– Где он?! Где?! – простонал, наконец, император.
   – Не знаю, государь.
   Император тоже упал на колени и схватил Биона за плечи:
   – Отдай!.. Отдай мне сына!.. Ради всего святого!.. Или я убью тебя… на смертном одре твоей матери… где ты впервые его видел!
   Но в голосе императора звучала только мольба, а не угроза. А в ответе математика – только отчаяние. Он рассказал, как они с Квинтипором были в последний раз в театре Помпея, как потом он, Бион, из самых лучших побуждений поехал с царевной в Астуру. Показал непонятные прощальные строки Квинтипора. Доложил, что перевернули весь Рим с окрестностями, но Квинтипора и след простыл.
   – Я всю империю переверну вверх дном! – вскочил с колен император.
   Бион, оставаясь на коленях, проговорил посиневшими губами:
   – У меня, государь, возникла ужасная догадка.
   Он сообщил, что на корабле «Кикн», на котором он плыл сюда из Рима, был старик еврей, – из тех несчастных, которых моряки берут с собой из милости, чтоб было над кем потешаться в пути. Лицо этого еврея показалось ему знакомым, но откуда – он так и не смог вспомнить, и хотя не раз смотрел его фокусы, к разговору не был расположен ни он сам, ни еврей. Здесь, в Никомидии, старик высадился с большим длинным ящиком. Математик спросил, что в нем. Тот ответил: гроб. «Ну, а в гробу?» – «Останки». – «Чьи?» – «Не знаю, – говорит. – Гранатовым Цветком звали».
   – Гранатовый Цветок! – воскликнула императрица (она только что переступила порог: евнух прибежал к ней с жалобой, что Бион ворвался к императору). – Титанилла знала его!
   – Да. Ведь еврей хотел доставить гроб именно нобилиссиме. – обернулся Бион к августе. – Но я притащил его сюда.
   – Где же он? – спросили оба в один голос.
   – В вестибюле.
   Оба бросились к двери, но Бион, немного успокоившийся, остановил их. Он видел перед собой не императора с императрицей, а трепещущих от страха беспомощных стариков. Он попросил разрешения внести гроб.
   Они на несколько минут остались вдвоем. Лишь на то время, пока две дрожащих старческих руки нашли друг друга и два смертельно бледных лица прижались друг к другу щекой. И властелин мира произнес слова, еще никем от него не слышанные:
   – Приска, я так боюсь!
   Старая женщина старалась успокоить его почти теми же словами, которые недавно говорили друг другу юноша и девушка посреди цветущего луга, в золотом сиянии лета:
   – Пока мы держимся за руки, нам нечего бояться, Диокл.
   Шесть слуг, тяжело дыша, поставили перед ними длинный сосновый ящик.
   – Стамески и лом! Живо! – погнал их Бион. – А ты говори!
   С последними словами он обратился к Бенони, заставив его стать на колени. Но император и императрица ничего не слышали и не видели. Припав к ящику, они ногтями старались отодрать крышку. Бион не думал, что совершает святотатство, трогая их за плечи.
   – Вот этот человек… Ну, говори же!
   Бенони, который, покинув корабль, все время либо удивлялся, либо ужасался, чувствуя на суше более сильное головокружение, чем на море, втянул голову глубоко в плечи и поворачивал ее то направо, то налево. Кому приказывает этот проклятый филистимлянин? Ему и в голову не приходило, что в Римской империи кто-то может назвать его, Бенони, человеком. Он привык откликаться только на окрик: «Эй ты, еврей!»
   Бион толкнул его в спину коленкой.
   – Ты что, оглох? Их божественность – император и императрица ждут твоего слова.
   Бенони вытянул тонкую шею, словно удивленная цапля. Он не только не испугался, но ему стало просто смешно: эти двое – божества? Император и императрица? Совсем иначе представлял он себе тех, чьи кости молил своего бога переломать.
   Он спокойно рассказал все, что знал. Молодого человека, который лежит теперь в этом ящике, – Бион уже открывал ящик найденным на столе императора золотым кинжалом, – он знает давно. Сначала они встречались в Антиохии, потом – в Александрии. С ним была еще девушка, а впрочем, может, и женщина: уж больно к нему льнула; кто она такая – Бенони не знает, но она была прекрасна, почти как Батшеба. В Риме Бенони ее не видел. Молодой господин посещал его уже один – там-то и там-то, чтобы дать такое-то поручение. Молодой господин сказал, что человека, которого нужно выкупить у ликторов, зовут Гранатовым Цветком. Уж лучше бы ему, Бенони, никогда не видеть Иерусалима, чем браться за такое поручение.
