Страница:
После этих совещаний Галерий собственноручно написал письма Максимиану, Варанесу и командирам восточных и дунайских легионов. Легкая писчая тростинка не подчинялась руке, привыкшей душить медведей, и особенно раздражала цезаря, подобно тому как раздражает распятого на кресте раба засевшая в его ладони заноза. Дежуривший у двери цезаря прислужник имел таким образом, все основания отказаться от вторичного доклада о явившемся на аудиенцию враче.
Но грек принадлежал к тем врачам, для которых существует только один авторитет – авторитет смерти, а все остальные не имеют никакого значения. Явившись в пятый раз в приемную цезаря, он, не говоря ни слова, оттолкнул слугу и вошел в кабинет.
– Что надо? – взревел Пастух, свирепо вращая налитыми кровью глазами.
– Мне ничего не надо, божественный государь, – спокойно ответил доктор. – Но если ты желаешь проститься с дочерью, то не мешкай. Ибо ножницы Атропы не ведают милосердия.
– Что? – хрипло замычал цезарь, совсем как тот бык, который, ни о чем не подозревая, мирно пасся на лугу и вдруг был сбит с ног страшным кулаком Галерия, тогда еще сардского пастуха, решившего испробовать на животном свою силу.
Галерий по-своему любил дочь. Это стало очевидным теперь, когда он вскочил, опрокинув стол, и, сбив с ног врача и прислужника, выбежал во двор. Он забыл не только о друзьях, но и о врагах, – настолько неожиданно обрушился ему на голову кулак судьбы.
Однако в атриуме ему пришлось задержаться. Дворец в Никомидии строили не древние цари и императоры, как в Антиохии, а сам Диоклетиан, по простым и легко обозримым планам, в основу которых была положена планировка римских военных лагерей. Но дворец занимал территорию в семь югеров [219], и там было такое множество переходов, колоннад, башен, порталов, что цезарь совсем потерялся, не зная, куда идти. Он подождал врача.
– Скорее к ней!.. Вперед!.. Бегом!.. Стой!..– командовал он по-военному, а у самого, у дикого пастуха, в уголках глаз заблестели слезы: на красном дубленом лице его для них не было торных дорожек, и они в нерешительности остановились.
– Скажи, врач, неужели нет никакой надежды?
Врач отвечал с обстоятельностью специалиста. Тело представляет собой массу мельчайших частиц, оставляющих между собой зазоры, а здоровье – это правильные пропорции диаметров пор и испаряющихся через них жидкостей. Всевозможные заболевания возникают вследствие нарушения этих пропорций. Правда, это уже старая теория, выдвинутая еще прузским Асклепиадом [220]и значительно перестроенная его последователями в самых разных направлениях, что вполне естественно, ибо медицина – родная сестра философии. Сам он вполне согласен с прузским ученым в том, что болезни имеют две основные причины – расширение и сужение. Однако в случае с нобилиссимой он все-таки склоняется к точке зрения пневматиков. Четыре элемента – тепло, холод, сырость и сухость – необходимо дополнить неким спиритом, проникающим в кровь через легкие. Легкие нобилиссимы не могут ни сузиться, ни расшириться, и потому ее спирит на исходе, и она продержится в лучшем случае до вечера.
Врач понизил голос: они приближались к самому солнечному портику во всем дворце, откуда доносился кашель Титаниллы. Во время длинных объяснений врача слезы цезаря высохли, и сознанием его вновь овладели заботы, тянувшиеся следом за ним из кабинета. Он спохватился, что оставил письма на столе, вернее – под опрокинутым столом, и у него даже вспотел затылок при мысли, что за время его отсутствия слуги могут начать в кабинете уборку.
– Иди, успокой больную… Скажи, что я скоро приду, – сказал он врачу и тяжелыми шагами поспешил обратно.
Врач поднимался по лестнице на цыпочках, чтобы не разбудить больную, неподвижно лежавшую под легким, но теплым пурпуровым одеялом. Однако нобилиссима не спала. Тонкие прозрачные руки гладили одеяло. Услышав шаги врача, она подняла глаза, казавшиеся необыкновенно большими на ее похудевшем личике. За время болезни они посветлели, стали совсем голубыми, а теперь к тому же ярко сверкали, так что врачу невольно пришло на ум сравнение с последней вспышкой угасающего светильника.
– Ты у него был? – спросила девушка, веселая, как птичка, беззаботно раскачивающаяся на ветке. – Видел его? Правда? Как хорошо!
– Да, – кивнул врач и пощупал ей пульс. – Он сейчас придет. Если сможешь немного приподняться, то сама увидишь. Кажется, он что-то забыл в кабинете и побежал обратно. Вон там краснеет его порфира. Видишь?
– О ком ты говоришь? – удивилась Титанилла.
– Об отце твоем, о цезаре.
– Э-эх, я не о том тебя спрашивала! – раздосадованная, упала она обратно на подушки. – Я говорю: видел ли ты мальчика?
Врач смотрел на нее, пораженный. «Да, – подумал он, – видно, правы были древние художники, изображавшие Танатоса [221]маленьким мальчиком, играющим головкой мака. А ныне его представляют каким-то извергом с закрытым черной накидкой лицом и острым ножом в руке, которым он срезает волосы умирающих в знак того, что они принадлежат подземным богам».
– Видел и мальчика, – согласился врач. – С маковкой в руке.
– Да что ты! – засмеялась больная. – Это не тот. У моего в руке была смоква, большой спелый инжир. И сидел он вот здесь, на одеяле. Видишь? До сих пор смято. Я попросила у него смокву, но он не дал. Сказал, что даст, когда узнает, какая у меня душа.
И она тихонько заплакала. Врач не утешал ее. Он рассчитывал, что слезы сами перестанут. Пульс становился спокойнее. Голос ее, когда она заговорила, тоже был спокоен.
– Отпусти руку. Это ему не понравится. Только он может брать меня за руку.
Врач счел бессмысленным ей возражать. С нетерпением смотрел он вниз, во двор, ожидая цезаря.
Нобилиссима закрыла глаза. Может быть, даже заснула, так как потом вдруг заулыбалась и подняла глаза на врача.
– Скажи, врач: есть у меня душа?
