Он был недоволен и здешними христианами, находя, что они слишком холодны и рассудительны, слишком цепляются за жизнь. Он обвинял в маловерии самого папу Марцеллина, хотя тот держался тех принципов разумной умеренности, которые в Александрии, среди непомерно страстных фанатиков, сам Лактанций объявил необходимыми в интересах церкви. Здесь же, в более прохладной среде, он, в свою очередь, стал страстным фанатиком. Его пыл подогрел многих остывающих, его несокрушимая вера укрепила немало колеблющихся. И когда воды Тибра порозовели от крови, а каналы были завалены трупами, ритор возликовал. В глубине катакомб, куда скрылся свет, осужденный в городе живых быть погашенным, ритор благодарил бога за то, что дожил до поры, когда посев начал колоситься, и предсказывал близкую жатву, так как нива уже светлеет. Огонь ритора воспламенял его самого. После триумфа он явился к императору на аудиенцию с просьбой освободить его от службы при дворе. Император, чрезвычайно удивленный, спросил его, не завершит ли он сперва порученную ему работу. Ритор ответил, что он не сможет умереть, не написав биографии императора, причем сам не заметил, как грозно прозвучали по воле божьей его слова. Император тоже не обратил внимания на изменившийся тембр его голоса и вполне дружелюбно продолжал расспрашивать, где он на старости лет собирается поселиться и на что жить. И не придется ли ему пожалеть, что поторопился уйти со службы? Лактанций ответил, что ему пора выйти, наконец, из мирской усыпальницы, где он так долго лежал, укрытый саваном честолюбия. Император усмехнулся, пожал плечами и подарил ему три мешочка с золотом. Один из них ритор передал епископу для раздачи нищим, другой – предназначил на выкуп останков мучеников, а третий – на постройку в катакомбах нового кубикула, где верующие могли бы не только устраивать поминальные собрания, но также слушать глаголы жизни.
   Себе он не оставил ничего, так как с этого времени стал питаться лишь тем, что выдавалось на собрании нищим, а три дня в неделю жил только на хлебе и воде. Носил он всегда одну и ту же одежду. Чем меньше он заботился о себе, и чем быстрей теряла силы его плоть, тем более крепчали крылья души его, и тем горячей становился мрачный блеск его черных глаз. Несмотря на уговоры братьев, он решительно отказался занять в общине какую-либо должность, но на собраниях словом своим часто утолял духовную жажду Христова стада. Каких только бед не сулил он греховному городу, погрязшему в служении сатане! В то же время он – особенно после того, как в дни триумфа познакомился с принцепсом Константином, – стал вселять в души верующих надежду на то, что скоро придет Сильный Муж, который низвергнет Антихриста в преисподнюю и завалит его скалами альпийских и кавказских гор. Мечущиеся между отчаянием и надеждой души ждали конца света и пришествия господа во славе, и в этом иссохшем человеке, чье лицо излучало неземное сияние, а голос звучал, как труба, видели ангела с карающим мечом в деснице.
   – О, как возопишь ты, лишенная сверкающих украшений, одетая в одежды скорби, ты, спесивая царица, Рим императоров, дочь старого Латина [197]! Падешь, а когда подымешься, будешь уже не тем, чем была. Сгинет слава золоченых орлов твоих легионов. В чем будет сила твоя? Какой народ из тех, которых ты ввергла в бездну своего безумства, станет твоим союзником? Должно прийти новому Ромулу, чтоб он из развалин твоих воздвиг стену до самого неба и вознес к звездам имя твое!
   Хотя Лактанций считал достойными проклятья годы своих заблуждений, проведенные среди книг, а себя – великим грешником, слепцом, искавшим прозрения у философов, то есть у таких же слепцов, на гладкую колонну его проповедей о Христе упрямо всползала повилика древней риторики. И хотя, оставив двор, он избегал общения с идолопоклонниками, оторваться от Биона ему было не под силу. То ли он не мог порвать узы старинной дружбы, то ли просто нуждался в противнике, а никто другой не смел ему противоречить, то ли питал тайную надежду обратить Биона на путь истинный, – он и сам не знал. Да и не задавался такими вопросами.
   Теперь он сидел напротив Биона в маленькой библиотеке дворца Анулиния, точно так же как когда-то в Антиохии или Александрии, и ему даже в голову не приходило, что за это гнев господень может обрушить на них крышу или разверзнуть под ними землю.
