Очнулся он от мелодичного звона. К нему приближалась нобилиссима, грациозно пританцовывая, в одеянии необычного покроя. Золотисто-желтый шелк струился длинными складками. На голове – серебристый тюрбан; жемчужное ожерелье с золотыми бусинками спускалось к слабо завязанному фиолетовому поясу, усеянному драгоценными камнями; на руках и ногах – золотые запястья с крошечными колокольчиками.
   Квинтипор смотрел как зачарованный. Девушка горделиво повернула голову.
   – Что ж ты не молишься, раб? Варанес с Максентием уверяют, что, когда я в этой палле, на меня можно только молиться. Этот наряд принадлежал, наверное, какой-нибудь еврейской царице: отец получил его от правителя Иудеи. Для жены, конечно… но прислал мне, чтобы я нарядилась к его приезду. А для кого мне наряжаться? Скажи, Квинтипор, для кого мне быть красивой?!
   И она кокетливо прошлась перед ним, звеня подвесками.
   – Да, нобилиссима… в мире нет достойного твоей красоты, кроме тебя самой! – взволнованно пролепетал юноша.
   – О-о! У тебя настоящий дар! Как ты быстро входишь в роль!.. Кто знает, может быть, точно такими же словами льстили и той, для кого шилась эта палла! И возможно – это была моя мать. Отец говорит, что почти не помнит ее, и я ему верю: ведь тогда он был только легатом. А вот Трулла – моя няня – клянется Гекатой [51]… она у меня старенькая, наверно, ровесница самой Гекате, но лепешки печет – объедение! Погоди, я как-нибудь угощу тебя… Ой, я ведь что-то хотела сказать? Скорей, Квинтипор! Ты обязан угадывать мои мысли… угадал стихи, которые были тогда у меня на уме… Выручай опять!
   – Ты хотела рассказать о своей матери, нобилиссима.
   – Да, да! Верно!.. Мне не было и года, когда отец ее бросил, и она умерла. Трулла говорит, что она была, кажется, еврейская царевна. А ты не заметил, Квинтипор? Глаза-то у меня еврейские! Все видят, а что у меня в душе, через них не разглядишь.
   Квинтипору глаза нобилиссимы все время казались черными. Сейчас, широко раскрытые, но невидящие, устремленные к луне, свет которой дробился в них серебристыми искорками, они стали совершенно синими.
   – Глаза твои цвета спелого винограда, нобилиссима!
   Девушка не слышала. С неизъяснимой скорбью на лице, с дрожащими, чуть приоткрытыми губами она протянула руки к луне. Юноше стало жутко.
   – Нобилиссима! – испуганно окликнул он.
   В коридоре послышались шаги. Невольник-египтянин с бритой головой внес на балкон серебряный канделябр с тремя ковчегообразными светильниками, в которых ярко пылало душистое масло. Семенившая следом за рабом быстроглазая, как ящерица, старушка несла перед собой черную шкатулку.
   – Посмотри, Нилла, что прислал тебе принцепс!.. Раскрыть, моя пташка?
   Она поставила шкатулку на стол, подошла к девушке и стала гладить ей лицо, плечи, целовать руки.
   – Опять нашла на тебя эта порча, голубка моя! И старой няньке-то своей не отвечаешь?.. Сейчас мы их, проклятых духов, обратно на луну загоним.
   Мелкими шажками старуха вышла и тут же вернулась с дымящейся курильницей на бронзовой цепочке. Окуривая девушку со всех сторон, она стала бормотать непонятные заклинания.
   Нобилиссима встрепенулась, но, словно еще не придя в себя, бессильно уронив руки, спросила:
   – Это ты, Трулла? Что тебе?
   – Говорю, принцепс подарочек прислал. Хочешь взглянуть?
   Титанилла раздраженно передернула плечами:
   – Не надо! Уходите! Только оставьте свет!
   Квинтипор тоже направился к выходу.
   – Нет! Тебя я не отпускала! Подай шкатулку. Сумеешь открыть?
   – Она не заперта, – ответил магистр, но, приподняв крышку, выпустил шкатулку: из нее выпала окровавленная кисть человеческой руки.
   Девушка подскочила к зашатавшемуся юноше и, вцепившись ему в волосы, изумленно воскликнула:
   – Какие у тебя мягкие волосы! Мягче моих! Ну, попробуй сам!.. Что с тобой, Квинтипор?!