Врач ухватился за этот вопрос, о котором можно говорить очень долго и этим развлечь больную до прихода цезаря. Он ответил, что душа есть у каждого человека, только не у всех одинаковая. По учению Зенона [222], душа – это огонь, который, попав в человеческое тело, более или менее охлаждается, приходя в соприкосновение с более грубыми веществами. Посидоний [223]подтверждает это; кроме того, он установил, что, покидая тело, душа поднимаегся в прохладном воздухе, так как она легче его, – тем выше, чем она чище. Большинство душ витает недалеко от земли, отяжелев от нечистых примесей. Однако такая душа, как у нобилиссимы, несомененно, поднимется туда, где начинается чистый эфир, то есть до самой луны.
Нобилиссима тихо вздохнула и в ужасе закрыла лицо руками.
– Нет, нет, только не туда! Я боюсь луны.
Цезарь появился очень кстати. Врач поспешно отошел в сторону, а Галерий положил свои огромные руки на рассыпавшиеся черные волосы дочери.
– Маленькая нобилиссима! Взгляни на меня. Или ты не узнаешь меня? Я очень занят и все-таки, видишь, пришел к тебе. Узнала?
– Ну, конечно, отец! Я была уверена, что ты непременно придешь: я ведь была тебе неплохой дочерью.
К одной большой ладони она прижалась щекой, а другою прикрыла себе лицо.
– Скажи ты, отец: есть у меня душа?
Цезарь рассмеялся. От всего сердца.
– Ах ты, глупенькая! И как только тебе в голову пришло? Душа – это мужество. А тебе оно зачем? Будь у женщины душа, она не знала бы, что с ней делать. Нет, дочка, душа может поместиться только вот в такой груди!
Он гордо похлопал себя по груди: получилось звонко. Потом высвободил из-под головы больной вторую руку. Объявил ей спокойно, что у него очень срочное дело. Он очувствовал искреннее облегчение, застав дочь в таком состоянии. За того, кто способен ломать себе голову над подобными глупостями, бояться нечего. А врач – просто глуп. Галерий даже поискал вокруг глазами, чтобы высказать врачу свое мнение о нем, но того не было в комнате, огда он наклонился к дочери, поцеловал ее в обе щеки и росил, нет ли у нее каких желаний.
– Я хочу поговорить с августой, – тихо промолвила евушка.
– С императрацией?! – удивился Галерий.
– Да. Ты не забудешь сказать ей?
– Не забуду, – нехотя ответил цезарь. – Может, хочешь его-нибудь еще?.. Возле тебя никого нет…
Титанилла молча показала на столик с серебряным колокольчиком. Уже уходя, цезарь слышал, как он зазвенел. Прибежали слуги и сиделки, но Титанилла, отослав всех, оставила одного врача.
– Подойди поближе. Сунь руку под подушку. Там книжки и восковые таблички. Доставай их по одной и держи у меня перед глазами. Хочется почитать, а в руке не удержу.
Прочитанное складывалось под одеяло.
– Как хорошо они согревают, врач, – улыбалась девушка. – И как хорошо, что их так много! Можно совсем укрыться ими на ночь.
Однако на десятой табличке она не выдержала. Как раз на той, которая начиналась словами: «Благодарю тебя, что ты на свете есть…»
– У меня все сливается в глазах. Читай теперь ты!
Врач, хоть человек серьезный, все же легко справлялся с ямбами и дактилями, так как знал наизусть много медицинских правил, изложенных старинными учеными в гекзаметрах. Но все же он очень обрадовался, услыхав легкие женские шаги.
– Августа! – посмотрел он вперед, напрягая зрение, так как солнце уже зашло, и сумерки начали сгущаться.
– Иди, встреть ее и приветствуй! – сказала Титанилла.
Императрица каждый день хоть на несколько минут заходила к ней, и девушка, если не спала, всегда заботилась о том, чтобы августу встретили с надлежащим почетом.
Врач, сойдя с лестницы, преклонил перед императрицей колени.
– Прежде чем взойдет луна, божественная государыня…
Императрица испуганно прервала его, приказав далеко не уходить. И поспешила к больной, которая поцеловала простертые к ней руки.
– Как долго ты, мама! – грустно упрекнула девушка. – Я уж думала, что отпустишь меня, не простившись.
– Куда, доченька? Мне только что сказали, что ты звала меня… когда отец твой уже уехал.
– Да, я очень ждала. Не хотела отправляться, не повидав тебя.
– Куда же ты в такую темень?! Сейчас все маленькие птички, вроде тебя, уже спят.
Девушка тихонько запела: «В кружевах пены безбрежного моря…» Потом, прервав пение, с улыбкой заговорила:
– Знаю, мама августа. Я тоже усну. Только хочу прежде кое-что узнать. Слушай, мама… Ты позволишь мне так называть тебя? Мне ведь до сих пор некого было называть матерью. Я была дикой нобилиссимой. Меня любили все, только не вы.
– Зачем ты про это, девочка моя, – императрица нежно прижала к сердцу ее бессильно свесившуюся головку, словно желая вознаградить девушку за долгие годы суровости.
– Я говорю не для того, чтоб тебя обидеть, мама. Я ведь сама не любила вас. Человек любит не того, кого хочет, а кого может. Вот теперь я очень даже могу тебя любить. Если и ты тоже, так докажи сейчас: зови меня маленькой Титой.
– Маленькая Тита!
– Нет, нужно два раза подряд. Вот так: маленькая Тита, маленькая Тита!
– Маленькая Тита, маленькая Тита! – Слезы душили старую женщину.
– Так. Теперь я верю, что любишь. И смею спросить тебя.
– Спрашивай, маленькая Тита.
– Скажи, мама, есть ли у меня душа?
Крупная слеза, скользнув со щеки императрицы, потерлась в волосах маленькой Титы. Без малейшего раздумья августа ответила:
– Если болит, маленькая Тита, значит, есть.
– Тогда хорошо, мама, – с облегчением вздохнула девушка. – Тогда у меня уже давно есть душа, потому что давно болит… А как ты думаешь, мама, у рабов тоже есть душа?
Императрица опустила голову. Однажды, один-единственный раз в жизни, рабы и рабыни назвали ее своей сестрой: когда никомидийский епископ окропил ее покрытую голову святой водой, и вся община поцелуями любви приняла ее в свою среду.