   – Но почем я знал? – со слезами на глазах воскликнул торговец божками. – Я понял все, только когда его вытащили из груды окровавленных тел, сложенных на соломе во дворе тюрьмы. Весь алый, прямо как гранатовый цветок.
   Бенони давно замолчал, а император с императрицей все стояли безмолвные, будто слушая его. Неподвижные – против коленопреклоненного торговца, подобно изваяниям из серого камня. Не видя ни Биона, ни ящика. Не слыша скрипа отдираемых досок. Слова Биона дошли до них только после того, как он повторил их в третий раз, – правда, очень тихо:
   – Вот он, Гранатовый Цветок!
   Он лежал в саркофаге, вставленном в ящик, под толстым войлочным одеялом, которое Бион откинул только до колен. На нем был зеленый наряд с вишневым поясом, в темных пятнах запекшейся крови, у самого сердца – маленький крестик, на белой шее – пунцовая полоса от секиры, на остекленевшем лице – улыбка, которую не могла исказить даже грубая работа дешевых бальзамировщиков.
   Императрица без стона, без вздоха повалилась на ящик. Бион бросился к ней, но в это время сильно застучали в дверь, – видимо, уже не в первый раз. Математик кинулся к двери. У порога стоял невольник с топором и стамесками – в императорском дворце не так-то легко было найти эти примитивные инструменты.
   – Жди в вестибюле и не пускай сюда никого, если не хочешь угодить на крест! – приказал Бион прислужнику и бросил инструмент, чтобы закрыть дверь.
   Но вдруг он услышал такой хохот, что кровь застыла у него в жилах. В смятении, не закрыв дверь, он схватил топор и, почти обезумев, подскочил к императору.
   Диоклетиан хохотал, как Прометей, терзаемый коршуном Зевса.
   – Дай топор! – крикнул он Биону, захлебываясь от смеха.
   Бион молча повиновался и, наклонив голову, стал покорно ждать. Звонкая секира обрушилась на стоявшее между окон с видом на море мраморное изваяние Юпитера, лицо которого было полно олимпийского благодушия. Во второй и в третий раз зазвенела секира о мрамор, потом лязгнула по мозаичному полу.
   – Не хватает сил! Уложи меня, Бион, – попросил император.
   И рухнул к подножию статуи. Бион не знал, кому помогать первому.
   – Поди сюда! – позвал он еврея.
   Но Бенони уже торговался в вестибюле с невольником, за какую мзду тот выпустит его. Заметив, что Бион оставил дверь незапертой, он предпочел не быть свидетелем того, как римляне режут друг друга на части. Об этом хорошо помечтать перед сном, лежа в своем хлеву, на гнилой соломе, но видеть воочию – не под силу бедному чахоточному еврею. На его долю и так уж выпало столько кошмарного, что, пожалуй, даже в Виноградной долине он и то не придет в себя. Разве только там… у стены храма, где слезы омоют его сердце, оставив в этом сердце одного Ягве. [227]
   Слуга, получивший от Биона приказ никого не впускать, придирался к Бенони просто так, для пущей важности; в конце концов, он выпустил его. Старый еврей вздохнул с облегчением: теперь он хотел поскорей уж пережить те несколько пинков, которые ему причитались от караульных у ворот. Но там не было никакого караула. Очевидно, все вооруженные находились на плацу, откуда доносился шум, в котором даже привычное ухо Бенони улавливало лишь возгласы, прославляющие императора. Бенони не удержался от усмешки, вспомнив дряхлого старца, которого тупоносый филистимлянин называл императором. «И ради такого столько народу надрывает глотки!»
   Но аккламации адресовались не Диоклетиану, а Галерию и становились все громче. В полдень Галерий, сопровождаемый Тагесом и министрами, явился во дворец. Он хотел поговорить один на один с императором, которого Бион уложил в спальне, после чего проводил императрицу в гинекей.
   Разговор цезаря с императором был очень непродолжителен. Галерий доложил, что армия и народ требуют более энергичного управления государством и хотят заставить его, Галерия, принять императорскую порфиру. И как это ни неприятно, он не может скрывать создавшегося положения от того, в ком почитает не только государя, но и отца. Он покорнейше просит указаний, как утихомирить народ.