   Магистр с ужасом показал на пол:
   – Вон там… посмотри, нобилиссима…
   – Вижу! – Она оттолкнула кисть в сторону носком золотой сандалии. – Этот болван отрубил-таки руку своему цирюльнику. Хорошо еще, что я не про голову сказала. Ты испугался?! А говорил, что способен поступить, как Варанес!.. Можешь идти, Квинтипор!
   Юноша преклонил колено и быстро ушел, не пятясь, как полагалось, а лицом к двери.
   Содрогаясь всем телом, он опрометью кинулся вниз по лестнице, освещенной хрустальным светильником. Внизу навстречу ему из-за колонны вышла нобилиссима: на лице и в глазах ее играла спокойная улыбка.
   – Взгляни на эту гемму.
   На гладко отшлифованном аметисте прекрасная юная нимфа давала грудь безобразному старому сатиру. Поражала тонкость гравировки, исполненной на таком небольшом камне. Мастер, несомненно, работал новейшим способом, пользуясь лупой – стеклянным шариком, наполненным водой.
   Юноша покраснел:
   – Я… уже… видел это, в скульптуре… на Кипре.
   – Скажи, стоит она руки?
   – Не… не… не знаю, нобилиссима, – пробормотал он, заикаясь.
   Он хотел ответить, что, не колеблясь, отдаст обе свои руки, если нобилиссима этого пожелает, но не отважился. Ему опять вспомнилась окровавленная кисть на полу.
   – Твой Бион, наверно, знает. Попробуйте продать ювелиру: может, он даст за нее несколько золотых. А ты отнеси их цирюльнику. Только чтобы он тебя не видел: брось в окно, пусть думает, что какой-то бог сжалился над ним.
   Квинтипор смущенно протянул ей свой кошелек. При виде золота девушка радостно засмеялась:
   – Не говорила ли я, что ты переодетый бог!
   Она взяла из кошелька только две монеты.
   – Пожалуй, будет лучше, если роль богини сыграю я. Мне не хочется, чтобы принцепс видел тебя возле своего дома. Мое появление не удивит его.
   Квинтипору казалось, что кто-то схватил его за сердце, хотя нобилиссима схватила его только за руку и всунула ему гемму в ладонь.
   – Бери: она твоя, ты купил ее… Но с условием: носить ее будешь, только когда вернешься в Элладу.
   Оглянувшись по сторонам, она вдруг притянула к себе голову юноши и прошептала на ухо:
   – Я так рада тебе, сын Квинта!.. Потому, что… не обязана выйти за тебя замуж… Спи спокойно!
   Но сын Квинта в эту ночь не спал спокойно. Домой он пришел поздно, пробродив весь вечер в темных заброшенных аллеях под тихо мерцающими, кроткими звездами. Юноше казалось, что одна из них спустилась к нему.
   Квинтипор прокрался на цыпочках мимо комнаты Биона. Сегодня ему впервые не хотелось беседовать с математиком. В открытую дверь он видел спину старика, склонившегося над рукописью, и отодвинутый в сторону нетронутый ужин: очевидно, Бион рассчитывал поужинать с ним вместе. Вспомнив улыбку, с которой математик говорил о «титаночке в женском платье», юноша не нашел в своем сердце приязни к старому другу.
   Уже светало, когда, унесенный вихрем смутных путаных мыслей, он забылся в тяжелом сне, успев подумать напоследок, что нынче третий день недели Dies Martis, то есть не день златокудрой богини, что катается по небу в запряженной голубями колеснице, а день, посвященный красноликому и кровожадному богу.

6

   Если император являлся народу не иначе как в ослепительном блеске божественного убранства, то жена его августа Приска еще больше походила на божество, будучи абсолютно недоступной лицезрению смертных. В реальности императрицы никто не сомневался, так как на всех площадях стояли ее статуи, перед которыми ежегодно в назначенный день, согласно предписанию, приносились жертвы в виде благовонных курений. Скульпторы изображали ее Церерой [52], безмятежной и благосклонной, – именно такой надлежало представлять себе первую матрону Римской империи. Говорили, что такой она и была, когда в сиянии безыскусственной красоты взошла на престол: и все позднейшие статуи копировали первую. Но с годами августа, как все женщины, состарилась. Некоторые утверждали, что императрица избегает людей и ненавидит их, оттого что какая-то болезнь обезобразила ее; другие говорили о душевном недуге. В последнее время втайне поговаривали и о том, что боги за что-то покарали августу, лишив ее рассудка, чем и объясняется усиленная охрана поезда императрицы во время следования из Никомидии в Антиохию. Немногие очевидцы ее прибытия клялись всеми богами, что та, которую вынесли из закрытой повозки, тщательно завернутую в покрывала, с закутанным вуалью лицом, могла быть только малым ребенком, а никак не взрослой женщиной.