– Да, и у рабов тоже есть душа. Кроме нее, у них ничего нет.
Маленькая Тита сунула руку за пазуху, стараясь этой обессилевшей рукой что-то достать.
– Не могу! Сними мою буллу, мама… Вот так… Открой. Там есть маленький крестик… Нашла?
– Да, – сдавленным голосом ответила императрица.
– Дай мне, мама… Спасибо… Тебе можно сказать: однажды мне подарил его один невольник. На булавке до сих пор сохранилась его кровь. Он и ее отдал мне. А я дала ему свою.
Речь ее становилась все менее внятной.
– Нет… нет… где же?.. Не найду…
– Чего не найдешь, маленькая Тита?
– Гу-гу… губы. Крестик… положи… дай поцеловать… вот так… хорошо…
Она закашлялась. Потом голос ее немного окреп.
– Тебе скажу… его имя… Гранат… давай на ухо… Цветок… Гранатовый Цветок.
Императрица сидела, склонившись над ней, пока похолодевшие руки умирающей не соскользнули вниз. Тогда она сложила их у нее на груди, поверх одеяла, втиснула между пальцев маленький крестик, осенила крестным знамением усопшую, перекрестилась сама и позвала врача.
Луна поднялась над вершинами деревьев, зябко вздрагивающих от легкого ветерка, а может быть – от взмахов крыльев освободившейся и летящей в эфир души; портик наполнился серебристым хветом. Маленькая Тита, лежала в нем, подобно голубому мотыльку байиских руин, погибшему, когда угасло золотое сияние лета.
39
Но грек принадлежал к тем врачам, для которых существует только один авторитет – авторитет смерти, а все остальные не имеют никакого значения. Явившись в пятый раз в приемную цезаря, он, не говоря ни слова, оттолкнул слугу и вошел в кабинет.
– Что надо? – взревел Пастух, свирепо вращая налитыми кровью глазами.
– Мне ничего не надо, божественный государь, – спокойно ответил доктор. – Но если ты желаешь проститься с дочерью, то не мешкай. Ибо ножницы Атропы не ведают милосердия.
– Что? – хрипло замычал цезарь, совсем как тот бык, который, ни о чем не подозревая, мирно пасся на лугу и вдруг был сбит с ног страшным кулаком Галерия, тогда еще сардского пастуха, решившего испробовать на животном свою силу.
Галерий по-своему любил дочь. Это стало очевидным теперь, когда он вскочил, опрокинув стол, и, сбив с ног врача и прислужника, выбежал во двор. Он забыл не только о друзьях, но и о врагах, – настолько неожиданно обрушился ему на голову кулак судьбы.
Однако в атриуме ему пришлось задержаться. Дворец в Никомидии строили не древние цари и императоры, как в Антиохии, а сам Диоклетиан, по простым и легко обозримым планам, в основу которых была положена планировка римских военных лагерей. Но дворец занимал территорию в семь югеров [219], и там было такое множество переходов, колоннад, башен, порталов, что цезарь совсем потерялся, не зная, куда идти. Он подождал врача.
– Скорее к ней!.. Вперед!.. Бегом!.. Стой!..– командовал он по-военному, а у самого, у дикого пастуха, в уголках глаз заблестели слезы: на красном дубленом лице его для них не было торных дорожек, и они в нерешительности остановились.
– Скажи, врач, неужели нет никакой надежды?
Врач отвечал с обстоятельностью специалиста. Тело представляет собой массу мельчайших частиц, оставляющих между собой зазоры, а здоровье – это правильные пропорции диаметров пор и испаряющихся через них жидкостей. Всевозможные заболевания возникают вследствие нарушения этих пропорций. Правда, это уже старая теория, выдвинутая еще прузским Асклепиадом [220]и значительно перестроенная его последователями в самых разных направлениях, что вполне естественно, ибо медицина – родная сестра философии. Сам он вполне согласен с прузским ученым в том, что болезни имеют две основные причины – расширение и сужение. Однако в случае с нобилиссимой он все-таки склоняется к точке зрения пневматиков. Четыре элемента – тепло, холод, сырость и сухость – необходимо дополнить неким спиритом, проникающим в кровь через легкие. Легкие нобилиссимы не могут ни сузиться, ни расшириться, и потому ее спирит на исходе, и она продержится в лучшем случае до вечера.
Врач понизил голос: они приближались к самому солнечному портику во всем дворце, откуда доносился кашель Титаниллы. Во время длинных объяснений врача слезы цезаря высохли, и сознанием его вновь овладели заботы, тянувшиеся следом за ним из кабинета. Он спохватился, что оставил письма на столе, вернее – под опрокинутым столом, и у него даже вспотел затылок при мысли, что за время его отсутствия слуги могут начать в кабинете уборку.
– Иди, успокой больную… Скажи, что я скоро приду, – сказал он врачу и тяжелыми шагами поспешил обратно.
Врач поднимался по лестнице на цыпочках, чтобы не разбудить больную, неподвижно лежавшую под легким, но теплым пурпуровым одеялом. Однако нобилиссима не спала. Тонкие прозрачные руки гладили одеяло. Услышав шаги врача, она подняла глаза, казавшиеся необыкновенно большими на ее похудевшем личике. За время болезни они посветлели, стали совсем голубыми, а теперь к тому же ярко сверкали, так что врачу невольно пришло на ум сравнение с последней вспышкой угасающего светильника.
– Ты у него был? – спросила девушка, веселая, как птичка, беззаботно раскачивающаяся на ветке. – Видел его? Правда? Как хорошо!
– Да, – кивнул врач и пощупал ей пульс. – Он сейчас придет. Если сможешь немного приподняться, то сама увидишь. Кажется, он что-то забыл в кабинете и побежал обратно. Вон там краснеет его порфира. Видишь?
– О ком ты говоришь? – удивилась Титанилла.
– Об отце твоем, о цезаре.
– Э-эх, я не о том тебя спрашивала! – раздосадованная, упала она обратно на подушки. – Я говорю: видел ли ты мальчика?