   – Позволь мне, Лактанций, дописать это письмо, – дружески кивнул ему математик. – А то за ним вот-вот явится курьер из Никомидии.
   – Императору пишешь? Можешь ему написать, что римляне, до сих пор поминают его.
   – Да что ты?
   – Послушай сам – сходи в молочные ряды. Я живу как раз там, в чердачной комнате, на пятом этаже, и каждое утро, выходя из дому, слышу. Все говорят, что после Веспасиана такого императора еще не было.
   Бион, оторвавшись от письма, взглянул на него и рассмеялся.
   – Ты чего?
   – Да, понимаешь, чуть не подавился огромным кусиной. Хотел было воскликнуть «О, Громовержец!» – но спохватился и скорей проглотил. Лучше произнесу что-нибудь такое, что может относиться к твоему богу… Итак: Всевышний! В чем же находят молочницы сходство между Диоклетианом и Веспасианом?
   – В чем нынешний император даже превосходит Веспасиана: в скупости! Говорят, никогда еще не видывали такого нищенского триумфа. Слонов было мало и те – кожа да кости. Люди видели, как их забрали у хозяина на Марсовом поле за недоимки. Ждали, ждали, когда император подымется на крышу золотого дома, – так и не дождались.
   – А что ему на крыше делать? Он ведь император, а не трубочист.
   – Другие императоры бросали оттуда по случаю триумфа в толпу золотые. А он полутора миллионам своих почитателей бронзового асса не кинул. В усладу великому народу было растерзано всего-навсего двадцать быков-заморышей, два наскучивших жизнью льва и тридцать три христианина. Напиши ему, что народ умиротворится только при условии, если ему на потеху поджарят на кострах, по меньшей мере, три тысячи христиан. И если он не поторопится, ему не миновать великих бед. Лошадные барышники, кожемяки, ветеринары, гвоздильщики – все возмущены и хотят восстановить древнюю свободу. Требуют: либо цирк, либо народное собрание!
   – Ты, я вижу, в прекрасном настроении, – кивнул головой математик. – Ну, мырлычь, мурлычь: ты мне нисколько не мешаешь.
   И Бион продолжал писать. Он считает, что Квинтипора уже можно освободить от всякой опеки и надзора. После того, как он получил свободу и стал сам себе хозяин, с ним надо изменить обращение, так как он сделался другим человеком. Если прежде он был прекрасен, как Антиной, то теперь он сверх этого еще и мудр, как Эдип [198]. По мнению Биона, это будет властелин более блестящий, чем Август, и более счастливый, чем Траян. Уже теперь можно смело поручить такому совершенному мужу управление хоть даже Римом.
   – Ты читал сегодня «Acta Diurna»? – тронул его за руку Лактанций.
   – Нет, – поднял на него глаза Бион, – я никогда не скучаю. А ты уж до этого дошел? Я всегда думал, что официальную газету читают только неизлечимо больные, стремясь таким способом приблизить кончину.
   – Да ты послушай, – разыскал ритор среди принесенных им свитков листок папируса. – Тридцать первого марта, день Меркурия. Латинский праздник отпразднован, на горе Альбан принесена жертва, по случаю чего состоялась раздача мяса. – Над Капитолием было поднято пурпурное знамя, и консулы принимали присягу от рекрутов. – На Целиевом холме произошел большой пожар, сгорели дотла два больших доходных дома, семь обыкновенных жилых домов, в огне погибли две лошади, девять свиней и семь невольников. – Главарь пиратов Демофонт, пойманный легатом П. Рустиком Нервой, распят на кресте. – Над Виа Нова [199]пролетела сова; по сведениям авгуров, для тревоги нет никаких оснований. – С первого марта не было казнено ни одного христианина. – Последнее сообщение ритор прочел с особенным ударением и взглянул на Биона. – Знаешь, что это значит?
   Бион знал от императора, что Флавии и сама императрица в Александрии хотели уговорить его амнистировать всех христиан по случаю триумфа. Император отклонил их ходатайство. Биону и, вероятно, августе тоже, он объяснил почему. Он хотел, чтобы сын его, надевая порфиру, объявил полную амнистию, тем самым дав народам империи всеобщий мир. Император считал это совершенно естественным, так как антихристианские эдикты издавал лишь для того, чтобы – до исполнения предсказания – оградить жизнь юноши как от козней заговорщиков, так и от гнева уязвленных богов. А когда предреченное исполнится, может быть, и боги примирятся друг с другом.