   – Сейчас утихомирю, – промолвил император тихо, словно про себя, и таким усталым голосом, словно ему трудно было шевелить языком.
   Галерий растерялся: «Что он задумал?»
   – Не забудь, повелитель: бездействовать перед лицом черни – опасно.
   – Я и не собираюсь медлить, – поднял на него глаза император. – Вели подать мне одеяния. Только парадную мантию и диадему, больше ничего не надо.
   Еще никогда не видел Галерий глаз императора такими блеклыми, бесцветными. Они не излучали больше той непостижимой силы, перед которой терялся даже цезарь. Он сам побежал за императорским одеянием. По пути успел обменяться несколькими словами с Тагесом.
   – Кажется, сопротивления не будет, – сказал он жрецу. – Но если я и ошибаюсь, все равно нельзя останавливаться ни перед чем!
   Чуть ли не на руках принес он императора к стоявшей под дубами обтянутой красным полотном трибуне. Толпа бурно рукоплескала при виде двух обнимающихся государей. Люди не заметили, что у Диоклетиана из-под диадемы выбиваются нечесаные волосы, а из-под пурпурной порфиры выглядывают, вместо парадных сандалий, стоптанные домашние туфли. Аккламация усилилась, когда великан-цезарь легко, словно ребенка, поставил императора на трибуну. Когда же старец в порфире поднял обе руки, воцарилась мертвая тишина; огромное поле замерло, будто услышав возглас жреца, приносящего жертву: «Придержите язык!»
   Однако большое разочарование вызвало то обстоятельство, что слова императора доходили только до первых рядов.
   – Перед вами старик, согнувшийся под бременем своего призвания, которое он и до сих пор терпел не ради себя…
   Всюду зароптали, задвигались. Стоявшие ближе к трибуне, по большей части придворные и военные чины, стали шикать, оглядываясь назад. Другие, поменьше чином, оборачивались, чтобы передать слова императора стоящим сзади. Издали, примерно с середины площади, доносилось пьяное пение, гиканье. Это веселились те, кто, заботами Галерия и его людей, начали чествовать дух Титаниллы еще с утра. Они не очень вникали в слова императора.
   – Из того, что дали боги, мне уже ничего не нужно. Пусть возьмут обратно все, что я от них получил…
   Но все поняли смысл происходящего, когда император сорвал с головы жемчужную диадему и усталым жестом отбросил ее.
   – Возьмите это!
   Толпа мгновенно затихла. Галерий подхватил диадему.
   – И это тоже! – Вслед за диадемой полетела пурпурная мантия.
   Галерий подхватил и ее на лету и тотчас накинул себе на плечи. А Тагес поправил диадему на медном лбу титана. Одним прыжком Галерий оказался на трибуне и, даже не спросив, окончил ли Диоклетиан свою речь, наполнил всю площадь своим громовым голосом. Правда, первые слова свои он принес к ногам изможденного старца, который еще стоял возле него – с взлохмаченными седыми волосами, в помятой одежде и стоптанных башмаках.
   – Когда, волею неба, вышедший из чресл богов, всемилостивейший отец наш Диоклетиан…
   В восторге от столь легкой победы он говорил с таким жаром, что все взоры невольно устремились к нему. Никто даже не заметил, как любимец богов Диоклетиан тихонько сошел с трибуны и побрел под сенью дубов – обратно к дворцу.
   Только Бион, ожидавший под деревьями, взял его под руку.
   – В Салону, мой государь?
   – Да, Бион, – устало согласился тот.
   – Я распорядился от твоего имени приготовить корабль. Вещи уже погружены. Когда я пошел сюда, возница запрягал мулов.
   У дворца императора ждала легкая повозка, чтоб отвезти его в гавань.
   – Проводить тебя, государь? – спросил Бион у портала.
   – Да, Бион. Нужно взять их. Помоги мне.
   Сперва они направились в кабинет. Перед дверью император закрыл лицо руками.
   – Ступай вперед, Бион.
   Математик открыл дверь и сейчас же обернулся.
   – Здесь уже нету, государь.
   – Думаешь, велела перенести к себе? – промолвил Диоклетиан, прислоняясь к стене.
   Математик, кивнув, повел императора в гинекей. В коридоре им никто не встретился. Но на шум их шагов из спальни вышла императрица. В черной вуали и черном платье, как со дня смерти Титаниллы одевались все придворные дамы. Но императрица надела траур только теперь.
   – Приска! – протянул к ней руки император. – Ты перенесла его к себе?