Врач смотрел на нее, пораженный. «Да, – подумал он, – видно, правы были древние художники, изображавшие Танатоса [221]маленьким мальчиком, играющим головкой мака. А ныне его представляют каким-то извергом с закрытым черной накидкой лицом и острым ножом в руке, которым он срезает волосы умирающих в знак того, что они принадлежат подземным богам».
– Видел и мальчика, – согласился врач. – С маковкой в руке.
– Да что ты! – засмеялась больная. – Это не тот. У моего в руке была смоква, большой спелый инжир. И сидел он вот здесь, на одеяле. Видишь? До сих пор смято. Я попросила у него смокву, но он не дал. Сказал, что даст, когда узнает, какая у меня душа.
И она тихонько заплакала. Врач не утешал ее. Он рассчитывал, что слезы сами перестанут. Пульс становился спокойнее. Голос ее, когда она заговорила, тоже был спокоен.
– Отпусти руку. Это ему не понравится. Только он может брать меня за руку.
Врач счел бессмысленным ей возражать. С нетерпением смотрел он вниз, во двор, ожидая цезаря.
Нобилиссима закрыла глаза. Может быть, даже заснула, так как потом вдруг заулыбалась и подняла глаза на врача.
– Скажи, врач: есть у меня душа?
Врач ухватился за этот вопрос, о котором можно говорить очень долго и этим развлечь больную до прихода цезаря. Он ответил, что душа есть у каждого человека, только не у всех одинаковая. По учению Зенона [222], душа – это огонь, который, попав в человеческое тело, более или менее охлаждается, приходя в соприкосновение с более грубыми веществами. Посидоний [223]подтверждает это; кроме того, он установил, что, покидая тело, душа поднимаегся в прохладном воздухе, так как она легче его, – тем выше, чем она чище. Большинство душ витает недалеко от земли, отяжелев от нечистых примесей. Однако такая душа, как у нобилиссимы, несомененно, поднимется туда, где начинается чистый эфир, то есть до самой луны.
Нобилиссима тихо вздохнула и в ужасе закрыла лицо руками.
– Нет, нет, только не туда! Я боюсь луны.
Цезарь появился очень кстати. Врач поспешно отошел в сторону, а Галерий положил свои огромные руки на рассыпавшиеся черные волосы дочери.
– Маленькая нобилиссима! Взгляни на меня. Или ты не узнаешь меня? Я очень занят и все-таки, видишь, пришел к тебе. Узнала?
– Ну, конечно, отец! Я была уверена, что ты непременно придешь: я ведь была тебе неплохой дочерью.
К одной большой ладони она прижалась щекой, а другою прикрыла себе лицо.
– Скажи ты, отец: есть у меня душа?
Цезарь рассмеялся. От всего сердца.
– Ах ты, глупенькая! И как только тебе в голову пришло? Душа – это мужество. А тебе оно зачем? Будь у женщины душа, она не знала бы, что с ней делать. Нет, дочка, душа может поместиться только вот в такой груди!
Он гордо похлопал себя по груди: получилось звонко. Потом высвободил из-под головы больной вторую руку. Объявил ей спокойно, что у него очень срочное дело. Он очувствовал искреннее облегчение, застав дочь в таком состоянии. За того, кто способен ломать себе голову над подобными глупостями, бояться нечего. А врач – просто глуп. Галерий даже поискал вокруг глазами, чтобы высказать врачу свое мнение о нем, но того не было в комнате, огда он наклонился к дочери, поцеловал ее в обе щеки и росил, нет ли у нее каких желаний.
– Я хочу поговорить с августой, – тихо промолвила евушка.
– С императрацией?! – удивился Галерий.
– Да. Ты не забудешь сказать ей?
– Не забуду, – нехотя ответил цезарь. – Может, хочешь его-нибудь еще?.. Возле тебя никого нет…
Титанилла молча показала на столик с серебряным колокольчиком. Уже уходя, цезарь слышал, как он зазвенел. Прибежали слуги и сиделки, но Титанилла, отослав всех, оставила одного врача.
– Подойди поближе. Сунь руку под подушку. Там книжки и восковые таблички. Доставай их по одной и держи у меня перед глазами. Хочется почитать, а в руке не удержу.
Прочитанное складывалось под одеяло.
– Как хорошо они согревают, врач, – улыбалась девушка. – И как хорошо, что их так много! Можно совсем укрыться ими на ночь.
Однако на десятой табличке она не выдержала. Как раз на той, которая начиналась словами: «Благодарю тебя, что ты на свете есть…»
– У меня все сливается в глазах. Читай теперь ты!
Врач, хоть человек серьезный, все же легко справлялся с ямбами и дактилями, так как знал наизусть много медицинских правил, изложенных старинными учеными в гекзаметрах. Но все же он очень обрадовался, услыхав легкие женские шаги.
– Августа! – посмотрел он вперед, напрягая зрение, так как солнце уже зашло, и сумерки начали сгущаться.
– Иди, встреть ее и приветствуй! – сказала Титанилла.
Императрица каждый день хоть на несколько минут заходила к ней, и девушка, если не спала, всегда заботилась о том, чтобы августу встретили с надлежащим почетом.
Врач, сойдя с лестницы, преклонил перед императрицей колени.
– Прежде чем взойдет луна, божественная государыня…
Императрица испуганно прервала его, приказав далеко не уходить. И поспешила к больной, которая поцеловала простертые к ней руки.
– Как долго ты, мама! – грустно упрекнула девушка. – Я уж думала, что отпустишь меня, не простившись.
– Куда, доченька? Мне только что сказали, что ты звала меня… когда отец твой уже уехал.
– Да, я очень ждала. Не хотела отправляться, не повидав тебя.
– Куда же ты в такую темень?! Сейчас все маленькие птички, вроде тебя, уже спят.
Девушка тихонько запела: «В кружевах пены безбрежного моря…» Потом, прервав пение, с улыбкой заговорила:
– Знаю, мама августа. Я тоже усну. Только хочу прежде кое-что узнать. Слушай, мама… Ты позволишь мне так называть тебя? Мне ведь до сих пор некого было называть матерью. Я была дикой нобилиссимой. Меня любили все, только не вы.
– Зачем ты про это, девочка моя, – императрица нежно прижала к сердцу ее бессильно свесившуюся головку, словно желая вознаградить девушку за долгие годы суровости.