   Правда, до этого остается еще год. Императору казалось, что он нашел способ сделать и этот год некровавым. Он издал – пока только для города Рима – смягчающий эдикт, который прекращал всякое преследование христиан – по инициативе ли властей или на основании доносов, и оставлял в силе смертную казнь лишь для тех, кто сам заявит о себе, что исповедует христианство. И в этом случае в качестве единственного средства умерщвления допускался меч, без предварительных пыток. Такое решение успокоило и августу, и Флавиев, особенно когда император пообещал распространить действие указа, если он оправдает себя, на всю империю. Сам он искренне желал, хоть никому не говорил об этом, чтоб указ имел, возможно, более положительные результаты. Все, что он слышал и читал об ужасах гонений, снова возбудило в нем отвращение к крови, впервые появившееся еще в Антиохии. Он боялся сам себе признаться, что по ночам его терзают кошмары преследований.
   Осведомленный о последнем эдикте, Бион отвечал ритору, что ему ясен смысл официального сообщения. Конец гонениям на христиан…
   – Не конец гонениям на христиан, – с болью воскликнул ритор, – а конец самого христианства!
   Не со всяким христианином осмелился бы Лактанций разговаривать так откровенно, как с Бионом, неверующим. Он осмелился сказать ему, что великая борьба должна решиться теперь, ибо на победу можно рассчитывать только сейчас, когда гонения потребовали от воинов Христовых невиданного героизма. Перемирие же означало бы, что драгоценная кровь угодников божьих пролилась понапрасну. Христианство начнет деградировать, вернется в прежнее состояние расслабляющего покоя, из которого было выведено преследованиями. Им снова овладеет апатия, из которой его вывела десница всевышнего, чтобы закалить в горниле страданий. А теперь сатана вновь расставит свои силки и сети, чтоб уловлять души, выпорхнувшие из клетки господней. Начнутся чтения писанных адскими чернилами книг, расшатывающих веру, щегольство глубокомыслием, ведущим к ереси, распри пресвитеров, грызня за блеск, за ранги, за власть, а перед епископскими выборами – подлая комедия лести и клеветы, ничем не лучше того, что творят идолопоклонники во время консульских выборов. Пойдут теперь роскошные облачения, похотливая музыка, развратные танцы, накрашенные лица, завитые прически, бесстыдные статуи и картины, театр, ристалища, золотая и серебряная посуда, белый хлеб, теплые ванны, пуховики.
   – Без борьбы нельзя победить, – окончил он свою речь с таким выражением отчаяния, которому никогда не учился в школе риторов и других не учил. – Только по дьявольскому наущению мог Антихрист сделать нашу победу невозможной, прекратив борьбу против нас.
   Биона заинтересовала не столько суть дела, сколько необычайное волнение друга, причины которого были ему не вполне ясны. Он вопросительно поднял брови.
   – Ты считаешь, что теперь борьба, в самом деле, прекратится?
   Ритор порывисто схватил газету и скомкал ее.
   – С тех пор как на казнь идут только по собственному желанию, к воинству святых не прибавилось ни одного мученика.
   Он замолчал. Сидел, сгорбившись, почти не дыша. Только блеск черных глаз говорил о великом внутреннем огне.
   Бион не глядел на друга: склонившись над папирусом, он кончал письмо. Сообщал в нем как раз то, что слышал сейчас от Лактанция, уверенный, что доставит этим императору большую радость:
   «Я беседовал сегодня с одним из вожаков христиан о той необычайной борьбе, которую затеяли между собой боги. Хотя у него нет подлинной философской невозмутимости, позволяющей взирать на дела человеческие, как должно мужу, поднявшемуся на вершину горы, – умный и честный старец. Из его слов я понял, что сам Отец богов не мог бы поступить мудрее тебя, когда ты сделал судьей над христианами, вместо палача, их собственную совесть. И чем скорее распространишь ты, владыка мира, действие смягчающего закона на всю империю, тем быстрей солнце, дождь и ветер разрушат твердокаменную, жесткую скалу, которая, скрываясь под водой, могла бы прободать и потопить корабль империи».
   – Готово! – сложил он письмо и улыбнулся Лактанцию.
   Но тот не ответил ему улыбкой. Он поднялся и крепко пожал Биону руку.
   – Я тоже готов. Прощай, Бион! Если такой великий грешник, как я, может явиться перед лицом господа, я буду молиться за тебя и просить, чтобы он как можно скорее просветил твой разум и дал бы тебе место возле своего престола, рядом со мной.
