силе богов? Видишь: их рука все эти годы была над нами. Можешь ли ты сомневаться, кому должна быть благодарна за этот счастливый час? Теперь понимаешь, ради кого ты должна показать всему миру, что ты не противница вечных богов?
   Императрица достала из шкафчика эбенового дерева несколько пергаменных свитков. Вынула из-под подушки черный крест, оставленный ей Пантелеймоном еще в первое его посещение.
   – Возьми все это, господин мой, и повели, мой родной, завтра же установить здесь у меня алтарь бессмертных. По утрам я буду приносить умилостивительную, а по вечерам благодарственную жертву.
   – Нет, Приска, все будет не так, – бережно взял он лицо жены в руки. – Завтра утром в храме Юпитера Олимпийского ты вместе со мной, на глазах всего двора, принесешь жертву. И завтра же после полудня отправишься на корабле в Байи. [148]
   – В Байи? – задыхаясь, переспросила императрица – А он?
   – Он останется здесь со мной. А с тобой поедет Бион… чтобы было с кем поговорить о нем.
   – Ты разлучаешь нас, еще не возвратив его мне?
   Старый мужчина обнял за талию старую женщину, у которой только в глазах еще светилась жизнь. По лицу, по всему ее телу вдруг разлилась усталость.
   – Слушай, Приска. Пойми: нельзя терять благоразумие. Ради него! Ведь отныне судьба его и в твоих руках. Жертва, которую ты должна теперь принести, может быть, окажется тяжелей всех прежних твоих страданий. Я-то знаю, как трудно скрывать счастье.
   Жена все более утомленно кивала головой. Она понимала, что должна уехать, даже не повидавшись с сыном. Сердце ее было измучено до последней крайности – это она чувствовала. Только что оно чуть не выскочило из груди, а вот сейчас совсем остановилось. Целебные воды Байи подкрепят ее, за шесть недель она, как следует, отдохнет и немного свыкнется со своим счастьем. И тогда император пошлет к ней сына. Целых семь недель он будет принадлежать ей, и она будет радоваться, но скрывать эту радость. Если отец вот уж скоро год терпит это, то и мать должна найти в себе силы – хоть на семь недель. Тогда начнется последний год, и Квинтипор станет свободен, как птица.
   – Аполлоний! – простонала мать. – Сын Аполлоний!
   – Это имя ты должна забыть, – сказал император. – Пока для тебя существует только магистр Квинтипор.
   Как только ему исполнится девятнадцать лет, он сделается всадником и получит от императора дворец в Риме. Пусть станет сам себе хозяин, привыкнет к жизни в высших кругах и примет порфиру не как раб, а как знатный.
   – Тем временем мы все подготовим для него. Кстати, нужно позаботиться и о его женитьбе. Как ты думаешь, голубушка?
   Императрица все более утомленно со всем соглашалась. Она уж наполовину спала. Не совсем проснулась она и на другой день, когда сыпала благовония на жертвенник царя богов.
   После обеда августа взошла на корабль. А утром следующего дня широко распахнулись двери застенков, открывая дорогу к плахам и кострам. Первыми венец вечной жизни получили епископ Александрии и двадцать девять его служителей.
 

24

   Ритор Лактанций прощался с александрийской общиной, членом которой он стал лишь месяц тому назад и, однако, был уже признанным ее руководителем.
   В обращении ритора все христиане видели чудо, хотя сам он объяснял свой переход в христианство совершенно естественным образом, с присущей Христову воину скромностью, – добродетелью, доселе ритору в высшей степени чуждой, и ниспосланной ему, очевидно, вместе с вразумлением свыше. Лактанций присутствовал при первых казнях и на лицах, улыбающихся навстречу смерти, вдруг увидел отблески вечной славы, а запах горящего мяса показался ему благоуханием райских цветов; он слышал, как пению мучеников вторили из заоблачной выси горние хоры ангелов. Другие созерцали самих ангелов в белом, осеняющих страдальцев пальмовыми ветвями, многие потому и обратились, что видели, как херувимы приглашают их самих в царствие небесное. О себе Лактанций этого не утверждал: вероятно, господь не считал его пока достойным такого рода откровений. Но и виденное вполне убедило ритора, что только истинный бог способен превратить ужасную смерть в высшее блаженство, спуская возлюбившим его лестницу спасения и открывая пред ними врата своих небесных обителей, где вместо тленных цветов земли цветут неувядаемые розы рая. Лактанций попросил Мнестора совершить над ним обряд крещения, и тут выяснилось, что ритор – подлинно избранник божий. Всевышний не только очистил душу языческого ритора, но и избрал его средством содействия людям в вечном спасении. Епископ, хоть был праведником и мудрым пастырем церкви антиохийской, все же из-за своих сомнений в бытии Святого духа оказался на краю пагубной ереси и легко мог дойти до вероотступничества. И вот тот самый Лактанций, в ежедневных спорах с которым Мнестор истратил все человеческое красноречие, тщетно пытаясь убедить его, вдруг уверовал. Епископ, блаженно каясь в заблуждениях своих, не мог не признать в этом чудесном обращении действенного проявления духа истины. И он во имя Отца и Сына и Святого духа окропил водой вечной жизни плечи ритора. Событие это доставило верующим великую радость, что уже само по себе могло бы объяснить то почтение, которым окружили они своего новообращенного брата.