– Я говорю не для того, чтоб тебя обидеть, мама. Я ведь сама не любила вас. Человек любит не того, кого хочет, а кого может. Вот теперь я очень даже могу тебя любить. Если и ты тоже, так докажи сейчас: зови меня маленькой Титой.
– Маленькая Тита!
– Нет, нужно два раза подряд. Вот так: маленькая Тита, маленькая Тита!
– Маленькая Тита, маленькая Тита! – Слезы душили старую женщину.
– Так. Теперь я верю, что любишь. И смею спросить тебя.
– Спрашивай, маленькая Тита.
– Скажи, мама, есть ли у меня душа?
Крупная слеза, скользнув со щеки императрицы, потерлась в волосах маленькой Титы. Без малейшего раздумья августа ответила:
– Если болит, маленькая Тита, значит, есть.
– Тогда хорошо, мама, – с облегчением вздохнула девушка. – Тогда у меня уже давно есть душа, потому что давно болит… А как ты думаешь, мама, у рабов тоже есть душа?
Императрица опустила голову. Однажды, один-единственный раз в жизни, рабы и рабыни назвали ее своей сестрой: когда никомидийский епископ окропил ее покрытую голову святой водой, и вся община поцелуями любви приняла ее в свою среду.
– Да, и у рабов тоже есть душа. Кроме нее, у них ничего нет.
Маленькая Тита сунула руку за пазуху, стараясь этой обессилевшей рукой что-то достать.
– Не могу! Сними мою буллу, мама… Вот так… Открой. Там есть маленький крестик… Нашла?
– Да, – сдавленным голосом ответила императрица.
– Дай мне, мама… Спасибо… Тебе можно сказать: однажды мне подарил его один невольник. На булавке до сих пор сохранилась его кровь. Он и ее отдал мне. А я дала ему свою.
Речь ее становилась все менее внятной.
– Нет… нет… где же?.. Не найду…
– Чего не найдешь, маленькая Тита?
– Гу-гу… губы. Крестик… положи… дай поцеловать… вот так… хорошо…
Она закашлялась. Потом голос ее немного окреп.
– Тебе скажу… его имя… Гранат… давай на ухо… Цветок… Гранатовый Цветок.
Императрица сидела, склонившись над ней, пока похолодевшие руки умирающей не соскользнули вниз. Тогда она сложила их у нее на груди, поверх одеяла, втиснула между пальцев маленький крестик, осенила крестным знамением усопшую, перекрестилась сама и позвала врача.
Луна поднялась над вершинами деревьев, зябко вздрагивающих от легкого ветерка, а может быть – от взмахов крыльев освободившейся и летящей в эфир души; портик наполнился серебристым хветом. Маленькая Тита, лежала в нем, подобно голубому мотыльку байиских руин, погибшему, когда угасло золотое сияние лета.
39
Смерть нобилиссимы вызвала в придворных кругах потрясение более глубокое, чем можно было предполагать. Еще никто из царствующего дома не умирал в Никомидии, строители священного дворца не подумали о мавзолее, и теперь их упущение необходимо было исправить в течение одной недели – до похорон. Надлежало объявить траур и позаботиться о порядке заупокойных церемоний, но никто не знал, кому полагается в данном случае распоряжаться. Это и было причиной глубокого потрясения придворной знати.
Императрица, находившая в себе силы держаться на ногах – до тех пор, пока не закрыла глаза усопшей, – на следующее же утро слегла. Врач считал ее состояние столь тяжелым, что не отходил от нее ни днем, ни ночью, никого не допуская к ней. Галерий был далеко: он решил навестить все гарнизоны Вифинии и, хотя нарочных разослали за ним сразу в нескольких направлениях, было неясно, когда и где они застанут его.
Скверное настроение императора, державщееся уже несколько недель, перешло теперь в апатию. Выслушав сообщение врача о болезни императрицы, он только кивнул головой, а когда у него попросили указаний относительно похорон нобилиссимы, заявил, что это дело начальника дворцовой канцелярии. Однако не уточнил, какого именно, а так как спросить не посмели – было бы величайшим оскорблением величества и прямым святотатством усмотреть какую-либо неясность в высочайшем повелении, – священный дворец превратился в театр военных действий, на котором развернулось жесточайшее сражение. У Титаниллы, как жены Максентия, был свой начальник канцелярии. Приехал и начальник канцелярии Галерия. Каждый из них потребовал права распоряжаться исключительно себе: один представлял мужа покойницы, другой – отца. Но глава императорской канцелярии не допускал и мысли, чтобы на территории священного дворца в его компетенцию вторгался кто-либо другой.
Бедная маленькая покойница, набальзамированная нолликторами, уже четвертый день лежала в атриуме, на погребальном одре, но чаши с курениями рядом с ней не поставили, и вестибюль не был устлан ветками лиственницы и кипариса. Хотя полагалось уважать традиции, да и оскорблять богов подземного царства небезопасно – однако важней всего было сохранение престижа. Придворные разделились на партии; каждый из трех начальников канцелярии угрожал отставкой, возлагая всю ответственность за последствия на двух других. К счастью, милосердный Эскулап спас империю от этого тяжкого испытания. Императрица, хоть и не могла присутствовать на погребении, нашла в себе силы поручить организацию похорон своей начальнице дворцовой службы. И это оказалось очень удачным решением, так как общая обида и гнев тотчас заставили примириться трех начальников канцелярии. Они договорились, что будут держаться в стороне от всяких дел, и в результате похороны вышли очень скромными, как желала сама императрица. Она велела вырыть временную могилку под кипарисами, где Титанилла в последний раз видела заходящее солнце, и запретила устраивать обычное в таких случаях погребальное шествие, что вызвало тайное возмущение большинства. Потому что пышные похороны, на которые созывались через глашатаев все желающие, были удобным поводом для демонстрации блеска и авторитета скорбящего семейства, и, благодаря музыке, хору плакальщиц, поющих заученные напевы, а также выступлениям мимов в целях смягчения скорби, напоминали скорее триумфальные празднества. По совету врача, императрица приказала положить в гроб папирусы и восковые таблички, найденные в кровати нобилиссимы. Сама августа их не читала, узнав от врача, что это, по существу, пустые детские безделки, но догадывалась, что исходят они, видимо, от невольника, прозванного Гранатовым Цветком, с именем которого на устах маленькая Тита испустила дух. Смерть нобилиссимы была такой трогательной и всеочищающей, что императрица считала вполне допустимым это невинное легкомыслие. Но она запретила класть в гроб амфоры, чаши, кубки и принадлежности женского туалета. В глазах августы маленький крестик до какой-то степени превращал дочь Галерия в христианку. Более того, заболев, императрица часто ловила самое себя на том, что молится о спасении души христианскому богу, от которого когда-то отступилась.