   Однако ничего определенного никто не знал. Даже высшим сановникам не дозволялось входить в гинекей [53]императрицы. Часть дворцовой прислуги, некогда обслуживавшей божественное семейство, уже вымерла, другие были отпущены императором на покой. В последние годы августа Приска не имела придворных дам, а прислужницы жили вместе с госпожой, отрешенные от всего мира. Кроме них и врачей, правду знали лишь члены семьи императора да два-три самых приближенных человека.
   Августа Приска не была ни сумасшедшей, ни человеконенавистницей, но, по утверждению врачей, временами ею овладевал некий злой демон. Подолгу пребывая в глубокой печали и молчании, она немного оживлялась, когда ее навещал император. Изредка она сама приглашала его на ужин. Но чаще всего ее мучили ужасные головные боли – предвещавшие скорое появление злого духа. Императрица целыми днями не прикасалась к пище, не могла заснуть и все ходила по покоям, во власти тяжелых раздумий, не замечая, что прислужницы следуют за ней по пятам. Сначала она ходила молча, потом, с озаренным нежной улыбкой лицом, начинала что-то невнятно бормотать. Потом, подобно счастливой молодой матери, принималась напевать колыбельные песни, в такт двигая руками, головой, покачиваясь всем телом. Потом вдруг, присев на корточки, ползала по полу, поддерживая воображаемого ребенка и поощряя его первые шаги ласковым лепетом. Под конец августа обычно вскакивала и с душераздирающими воплями металась по дворцу, пока, совершенно обессилев, не падала наземь и не засыпала, всхлипывая во сне. Этот необычайный сон, длившийся иногда двое суток, был ужасающе глубок и оканчивался всегда тем, что императрица снова начинала рыдать, рвала на себе волосы, царапала в кровь лицо. Когда он случился впервые, августу сочли умершей, так мертвенно остекленели ее глаза. Но сердце билось нормально, и дыхание было как у спящей. Ее трясли, переворачивали с боку на бок, она не просыпалась. Врачи, заподозрив во всем демона, пришли к заключению, что он навсегда покинул бы августу, если бы его удалось хоть раз прогнать. Перепробовали все возможные средства. Больную кропили водой священных источников, доставленной из самых отдаленных частей империи. С трудом разжав ей зубы, вливали в рот жгучий сок аравийских трав, чтобы противодействовать маковому молоку, которым бог Сомн [54]смачивает губы спящих. Окуривали дымом навоза, привезенного из Египта, от священного быка Аписа. Обжигали руки и плечи крапивой, выросшей не в тени, а на солнце, то есть посеянной не богиней Гекатой, а всепробуждающей Авророй. Ничто не помогало. Правда, курение вызывало у больной кашель, а крапива воспаляла кожу, но ни то, ни другое не могло пробудить ее. Не помогали даже древнейшие фламинские заклинания, на которые возлагались особенные надежды, так как содержание их было загадочно для самих заклинателей.
   – Из всех известных нам демонов этот – самый могучий, – сокрушенно говорили врачи. – Он, несомненно, архонт [55]всех остальных.
   Имя архонта злых духов тоже было разгадано. Все сошлись на том, что его зовут Фиуфабаофом. Этому открытию придавалось огромное значение: известно, что демоны, когда к ним обращаются по имени, становятся покладистее. Но Фиуфабаоф никаким уговорам не поддавался и покидал больную, только когда хотел этого сам, обычно часов через восемнадцать, а, уходя, обнаруживал свою ужасную силу еще убедительней, чем до того. Пятеро прислужниц еле удерживали судорожно бьющуюся императрицу в постели. Столько силы, конечно, не могло быть в изнуренном теле больной. Этим демон показывал, что, разозленный настойчивыми попытками изгнать его, он не склонен выпускать свою жертву из когтей.