   – Да, – усталым голосом отвечала императрица. Глаза ее были сухи.
   – Мы возьмем его с собой?
   – Куда?
   – В Салону.
   Руки его были еще протянуты. Но императрица не двинулась навстречу. Даже немного отступила к двери.
   – Ни в какую Салону я не поеду.
   – Как?.. Ты… не хочешь со мной? – растерянно пробормотал император, и руки его беспомощно повисли.
   – Я остаюсь здесь, с моим сыном… которого убил ты, вместе со своими богами.
   – Я?.. Я?..– прошептал он.
   – Да, ты! Ненавистник христиан! Антихрист!
   С этими словами она скрылась в комнате и заперла за собой дверь. Бион понес упавшего ему на руки императора по коридору, потом остановился – немного перевести дух. Покачал головой. Правда, императрица высказала то, что он думал, но все-таки сейчас он готов был задушить ее. Впрочем, это было лишь мгновенное чувство, и Бион тотчас устыдился его. Он вспомнил, что ведь его мать тоже могла убить кого угодно из-за сына. И уже слышал рыдания императрицы, в которых была скорбь не только матери, но, может быть, и супруги.
   Ему было невыносимо слушать эти душераздирающие стенания. Он стащил императора вниз, усадил его в коляску. Но возницы нигде не было. Убежал славить нового императора, наверное. Математик сам вскочил на козлы и дернул вожжи. Мулы, почувствовав чужую руку, сначала пытались сохранить верность хозяину, но после третьего понукания покорились Биону.
   Часом позже из города выехали три всадника и помчались не в гавань, а по дороге в Византии. Это был принцепс Константин с двумя самыми преданными центурионами. Константин привез императору важные сведения о заговоре Галерия и Максимиана. Но не успели они въехать в город, как услыхали шумное чествование нового императора. Кто-то из одурманенной толпы, узнав принцепса, заорал: «Смерть христианам!» Они повернули обратно и погнали, не щадя коней.
   Поскольку и в столицу они мчались во весь опор, кони скоро выдохлись. На ближайшей почтовой станции Константин потребовал коней, предназначенных для курьеров, и начальник станции, еще не осведомленный о перевороте, с готовностью предоставил их в распоряжение члена императорской фамилии. На следующей станции они тоже сменили коней. Но пока выводили свежих, спутники Константина подрезали сухожилия усталых. Они не сомневались, что за Константином начнется, если только уже не началась погоня, и применили этот древний испытанный способ задержки.
   Ночь они провели уже в Византии, на государственном постоялом дворе. Смертельно усталый, изнуренный пережитыми волнениями, принцепс скоро заснул и увидел очень странный сон. Ему явилась Тиха, слепая богиня судьбы, с крылышками за плечами и скипетром в руке.
   – Отселе ты будешь править миром! – звонким голосом провещала она.
   Приблизившись к богине, он пал перед ней на колени.
   – Ты обещаешь мне это сейчас, когда к власти пришел Галерий?..– с укоризной промолвил он. – О, богиня, ты не только слепа, но и глуха!
   – Выше голову, маловерный! – воскликнула Тиха.
   Он поднял голову и увидел, что та, которая обещала ему господство над миром, совершенно преобразилась: крылья уже выросли почти до самой земли, на голове появился звездный венец, а на конце скипетра засверкал золотой крест.

Часть шестая
Салона, или книга утешения

40

    Математик Бион шлет привет ритору Лактанцию.
   Мой Лактанций, не осуди меня, все еще называющего тебя ритором, что, может быть, приятнее мне, как твоему старому другу, нежели тебе самому. Более того, зная человеческую природу, я не удивлюсь, если ты смотришь на свое прежнее звание с такой же неприязнью и брезгливостью, с какой мы, будучи молодыми странниками, смотрели на выброшенные нами в канаву разбитые башмаки, когда на ногах наших милостью Фортуны уже поскрипывали новые сандалии. Но и ты, мой ритор, не удивляйся, а пойми меня. Ты видишь, я тоже называю себя математиком, хотя давно уже перестал измерять обманчивые пути бесстрастных светил и ничему не веду счет, кроме еще оставшихся у меня в руке серых камешков – дней. Да, только серых, ибо розовые и красные, изумрудные и голубые, и даже черные – все проскользнули у меня между пальцев. Говорю, я стар уже, беззубым ртом своим пою лишь старые песни, да и те забываю; а учиться новым мне уже не дано. Я не имею ни малейшего понятия, мой Лактанций, какой полагается тебе титул как учителю и наставнику Криспа [228], божественного сына божественного императора Константина и божественной императрицы Фаусты. Я никогда не мог как следует разобраться в бессмертной науке многославного Нонна, которая с тех пор, конечно, пополнилась новыми немаловажными идеями.