   Но Лактанций обнаружил и другие свойства, за которые братья во Христе признали его своим руководителем вместо благочестивого и мудрого, но весьма ослабевшего плотью Мнестора, оказавшегося не способным заместить в эти тяжкие времена казненного епископа. Почтенный старец, вынужденный днем таскать за ритором, в качестве его раба, корзины с книгами, на тайных ночных собраниях только плакал да молился. Земные же передряги требовали большего. Но все, чего недоставало епископу, было у ритора. Наряду с религиозным рвением – дееспособность и умение ободрить павших духом, утешить скорбящих, умение считаться с человеческими слабостями при организации противодействия и пользовании связями. Только благодаря Лактанцию испытания первых дней не заставили александрийскую общину разбрестись. Признавшимся в бессилии преодолеть свой страх ритор посоветовал скрыться, а старейшин общины убедил, что если господь простит мятущимся и нищим духом слабость их, то от столпов церкви он потребует мужества и стойкости. Ввиду этого большинство членов суда сохранило за собой должность, оставаясь при этом христианами, правда, ценой некоторых уступок, – для возможного смягчения приговоров своим братьям и для заступничества перед языческими чиновниками. И если не всегда удавалось добиться желаемого добрым словом, то за соответствующую мзду чиновники охотно выдавали удостоверение в том, что обвиняемый в безбожии исполнил все предписания закона. Лактанций убедил своих единоверцев, что благоразумие не всегда грех, а безрассудство не всегда добродетель. Тот, кто отрекся от своего бога и принес жертву идолам по маловерию или гнусному корыстолюбию, конечно, заслуживает, чтобы как господь, так и община отринули его. Но кто может откупиться от допросов и таким путем обмануть антихриста с помощью его лживых и алчных слуг, тот не совершает греха.
   – Мы – пшеница господня, – говорил ритор. – Все мы готовы к помолу, чтоб из нас испечь хлебы и утолить голод всего мира. Но как раз это наше призвание обязывает нас беречь себя, чтоб не израсходоваться прежде, чем спаситель наш Иисус Христос приготовит торжественную трапезу.
   Велика была заслуга ритора и в том, что в Александрии хоть на время преследования несколько смягчились, и те верующие, что посмелее, продолжали собираться по вечерам для воздания хвалы господу богу и укрепления себя в вере Христовой. Собрания эти проводились в ремесленном квартале. В день, назначенный Лактанцием для прощания, христиане заполнили до отказа низкое складское помещение, предоставленное общине богатым хозяином ткацких мастерских Салсулой взамен разрушенной церкви. С его стороны это был поступок тем более достойный, что рисковал он очень многим. Владельцы ткацких мастерских давно уж поговаривали, что Салсула отступился от древних богов и примкнул к христианам, рассчитывая на их содействие расцвету его предприятия. На самом же деле Салсула вовсе не был христианином. Он состоял членом тайного общества поклонников Митры, которые крестились кровью тельца, проводили много времени в молитвах и ноете, поклоняясь богу, рожденному в берлоге. Праздник Митры приходился на воскресенье – поэтому люди невежественные часто путали поклонников Митры с поклонниками Христа. И все-таки слухи о Салсуле имели некоторое основание. Убедившись на опыте, что среди рабов для хозяина самые благонадежные – христиане, он не только не противился тому, чтобы его рабы принимали христианство, но даже настоятельно рекомендовал им это. Весьма уважительно относясь к христианству, он продолжал оставаться последователем Митры только потому, что считал для себя недостойным исповедовать религию рабов.