   Впервые после долгих месяцев на губах его, обычно суровых, заиграло отдаленное подобие улыбки. Мертвый призрак прежних, живых.
   – А там мы с тобой уж не будем спорить.
   – Зато сейчас будем! Клянусь всем воинством божьим! – вскочил математик.
   Тут вошел Квинтипор. Бион только кивнул ему и тут же схватил Лактанция за грудки.
   – Ты что задумал, ритор?
   Лицо Лактанция засияло.
   – Пойду, заявлю, что я – христианин. Я не сделал этого раньше, потому что чувствовал, что еще не достоин пальмовой ветви мученика и что господь с какой-то целью еще удерживает меня. А теперь вижу с какой. Он предназначил меня для того, чтоб раздуть затухающий ныне огонь.
   Между двумя учеными разгорелся горячий спор. На этот раз громче и с большей страстью говорил Бион. Он нападал, а ритор тихо, спокойно защищался, обращая против математика иной раз его же оружие.
   – Если плоть такая большая ценность, как ты говоришь, Бион, значит, ею можно искупить душу.
   – Но чью душу собираешься ты искупать? Твою ведь искупил уже сам Христос.
   – Души тех, кто не ведает об искуплении. Христос искупил всех, но не все верят в него. Есть люди, за которых недостаточно умереть богу, люди, слепленные из тяжелой, трудно обрабатываемой глины, слишком крепко цепляющиеся за землю. Таких может спасти только человек, подобный им.
   Бион горячо возражал. Тот, кто учился вместе с ним у Арнобия и изучал философов, не должен так рассуждать. Человека никто посторонний спасти не может – ни бог, ни человек. Если искупление вообще возможно, то каждый может искупить себя только сам.
   – Нет, Бион, – кротко, но твердо ответил ритор. – Этого тебе не понять, потому что ты тоже – тяжелая, труднообрабатываемая глина. Ты в состоянии понять только то, что кровь неразумного животного, пролитая на идольском жертвеннике, может запачкать платье, но не способна очистить душу. Другое дело – смерть человека. Человек способен спасти человека, если из любви к нему пожертвует своею кровью.
   Дневные звуки за окном стали замирать. Иногда с улицы доносились обрывки музыки, иногда врывались пьяные крики. Бион открыл ставни. Виа Номентана совсем погрузилась во мрак, и скорей можно было угадывать, чем видеть, что улица кишит людьми, словно насекомыми. Среди них попадались светлячки – по одному, по двое, по трое. Это невольники освещали путь богачу или вельможе полотняным фонарем с бронзовым каркасом или смоляным факелом.
   – Ну что ж, иди! – с досадой показал Бион в темноту. – Отправляйся хоть сейчас, коли думаешь, что ради тебя преторы бросят все и сейчас же соберутся казнить христианина. Иди, Лактанций!
   Потом улыбнулся и обнял ритора.
   – А что ты скажешь, брат, если мы заманим тебя с собой в амфитеатр? Повеселись еще хоть раз перед тем, как показать своим единоверцам пример героизма. Да не гляди на меня глазами василиска: ведь я хочу тебе добра. И как знать, – может быть, именно там задумал твой бог сотворить какое-нибудь чудо?
   Ритор, склонив голову, молча вышел из комнаты. Только теперь Бион обратился к Квинтипору.
   – Ну, а ты, мой мальчик… Фу-ты, как только язык повернулся!.. Клянусь звездами, я хотел сказать: «всадник»!
   – Ах, оставь, Бион! Как хотел бы я быть еще мальчиком, – тихо промолвил Квинтипор и взял старого учителя под руку. – Пойдем вместе? Ты куда собирался?
   – А ты разве не идешь с царевной в Большой цирк? По-моему, утром вы собирались? Не правда ли? Я слышал от твоих рабов, что нынче будет большое веселье. Да и здесь, под окном, среди дня кричал глашатай «синих», что нынче побьют, по крайней мере, десять «зеленых» [200], так что они от досады сами позеленеют, как их туники.
   – Я хочу с тобой, – рассеянно отвечал Квинтипор.
   «На то они и влюбленные, чтобы ссориться, – подумал Бион. – Но то, что сегодня натворила Венера Вспыльчивая, завтра поправит Венера Уступчивая».