   Главный придворный медик Синцеллий посоветовал обратиться за помощью к самому богу врачевания. В пергамское святилище Асклепия больные должны были являться лично. Хранящиеся в сокровищнице храма груды золотых сердец, ониксовых глаз, выточенных из слоновой кости рук и ног свидетельствовали, что многие состоятельные люди избавились здесь от болезней сердца, глаз или конечностей. Исцелялись только богатые, так как желающим выздороветь нужно было спать в храме у подножья статуи бога, а за место и снотворные напитки изымалась немалая плата. Сам Асклепий [56]лечил, разумеется, бесплатно. Бог консультировал больных ночью, во время сна, рекомендуя способы, как избавиться от недуга или хотя бы немного смягчить его.
   С трудом решилась императрица на такое далекое путешествие. И, очевидно, не напрасно провела она ночь у подножия статуи бога. Правда, сама августа не помнила, что приснилось ей в святилище, но жрецы слышали, что она громко смеялась во сне. А смех – явное свидетельство благоволения божьего.
   – Некая большая радость исцелит августу, – растолковали ее сон жрецы. – Радость наполняет сердце ярким светом, а злые духи, порождение тьмы, бегут от света, ибо свет несет им смерть.
   Посещение бога в Пергаме состоялось незадолго до поездки императрицы в Антиохию. После того как добрая воля Асклепия была установлена, августа, готовая ухватиться за малейшую надежду, немного воспрянула духом. Но в последние дни, когда в священном дворце всех охватило волнение в ожидании скорого прибытия государей, силы опять оставили больную. Демон уведомлял о своем приближении привычными головными болями, но на этот раз августа жаловалась также на боли в сердце. Сначала она не хотела и слышать о том, чтобы лечь в постель, но, в конце концов, уступила настояниям своей дочери Валерии.
   Бледная, с обострившимися, словно обточенными болезнью чертами лица, лежала императрица в затемненной спальне; сползающий со лба пергаментный бурдучок с ледяной водой почти совсем закрывал обведенные синевой глаза. Она казалась моложе дочери. Сидящая на краю постели худощавая молодая женщина с горестным выражением лица выглядела старше, чем больная.
   Из-под опущенных ресниц августы тихо катились слезы.
   – Жрецы, уверяют, что у меня еще будет радость, – ломая прозрачные руки, промолвила она. – Но скажи, какую радость, кроме смерти, могут дать мне боги?
   – Полно, полно, мама! Перестань! – воскликнула Валерия, схватив мать за руку. – Ты сама усиливаешь болезнь тем, что не хочешь расстаться со своим горем.
   Резкие слова дочери больно задели августу, уже привыкшую к тому, что с ней во всем соглашаются. По-детски надув губы и немного помолчав, она спросила:
   – Зачем ты обижаешь меня, Валерия?
   – Обижаю? Чем, мама? Тем, что призываю к терпению?
   – Ты совсем не жалеешь меня.
   – А меня кто-нибудь жалеет?!
   – Ведь ты еще молода.
   – Вот именно. Я еще молода… я дочь императора и жена цезаря, а жизнь моя хуже, чем у последней невольницы, обмывающей покойников.
   – Почему так разгневались на нас боги? – простонала больная. – Почему лишили меня радости? Я никогда никого не обижала.
   – Я не знаю, мама!
   И опять схватив августу за руку, Валерия горячо продолжала:
   – Но знаю, что у меня-то радость отняли не боги… а вы с отцом… Выдав меня за Галерия!
   – О нет! Только не я! Только не я! – рыдая, запротестовала мать. – Ведь я была не в себе, когда тебя увезли к нему.
   – В этом все дело. Отдавшись своему горю, ты была слепа и глуха ко мне. Я ползала у тебя в ногах, обнимала твои колени, молила пощадить меня, но ты ничего не слышала и не видела… плакала, плакала, и все о своем сыне.
   – О, Аполлоний! Родной мой Аполлоний! – вскрикнула мать, порывисто поднявшись в постели.
   Валерия энергичным движением заставила ее опуститься на подушки и, взяв обеими руками за голову, повернула лицом к себе.
   – Зачем плакать о том, кого нет? Можно ли без конца сокрушаться над тенью ребенка? Ведь Гадес [57]похитил его, когда он и ходить-то по этой земле еще не научился! Как долго будешь ты рыдать над тенью?! Деметра и та оплакивала Персефону [58]только с осени до весны. А тебе, мама, недостаточно шестнадцати лет, чтобы остановить свои слезы!
   Добрым материнским взглядом, исполненным страдания, императрица заглянула в глаза молодой женщины.