Маленькая Тита отошла в землю примерно так, как ей самой хотелось: словно звездочка, о которой после ее падения никто не вспоминает. Но на другой день после похорон прибыл Галерий, которого, наконец, удалось отыскать в одном из пограничных легионов. Неимоверная боль повергла его в неистовство. Он поскакал в Никомидию сломя голову, со стремительностью, грозившей смести с лица земли всех, кто попадется ему на пути. Однако, прибыв на место, он немного успокоился и смог позаботиться о своем цезарском достоинстве, поддерживать которое считал необходимым даже в трауре. И если сами похороны были слишком незатейливыми, – в чем он про себя обвинил августу, которую всегда подозревал в приверженности к христианским предрассудкам, – то пусть хоть на пышных новендиалиях – поминках, справляемых на девятый день после похорон, – духу умершей будут возданы надлежащие почести. На могиле он руками жрецов принесет богам обильные жертвы, а на поминальную трапезу пригласит весь двор и даже всех горожан.
Императрица, которой он рассказал о своих планах, не высказала никаких возражений: отец имеет право скорбеть о своей дочери, как желает.
– Но я хочу, чтобы на поминках присутствовали и юпитериды, – продолжал цезарь – Я роздал бы им на поле для учений, у статуи Юпитера, мясо, хлеб и вино, если ты считаешь, государыня, что повелитель дозволит.
Затаив дыхание, он ждал, что ответит августа: весь этот поминальный праздник он устраивал, собственно, для того, чтобы сойтись поближе с телохранителями императора, не навлекая подозрений. От того, как поведут себя шесть тысяч пятьсот отборных солдат, находящихся под непосредственным командованием императора, зависело очень многое.
Императрица отвечала, что, как ей кажется, на этот раз она может дать такое разрешение за императора, – потому что попасть к нему на прием сейчас невозможно. Сегодня утром он не принял даже ее, когда она хотела лично уведомить его о своем выздоровлении.
– Уж не заболел ли повелитель? – насторожился Галерий.
– Ничего, это пройдет, – ответила императрица и перевела разговор на другое.
Императора подкосило отсутствие в течение шести недель каких-либо известий о сыне. Бион был обязан еженедельно сообщать императору о Квинтипоре, но молчал. В последнем письме он писал, что Венера повернула друг к другу сердца Квинтипора и Хормизды, и что смягчающий эдикт полностью оправдал возлагавшиеся на него надежды. Письмо это так осчастливило императора, что он довольно спокойно пережил следующую неделю, когда от Биона донесений не было. И даже на второй неделе он позволял жене успокаивать его тем, что корабль с корреспонденцией, по всей вероятности, где-нибудь задерживается из-за шторма. Но с той поры уже много кораблей прибыло из Рима – во всех гаванях их встречали императорские курьеры, чтобы ускорить продвижение срочной почты при помощи эстафеты, и оказалось, что никто из мореходов ни о каких морских бурях ничего не слышал. Прошла третья неделя; император каждый день отправлял в Рим приказы ускорить почту, написал Квинтипору и Биону, каждому отдельно, угрожая математику тюрьмой, рудниками и галерой. Дважды в день запрашивал у Тагеса предзнаменования, и верховный авгур докладывал ему, что знамения – самые благоприятные. Это немного утешало императора, но не могло окончательно успокоить, так же как предположение императрицы, что сын их, вместе с математиком, уже отправился из Рима в Никомидию. Император признавал правдоподобность такого предположения лишь в том смысле, что оно объясняет молчание обоих… Но с какой стати они отправились бы в путь, не испросив на это его позволения?
На четвертой неделе, когда прибыл Галерий, тревога императора достигла пределов безумия. Только приобретенная за долгую жизнь самодисциплина не позволяла ему сбежать вниз, на улицу, в самую гущу людей, и броситься в Пропонтиду [224], навстречу желанному кораблю. Он понимал, что если не хочет потерять все, то не должен показываться своим подданным в таком ужасном состоянии. И вот последовало строгое затворничество. Даже цирюльника не пускал он к себе, дозволив входить в свою опочивальню лишь одному старому евнуху, который стелил ему постель. Через него император объявил, чтобы никто не смел докучать ему государственными делами; этот же прислужник носил ему пищу, для которой не требовалось прегустатора, так как император все равно к ней не прикасался; тот же евнух приносил ему и римскую почту. Весь день Диоклетиан копался в ворохе писем, отыскивая почерк Биона или Квинтипора, а, не найдя, прочитывал все – в надежде, что если от них ничего нет, так, может, в других письмах о них встретится какое-нибудь упоминание. Один за другим проходили дни, казавшиеся ему годами, и минуты, казавшиеся днями, и постепенно лава безумного возбуждения подернулась пеплом подавленности и апатии.
Утром, как раз в день новендиалий, когда вся Никомидия, готовясь к пиршеству, оделась в праздничные одежды, император нашел в римской почте первое известие, снова взбудоражившее его. Это было донесение римского префекта о скандальной истории с Генесием, вызвавшей новую, еще более жестокую вспышку эпидемии безбожничества.