   Лактанций, место которому, несмотря на все его отговорки и возражения, было назначено общиной по правую руку Мнестора, прощался с братьями среди общего плача. Он сообщил, что должен отправиться в Рим по повеленью императора, которого всевышний ныне уже полностью уступил дьяволу – по причинам, ему одному известным. Несомненно, однако, что господь, даже наделяя лукавого великой властью, творит благо.
   У Лактанция сложилось впечатление, что у императора помутился рассудок. Вот уже второй раз он заставил ритора рассказывать ему, на ком был женат древний царь Александр, чей стеклянный гроб показывают здесь, в Александрии. Вопрос этот Лактанций считает столь же бессмысленным, как и решение императора устроить этой зимой триумф в Риме. Последнее имело бы еще смысл, если б он в начале своего царствования захотел с помощью триумфальных торжеств завоевать симпатии римского народа и сената; в том же, что он теперь, спустя двадцать лет, вдруг пожелал вступить победителем в Вечный город, ничего, кроме проявления старческого слабоумия, усмотреть невозможно. И вот именно ему, Лактанцию, император повелел отправиться в Рим, чтобы обсудить там с местными властями вопрос об организации триумфа. И хотя вообще следует внимать слову божьему, а не императорскому, в данном случае он, Лактанций, счел своим долгом повиноваться. Ибо он отправляется не в языческий Рим, а в город Петра и Павла, и, всецело вверившись воле господней, смеет думать, что выбор императора, одержимого нечистым духом, пал на него по устроению свыше. Не исключено также, что он сумеет оказать Марцеллину, епископу римскому, услуги, подобные тем, которые оказывал Мнестору, и ободрить верующих в их тяжких испытаниях.
   – Братья! – воскликнул в заключение Лактанций. – Вот наступило исполнение времен: ныне снимает агнец божий последнюю, седьмую печать с той книги, что господь показал апостолу на Патмосе. Известно, что при снятии шестой печати произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачным, как власяница, и луна сделалась, как кровь, и четыре ангела, держащие четыре ветра, двинулись с четырех углов земли, чтобы мощным дыханием своим отделить на парусине господней чистое от охвостья. Но вам, братия, страшиться нечего, ибо к вам не относится сказанное сыном божиим ангелу Фиатирской церкви о жене Иезавели, которая вводила в заблуждение рабов своих, уча их любодействовать и есть идоложертвенное: «Вот, я повергаю ее на одр и любодействующих с нею в великую скорбь, если не покаются в делах своих. И детей ее поражу смертью, и уразумеют все церкви, что я есмь испытующий сердца и внутренности: и воздам каждому из вас по делам вашим».
   Мертвая тишина и застывший на лицах ужас потрясли самого оратора. Он почуствовал, что сгоряча наговорил больше, чем следовало. Понизив голос, прибавил только:
   – Прощаясь с вами, я хочу лишь напомнить вам, братья мои, что сказал агнец ангелу Лаодикийской церкви: «Се, стою у двери и стучу: если кто услышит голос мой и отворит дверь, войду к нему, и будут вечереть с ним, и Он со мною. Побеждающему дам сесть со мною на престоле моем, как и я победил и сел с отцом моим на престоле его. Имеющий ухо да слышит, что дух говорит церквам».
   Лактанций, вытерев навернувшиеся от волнения слезы, обменялся братским лобызанием сначала с епископом, потом со всеми обступившими его братьями: корабль его отплывал на рассвете, и потому он не мог ни выслушать, что скажут другие, ни дождаться скорбного обряда, которым завершалось собрание.
   Мнестор облачился в длинную черную пенулу, надел на шею крест на широкой ленте, на голову себе возложил митру. Между тем двое братьев сняли со стены деревянное черное распятье – единственное украшение заменявшего церковь склада. Остальные истово молились. Слышавшиеся отовсюду тяжелые вздохи и сдавленные рыдания заметно усилились, когда епископ стал обходить зал. Впереди шел дьякон с книгой, запечатанной семью печатями, подобно таинственной книге, чьи печати достоин снять только Агнец. Позади – другой дьякон, с дымящимся кадилом. Сам епископ держал в одной руке свечу, в другой – кропильницу. Он окропил все двери и оконные проемы, читая молитву об изгнании бесов.