   – О, дочь моя! Пусть дадут тебе боги узнать, что значит быть матерью, но только не так, как мне!
   Валерия вдруг нервно, визгливо расхохоталась:
   – Мне? Быть матерью? Я своими руками задушила бы ребенка, если бы выносила его в своем чреве! Но не беспокойся, мне не придется стать убийцей твоего внука. Твоя дочь, которую без согласия матери выдали замуж, никогда не станет матерью! У меня нет мужа, а только господин! Знаешь, что он сделал, когда в свадебном наряде при свете факелов, под звуки флейт подружки привели меня в его дом? Приказал распороть живот беременной невольницы и своими руками вырвал плод, чтобы по его внутренностям ему предсказали будущее. И представь, не обмыв рук, он хотел развязать мой пояс! С той поры меня преследует запах крови. Тот, кого вы с отцом нарекли сыном, весь пропах кровью.
   Валерия, тоже рыдая, упала на грудь матери. Та прижала ее к себе и погладила по голове.
   – Император, твой отец…
   – Нет, мама! Он мне не отец, он только император!.. Может быть, не стань он императором, я и была бы ему дочерью. Но теперь он – только император, у которого нет ничего, кроме империи.
   – Он самый мудрый в мире…
   – Как ты не понимаешь, мама, что мне нужна не мудрость, а хоть капля любви!
   – Ты скажи ему… Хочешь, я попрошу его за тебя?
   – Я боюсь его, мама! Если бы ты видела, как он отвернулся от меня, когда я сказала, что не хочу быть женой Галерия! После этого я только раз виделась с ним, но и тогда у него не нашлось для меня доброго слова.
   – Он думает, что ты счастлива.
   – Он вовсе этого не думает. Он принес меня в жертву, как Агамемнон [59]– Ифигению, и больше я для него не существую.
   За окном раздались торжественные звуки труб, которыми обычно приветствовали появление государей. Вскочив с места, Валерия заглянула в атрий [60]и тотчас вернулась с побледневшим, без кровинки, лицом.
   – Галерий идет, мама! Всеми богами молю: забудь, о чем мы говорили! Ты видишь, как мне страшно!
   Она показала матери руки, покрывшиеся гусиной кожей. Потом поправила подушки, краем одеяла осушила слезы и подняла занавес над входом.
   Цезарь Востока явился без свиты, в сопровождении своей дочери. Казалось, пол прогибался под его тяжелыми шагами. Хотя он уже раздобрел, лицо его было еще свежо и румяно, курчавая борода иссиня-черна. В круглых, как у дикой кошки, глазах еще горела безудержная удаль горного пастуха, умеющего и стеречь скот, и угонять его.
   Валерия приветствовала мужа молчаливым поклоном. Небрежно кивнув ей в ответ, он поднял правую руку и зарокотал:
   – Да благословят боги тебя и твой дом, государыня августа! Не гневайся, что не встаю на колени: мне трудно будет подняться. Старею, августа, старею! Но это не беда, лишь бы женщины наши были вечно молоды.
   Императрица, сделав над собой усилие, дрожащими губами, но приветливо, спросила, благополучно ли он доехал.
   – Хорошо, матушка, хорошо. Но путешествие немного затянулось. Пришлось повозиться с проклятыми безбожниками.
   Он сердито фыркнул. Так как обе женщины молчали, Титанилла сочла уместным поинтересоваться:
   – Тебя задержали язиги? Мы здесь тоже о них слышали. Максентий совсем было собрался на них в поход.
   Галерий рассмеялся:
   – Молодец твой Максентий! Но дело не в язигах, а в безбожниках. Язиги что! Это вполне честные разбойники. С ними управиться плевое дело: повесил одного-другого на границе, и пока трупное зловоние не выветрилось в этом районе – порядок и тишина. Безбожники похуже.
   – Это христиане?
   – Они самые! Язиг охотится за скотом, женщинами и рабами, и больше ему ничего не надо. Христиане же хотят наших богов выгнать из храмов. По дороге в трех местах жрецы жаловались мне, что эти мерзавцы разрушили алтари бессмертных. Согнал я их в одно стадо и отправил вслед за богом, которому они поклоняются. Но меня просто взбесило, что в моем войске нашелся центурион, который отбросил копье в сторону и нагло заявил, что не станет проливать христианскую кровь. Ничего не поделаешь, пришлось заодно и его кровь пролить. Я своей собственной рукой, вот как стою перед вами – в плаще и парадной тоге, пронзил безумца его же копьем… Постойте, сейчас покажу, как этот негодяй забрызгал мне тогу кровью.