«С вечера апрельских календ [225]до сегодняшнего дня, то есть за четверо неполных суток, – писал префект, – двести сорок семь человек, согласно закону, добровольно явились на казнь в качестве христиан. К прискорбию, не все они – представители черни. Плебс, вообще, значительно поубавился в результате усердия, с каким власти, воодушевленные любовью к родине, исполняли благие и, бесспорно полезные карательные мероприятия. А теперь среди безбожников, приносимых законом в качестве умилостивительной жертвы оскорбленным богам, значительное количество представляют собой выходцы из высших, состоятельных слоев общества»…
Далее префект просил соизволения представить высшим инстанциям его собственный законопроект об усилении карательных мер. Он считает, что была допущена серьезная ошибка, когда, в духе древних законов, родственникам и даже посторонним разрешалось выкупать трупы казненных. Это привело к распространению нелепых слухов о необыкновенных свойствах останков казненных, что не только укрепило христиан в их упрямстве, но даже привлекло на их сторону большое число прежних поклонников древних богов. Префект полагал, что многих отпугнет от безбожия, если волочить трупы казненных железными крюками по самым грязным улицам Рима и сваливать их потом на эсквилинском падалище – в добычу плотоядным птицам и бездомным псам.
Чиновник, образованный и в литературном отношении, префект заканчивал свое представление единственной сохранившейся сентенцией покойного императора Вителлин [226], ловко изменив ее применительно к случаю: «Трупное зловонье врагов богам приятней благовонных курений».
– Боги, боги, боги… – бормотал себе под нос император. С какой-то особенной тоской в сердце подошел он к окну, откуда можно было видеть зеленую гладь Пропонтиды и большой плац, заполненный парадно одетыми юпитеридами.
Слишком велико было его внутреннее смятение, чтоб он мог услышать возню, поднявшуюся в прихожей. Он обернулся, только когда дверь шумно распахнулась и в комнату ворвался математик.
– Мой государь! – упал старик на колени – Мой государь!..
Больше он не мог выговорить ни слова. А император долго не мог ничего спросить. Нестриженый, небритый старик в помятой порфире и покрытый пылью лохматый человек со свинцово-серым лицом в потрепанной одежде уставились, не моргая, друг на друга.
Императрица, находившая в себе силы держаться на ногах – до тех пор, пока не закрыла глаза усопшей, – на следующее же утро слегла. Врач считал ее состояние столь тяжелым, что не отходил от нее ни днем, ни ночью, никого не допуская к ней. Галерий был далеко: он решил навестить все гарнизоны Вифинии и, хотя нарочных разослали за ним сразу в нескольких направлениях, было неясно, когда и где они застанут его.
Скверное настроение императора, державщееся уже несколько недель, перешло теперь в апатию. Выслушав сообщение врача о болезни императрицы, он только кивнул головой, а когда у него попросили указаний относительно похорон нобилиссимы, заявил, что это дело начальника дворцовой канцелярии. Однако не уточнил, какого именно, а так как спросить не посмели – было бы величайшим оскорблением величества и прямым святотатством усмотреть какую-либо неясность в высочайшем повелении, – священный дворец превратился в театр военных действий, на котором развернулось жесточайшее сражение. У Титаниллы, как жены Максентия, был свой начальник канцелярии. Приехал и начальник канцелярии Галерия. Каждый из них потребовал права распоряжаться исключительно себе: один представлял мужа покойницы, другой – отца. Но глава императорской канцелярии не допускал и мысли, чтобы на территории священного дворца в его компетенцию вторгался кто-либо другой.
Бедная маленькая покойница, набальзамированная нолликторами, уже четвертый день лежала в атриуме, на погребальном одре, но чаши с курениями рядом с ней не поставили, и вестибюль не был устлан ветками лиственницы и кипариса. Хотя полагалось уважать традиции, да и оскорблять богов подземного царства небезопасно – однако важней всего было сохранение престижа. Придворные разделились на партии; каждый из трех начальников канцелярии угрожал отставкой, возлагая всю ответственность за последствия на двух других. К счастью, милосердный Эскулап спас империю от этого тяжкого испытания. Императрица, хоть и не могла присутствовать на погребении, нашла в себе силы поручить организацию похорон своей начальнице дворцовой службы. И это оказалось очень удачным решением, так как общая обида и гнев тотчас заставили примириться трех начальников канцелярии. Они договорились, что будут держаться в стороне от всяких дел, и в результате похороны вышли очень скромными, как желала сама императрица. Она велела вырыть временную могилку под кипарисами, где Титанилла в последний раз видела заходящее солнце, и запретила устраивать обычное в таких случаях погребальное шествие, что вызвало тайное возмущение большинства. Потому что пышные похороны, на которые созывались через глашатаев все желающие, были удобным поводом для демонстрации блеска и авторитета скорбящего семейства, и, благодаря музыке, хору плакальщиц, поющих заученные напевы, а также выступлениям мимов в целях смягчения скорби, напоминали скорее триумфальные празднества. По совету врача, императрица приказала положить в гроб папирусы и восковые таблички, найденные в кровати нобилиссимы. Сама августа их не читала, узнав от врача, что это, по существу, пустые детские безделки, но догадывалась, что исходят они, видимо, от невольника, прозванного Гранатовым Цветком, с именем которого на устах маленькая Тита испустила дух. Смерть нобилиссимы была такой трогательной и всеочищающей, что императрица считала вполне допустимым это невинное легкомыслие. Но она запретила класть в гроб амфоры, чаши, кубки и принадлежности женского туалета. В глазах августы маленький крестик до какой-то степени превращал дочь Галерия в христианку. Более того, заболев, императрица часто ловила самое себя на том, что молится о спасении души христианскому богу, от которого когда-то отступилась.
Маленькая Тита отошла в землю примерно так, как ей самой хотелось: словно звездочка, о которой после ее падения никто не вспоминает. Но на другой день после похорон прибыл Галерий, которого, наконец, удалось отыскать в одном из пограничных легионов. Неимоверная боль повергла его в неистовство. Он поскакал в Никомидию сломя голову, со стремительностью, грозившей смести с лица земли всех, кто попадется ему на пути. Однако, прибыв на место, он немного успокоился и смог позаботиться о своем цезарском достоинстве, поддерживать которое считал необходимым даже в трауре. И если сами похороны были слишком незатейливыми, – в чем он про себя обвинил августу, которую всегда подозревал в приверженности к христианским предрассудкам, – то пусть хоть на пышных новендиалиях – поминках, справляемых на девятый день после похорон, – духу умершей будут возданы надлежащие почести. На могиле он руками жрецов принесет богам обильные жертвы, а на поминальную трапезу пригласит весь двор и даже всех горожан.
Императрица, которой он рассказал о своих планах, не высказала никаких возражений: отец имеет право скорбеть о своей дочери, как желает.