   Они вызвали управляющего дворцом и попросили совета, в какой им театр пойти. Тот порекомендовал цирк. Он тоже сказал, что сегодня там будет необыкновенно весело. Но так как он болел за «зеленых», то призвал богов в свидетели, что будет побито десять «синих» ристальщиков, так что они посинеют, как их шапки. Ему это известно наверное, так как его племянник – известный на весь мир Кресцентий – в партии «зеленых»; они даже поставили перед своими конюшнями его статую. Ему всего двадцать два года, а он уж выиграл на ристалищах больше полутора миллионов сестерциев.
   – Да мы ведь про театры спрашивали, а не про цирк, – остановил его Квинтипор.
   Управляющий, хотя в душе возмутился, что господа собираются в театр, когда могли бы пойти в цирк, все же, немного подумав, предложил театр Помпея [201]. Там музыка, и голые танцовщицы, и посмеяться можно вдоволь, потому что играет сам Генесий.
   – Генесий? – вздрогнул Квинтипор.
   – Да, господин мой. Тот самый знаменитый мим, которого божественный август подарил городу Риму. Говорят, что этим император доставил Риму больше радости, чем постройкой терм. В термах может купаться одновременно всего три тысячи двести человек, а над мимом каждый вечер смеется двенадцать тысяч.
   Дул прохладный ветер, принося трупный запах с эсквилинского [202]кладбища, где на участке бедняков гнили сброшенные в открытые ямы трупы невольников, нищих, преступников и дохлых животных. Плотней завернувшись в плащи и прикрыв рот полой, Бион и Квинтипор пошли за рабом, который освещал им путь факелом.
   Когда они миновали второй мильный камень на Виа Номентана, невдалеке обрисовались мраморные ворота, принадлежащие к мавзолею какой-то патрицианской фамилии, и в темноте заскрипел надрываемый хриплым кашлем человеческий голос:
   – Купите по дешевке бога Сильвана… Отдам за два сестерция богиню Эпону [203]на лошади из чистого свинца! Коли повесите на шее вместе с конем, всегда будет приносить удачу на ипподроме!.. А вот бог Тибр из тончайшей глины! Кто будет пить из него воду Тибра, того не проймет никакая лихорадка!
   Квинтипор взял у невольника факел и осветил ступени мавзолея.
   – Что ты здесь делаешь, Бенони?
   На ступенях, скорчившись, сидел в своей грязной накидке торговец божками.
   – Больно устал я… решил отдохнуть немного, – закашлялся он, прижимая руку к груди. – Домой собираюсь.
   – В Иерусалим?
   – О нет, господин, до этого еще далеко! – с горькой усмешкой промолвил он. – Пойду за Тибр, в дом Канделябра Севера.
   – Тогда не мешкай! И попроси своих богов, чтобы они не отдали тебя в руки грабителей.
   Квинтипор бросил ему монету и вернул факел прислужнику.
   – Пошли!
   Сделав несколько шагов, он остановился и, после небольшого раздумья, послал факельщика проводить еврея, – хотя бы до Тибра. А к полуночи ждать их у театра с новым факелом.
   – Мы дойдем и в темноте. Правда, Бион?
   Математик кивнул головой и спросил, кто этот несчастный.
   – Это мой старый приятель, – отвечал каким-то странным голосом Квинтипор.
   «Интересно, – подумал он, – помнит ли этот еврей маленькую Титу? Как странно, что Бенони всегда встречается ему, когда в его жизнь каким-либо образом входит маленькая Тита». А сегодня он видит этого кривоногого уж второй раз. Утром на форуме еврей хотел всучить ему фортуну, показывающую фигу, – в качестве талисмана от дурного глаза. Как будто есть еще на свете глаза, могущие его сглазить!
   – А кто он по национальности? – спросил Бион. – Би… Ба… Бу… как ты назвал его?
   – Бенони.
   – Какое-то сирийское слово?
   – Да, в этом роде. Он еврей. Настоящее его имя Веньямин, что значит – «сын десницы». Ну, а Бенони, то есть «сыном скорби», – он уж сам себя назвал и говорит, что будет носить это имя до тех пор, пока не попадет на родину, в Иерусалим.
   – Иерусалим, Иерусалим… Знакомое название… Откуда?
   – Да Лактанций часто упоминает… Говорит: «Небесный Иерусалим».
   – Верно! Теперь вспомнил, это столица Иудеи. С тех пор как он стал нашей колонией, его называют Элией. Но ведь туда не пускают евреев… Неужели он даже этого не знает?