   Императрица и Валерия вскрикнули. Голова августы бессильно соскользнула с подушек. Валерия в ужасе отпрянула к стене. Встревоженная Титанилла заметалась от одной к другой.
   Цезарь выпучил глаза:
   – Что с ними стряслось?
   – Ты их напугал своей окровавленной тогой, государь.
   Галерий расхохотался.
   – Сразу видно – не нашей породы. А ты куда?
   – За врачом, если позволишь.
   И нобилиссима выбежала из спальни. Закинув за спину конец красной мантии, цезарь тяжелой, вялой походкой тоже двинулся к выходу.
   Ни единой души не встретилось ему вблизи покоев императрицы, лишь в кипарисовой аллее стали попадаться люди – не только босоногие рабы, но и сановники в башмаках с серебряными пряжками. Все они, завидев багряницу, падали на колени, а цезарь проходил мимо, не обращая на них никакого внимания. Только раз оглянулся он, удивленный: мужчина в длинной власянице низко поклонился, но колена не преклонил, хотя шедший впереди него седой невольник простерся ниц. Когда Галерий пошел дальше, старый раб поднялся и, дрожа всем телом, пролепетал своему спутнику:
   – Господин!.. Ведь это был сам божественный цезарь!
   – Знаю, – усмехнулся тот. – Но не понимаю, почему ты так напугался.
   – Ты не воздал ему должной почести!
   – Нет, друг мой, я приветствовал его, как полагается приветствовать человека. А колени преклонять следует только перед богом.
   Он сказал «перед богом», а не «перед богами». Глаза старого невольника восторженно засияли.
   – Значит, ты из наших, господин, – воскликнул он и перекрестил себе лоб. Тот тоже перекрестился.
   – Я христианский врач Пантелеймон.
   Старик опять упал ничком, как только что перед цезарем.
   – Что ты делаешь?! – возмутился Пантелеймон. – Разве ты не христианин?
   – Как же! Я из христиан, господин. Помнится, я тебя видел на нашем собрании. Толкуют, что бог наделил тебя чудотворной силой воскрешать мертвых именем Христа! И вот я благодарю господа нашего за то, что он послал меня указать тебе дорогу.
   Пантелеймон действительно был христианским врачом, которого господь бог наставил на путь истины. Многие годы, живя в Антиохии, будучи язычником, он успешно лечил заболевших богачей, и сам очень разбогател. Как-то раз судьба свела его у постели умирающего с епископом Мнестором. Сначала врач принял епископа за знахаря-шарлатана, но очень скоро по некоторым высказываниям Мнестора убедился, что тот помимо чрезвычайной кротости отличается также немалой ученостью. Пантелеймона, конечно, удивило, что, несмотря на это, тот исповедует столь невежественную религию. Когда же врач высказал епископу свое недоумение, тот ответил, что и он, со своей стороны, очень удивлен тем, что такой знаменитый врач еще не принял христианства. По его убеждению, все врачи обязаны стать христианами, так как исцелять людей можно только именем Иисуса Христа. При следующих встречах епископ не переставал убеждать врача, чтобы тот попробовал исцелять именем христианского бога. Однако Пантелеймон, чрезвычайно одаренный лекарь, чуждался христианских способов врачевания. К тому же его недавно избрали главой антиохийской коллегии врачей, архиятром, и ему не хотелось рисковать своей репутацией, навлекая на себя насмешки коллег. Однако он стал все чаще задумываться, даже во время прогулок, над чудесами, творимыми христианским богом; о них очень горячо рассказывал ему при встречах епископ Мнестор. И вот однажды, возвращаясь с прогулки через кварталы, где ютилась беднота, Пантелеймон услыхал громкие крики и плач. Во дворе полуразвалившейся хижины, откуда они неслись, толпилось множество народа. Врач вошел, и ему рассказали, что подростки во время гимнастических состязаний вдруг стали дразнить христианином лучшего дискобола. Завязалась драка, в которой бедняге переломали ребра. Уже полдня он лежит во дворе не дыша, а мать его, вдова ткача, не имея денег, чтобы нанять плакальщицу, оплакивает его сама, на все лады проклиная христиан.