– Но я хочу, чтобы на поминках присутствовали и юпитериды, – продолжал цезарь – Я роздал бы им на поле для учений, у статуи Юпитера, мясо, хлеб и вино, если ты считаешь, государыня, что повелитель дозволит.
Затаив дыхание, он ждал, что ответит августа: весь этот поминальный праздник он устраивал, собственно, для того, чтобы сойтись поближе с телохранителями императора, не навлекая подозрений. От того, как поведут себя шесть тысяч пятьсот отборных солдат, находящихся под непосредственным командованием императора, зависело очень многое.
Императрица отвечала, что, как ей кажется, на этот раз она может дать такое разрешение за императора, – потому что попасть к нему на прием сейчас невозможно. Сегодня утром он не принял даже ее, когда она хотела лично уведомить его о своем выздоровлении.
– Уж не заболел ли повелитель? – насторожился Галерий.
– Ничего, это пройдет, – ответила императрица и перевела разговор на другое.
Императора подкосило отсутствие в течение шести недель каких-либо известий о сыне. Бион был обязан еженедельно сообщать императору о Квинтипоре, но молчал. В последнем письме он писал, что Венера повернула друг к другу сердца Квинтипора и Хормизды, и что смягчающий эдикт полностью оправдал возлагавшиеся на него надежды. Письмо это так осчастливило императора, что он довольно спокойно пережил следующую неделю, когда от Биона донесений не было. И даже на второй неделе он позволял жене успокаивать его тем, что корабль с корреспонденцией, по всей вероятности, где-нибудь задерживается из-за шторма. Но с той поры уже много кораблей прибыло из Рима – во всех гаванях их встречали императорские курьеры, чтобы ускорить продвижение срочной почты при помощи эстафеты, и оказалось, что никто из мореходов ни о каких морских бурях ничего не слышал. Прошла третья неделя; император каждый день отправлял в Рим приказы ускорить почту, написал Квинтипору и Биону, каждому отдельно, угрожая математику тюрьмой, рудниками и галерой. Дважды в день запрашивал у Тагеса предзнаменования, и верховный авгур докладывал ему, что знамения – самые благоприятные. Это немного утешало императора, но не могло окончательно успокоить, так же как предположение императрицы, что сын их, вместе с математиком, уже отправился из Рима в Никомидию. Император признавал правдоподобность такого предположения лишь в том смысле, что оно объясняет молчание обоих… Но с какой стати они отправились бы в путь, не испросив на это его позволения?
На четвертой неделе, когда прибыл Галерий, тревога императора достигла пределов безумия. Только приобретенная за долгую жизнь самодисциплина не позволяла ему сбежать вниз, на улицу, в самую гущу людей, и броситься в Пропонтиду [224], навстречу желанному кораблю. Он понимал, что если не хочет потерять все, то не должен показываться своим подданным в таком ужасном состоянии. И вот последовало строгое затворничество. Даже цирюльника не пускал он к себе, дозволив входить в свою опочивальню лишь одному старому евнуху, который стелил ему постель. Через него император объявил, чтобы никто не смел докучать ему государственными делами; этот же прислужник носил ему пищу, для которой не требовалось прегустатора, так как император все равно к ней не прикасался; тот же евнух приносил ему и римскую почту. Весь день Диоклетиан копался в ворохе писем, отыскивая почерк Биона или Квинтипора, а, не найдя, прочитывал все – в надежде, что если от них ничего нет, так, может, в других письмах о них встретится какое-нибудь упоминание. Один за другим проходили дни, казавшиеся ему годами, и минуты, казавшиеся днями, и постепенно лава безумного возбуждения подернулась пеплом подавленности и апатии.
Утром, как раз в день новендиалий, когда вся Никомидия, готовясь к пиршеству, оделась в праздничные одежды, император нашел в римской почте первое известие, снова взбудоражившее его. Это было донесение римского префекта о скандальной истории с Генесием, вызвавшей новую, еще более жестокую вспышку эпидемии безбожничества.
«С вечера апрельских календ [225]до сегодняшнего дня, то есть за четверо неполных суток, – писал префект, – двести сорок семь человек, согласно закону, добровольно явились на казнь в качестве христиан. К прискорбию, не все они – представители черни. Плебс, вообще, значительно поубавился в результате усердия, с каким власти, воодушевленные любовью к родине, исполняли благие и, бесспорно полезные карательные мероприятия. А теперь среди безбожников, приносимых законом в качестве умилостивительной жертвы оскорбленным богам, значительное количество представляют собой выходцы из высших, состоятельных слоев общества»…
Далее префект просил соизволения представить высшим инстанциям его собственный законопроект об усилении карательных мер. Он считает, что была допущена серьезная ошибка, когда, в духе древних законов, родственникам и даже посторонним разрешалось выкупать трупы казненных. Это привело к распространению нелепых слухов о необыкновенных свойствах останков казненных, что не только укрепило христиан в их упрямстве, но даже привлекло на их сторону большое число прежних поклонников древних богов. Префект полагал, что многих отпугнет от безбожия, если волочить трупы казненных железными крюками по самым грязным улицам Рима и сваливать их потом на эсквилинском падалище – в добычу плотоядным птицам и бездомным псам.
Чиновник, образованный и в литературном отношении, префект заканчивал свое представление единственной сохранившейся сентенцией покойного императора Вителлин [226], ловко изменив ее применительно к случаю: «Трупное зловонье врагов богам приятней благовонных курений».
– Боги, боги, боги… – бормотал себе под нос император. С какой-то особенной тоской в сердце подошел он к окну, откуда можно было видеть зеленую гладь Пропонтиды и большой плац, заполненный парадно одетыми юпитеридами.
Слишком велико было его внутреннее смятение, чтоб он мог услышать возню, поднявшуюся в прихожей. Он обернулся, только когда дверь шумно распахнулась и в комнату ворвался математик.
– Мой государь! – упал старик на колени – Мой государь!..
Больше он не мог выговорить ни слова. А император долго не мог ничего спросить. Нестриженый, небритый старик в помятой порфире и покрытый пылью лохматый человек со свинцово-серым лицом в потрепанной одежде уставились, не моргая, друг на друга.