   – Как же, знает. Но он говорит, что за деньги – все можно.
   – Ну, вот и пришли.
   Перед входом в театр стоял золоченый бронзовый Геркулес в три человеческих роста. В левой руке он держал львиную шкуру, а правой опирался на дубину толщиной в настоящее дерево. За сто лет перед тем, где-то в Элладе, он был оракулом. Конечно, он мог бы и здесь предсказывать будущее, но больше никто его об этом не просил. Еще на корабле наблюдательные мореходы обнаружили у него в горле большую выемку, где может удобно расположиться подросток. Такой подросток, если боги не обделили его способностями, умел по характеру вопроса догадаться, какой ответ от него ожидают.

36

   В тот вечер театр, освещенный факелами, лампами и светильниками, был наполовину пуст. Очень много публики отвлекли цирк и арена. Рим готовился к выборам квестора, и судьба лиц, претендующих на столь высокую должность, решалась обычно в амфитеатре. На выборах побеждал тот, чьи гладиаторы убивали друг друга с наибольшей ловкостью. Народ пользовался одним мерилом: кто не жалеет денег на зрелища для граждан, тот, несомненно, будет отличным магистратом. В этот вечер уже третий претендент доказывал свои права на высокий пост. Он оповестил граждан, что выставит сегодня тридцать гладиаторов, в том числе Гутту, самого популярного ретиария, чей портрет можно было видеть не только в лавках на серебряных блюдах, лампах, печатных перстнях, но и нарисованным углем на стенах.
   И все-таки в театре Помпея собралось тысяч пять. Мраморные сенаторские скамьи были заняты полностью; в ложах блистательные матроны благоухали ароматами весны; и даже императорская ложа, со столами и диваном, не осталась пустой, там, в качестве гостя империи, сидел какой-то варварский вождь в очень странном наряде: на нем было подобие какой-то чешуи, оставляющей одно плечо обнаженным; на лбу, во всю ширину его, – золотая лента. Одни говорили, что это разжиревший на кумысе сармат, другие склонны были считать его диким британцем, так как голое плечо его было раскрашено в красный и желтый горошек. На его пышные светлые волосы с завистью смотрели женщины, а на сильные руки – отчасти с изумлением, отчасти свысока – мужчины.
   Как бы то ни было, некоторое время он занимал публику гораздо больше, чем происходящее на сцене. Представление началось какой-то ателланой – комедией в одном действии, над которой потешались, наверное, еще пастухи седой древности Рима. Некий старик Паппий хотел украсть жену Доссена Пупия, но идиот Маккий всучил ему в мешке, вместо красавицы, козленка. Паппий готов был уже принять козленка за женщину, но тут явился ненасытный обжора Букко и вместе с козочкой проглотил изнывающего от любви старика. Вся эта глупость была до такой степени нелепа, что, глядя на нее, невозможно было улыбаться, а только хохотать до упаду.
   Букко, с раздувшимся после обильного обеда брюхом, сошел, пошатываясь со сцены. Дирижер щелкнул прикрепленными к подошвам скабиллами [204], и в оркестре грянули сиринги [205]и кимвалы [206], кифары и лиры, трубы и гобои. На сцену выбежал греческий пантомим; он изобразил прелюбодеяние Афродиты с Ареем, изумительно искусно воплощая их обоих, а затем и Гефеста, захватившего их с поличным, и бога солнца Гелиоса, главного свидетеля преступления. Сыграв любострастие и гнев, стыд и глумление, звон невидимых цепей и хохот богов, он вызвал бурю оваций. Бион и тот не жалел своих старческих ладоней, азартно кивая со своего скромного места Квинтипору, сидевшему в ряду всадников.
   Но юноша не видел Биона. И музыки не слышал. Он ничего вокруг не замечал. Смотрел в глубь себя, прислушиваясь к тому, что там творилось.
   «Я не знаю твоей души», – так сказал он когда-то маленькой Тите. Ну, а свою собственную душу разве он знает? Может взять ее на ладонь, как бабочку? Может оборвать с нее лепестки, как с цветка? Ведь это – его душа и, стало быть, он может с ней делать, что захочет: гладить ее, ломать, рвать. Выжать из нее все, как из губки, заглянуть в любой ее уголок, как в собственной спальне, обшарить все полки, как у себя в шкафу. И что же? Он узнает ее тогда? Можно ли человеку до конца познать собственную душу? А если нет, как же можно тогда копаться в чужой?!