 
   Старость делает человека болтливым, мой друг. Я с удивлением заметил это за собой сейчас, когда сел писать тебе. Ведь я целыми неделями брожу здесь, средь солнечных портиков и замшелых стен салонского дворца, безмолвный меж безмолвных теней, с которыми разделяю теперь и дни и ночи. Однако я постараюсь взять себя в руки и последовать твоему примеру: ведь ты с такой мужественной лаконичностью и четкостью поставил передо мной свои вопросы.
   Ты спрашиваешь, прежде всего, признаю ли я, что боги оказались не бессмертными? Сдается мне, мой Лактанций, будто я никогда не утверждал обратного. Боги стали мне подозрительны еще в молодости, когда я как-то раз обыскал весь Олимп и заглянул за тот серебристый полог тумана, который всегда скрывает священную вершину, если смотреть на нее снизу. Я осмелился забраться выше предела, до которого добираются в поисках пищи лишь самые упрямые козы; ценой многочисленных ссадин, царапин и синяков я вскарабкался туда, где, как утверждают Гомер и Гесиод, в сладостном безделии проводят дни свои олимпийцы, управляя вселенной ради забавы. Так вот, мой Лактанций, я не нашел там ничего, кроме лысых скал да скудного снега, по которому прыгали странной породы блохи. После такого, приобретенного еще в молодые годы опыта, который, разумеется, не мешал и мне, вслед за другими смертными, иногда ссылаться на богов, меня не могло особенно удивить то, что так поражает и переполняет тебя победным чувством. Из твоего безмерного ликования, – ты, видно, забыл, что умеренность – сестра истины, – я делаю вывод, что ты, мой Лактанций, и после поражения богов, названного тобой позорным, все еще веришь в них более, чем я, который не мог одержать победы, поскольку не боролся, а только наблюдал. Однако я согласен с тобой в том, что поражение они потерпели действительно позорное. Ведь если бы вместе с Юпитером рухнуло небо, вместе с Аполлоном угасло солнце, вместе с Дианой улетучилась луна, вместе с Геей рассыпалась в прах земля, и вместе с Нептуном высох океан, то это были бы похороны, которые сделали бы богов достойными бессмертия. Но посмотри, мой ритор, что изменилось с той поры, как на трон Диоклетиана, оскверненный Галерием и Максентием, воссел божественный Константин? Лишь то, что входы в храмы богов затянулись паутиной, разрываемой одними только крестьянами для того, чтобы выбрать среди камней хороший гнет для соления капусты.
   А небо все такое же чистое или облачное, – словно погода зависит от черных бровей Кронида [229]; солнце обогревает как праведных, так и неправедных; луна по-прежнему приятна старикам и ненавистна влюбленным; в полях зреют хлеба; на волнах раскачиваются корабли; фиалки и розы благоухают; капустные кочаны – это я наблюдаю здесь, в Салоне, – такие же круглые, сочные и твердые, как прежде, и думается мне, что примерно так же обстоит дело и с человеческими головами и сердцами: все столько же людей с кочанами вместо голов, столько же расцветающих и увядающих сердец, сколько их было тогда, когда примеры добра и зла люди брали с богов. Я готов, мой Лактанций, заявить тебе, что все боги смертны, ведь нашим богам предшествовал длинный ряд поколений богов, давно умерших и ныне совершенно забытых. Да боги смертны, но земля, их рождающая, – бессмертна!
   Помнишь ли ты легенду, созданную народом долины Нила и рассказанную нам нашим замечательным другом Гептаглоссом? Да упокоят его боги в могиле его под платанами александрийского дворца! По верованию египтян, бог солнца, застигнутый врасплох силами тьмы, умирает на краю неба, истекая кровью, но всякий раз успевает оставить жену свою, то есть землю, в доброй надежде; и она на следующее же утро рождает новое солнце, которое мстит убийце своего отца – мраку; и прежде чем умрет само, оставляет семя новой жизни в вечной и действительно бессмертной матери – земле. Мне кажется, мой Лактанций, в этой легенде скрыт глубокий смысл, которого не способно понять своим затуманенным рассудком поколение поклонников быков и крокодилов, и я не стал бы упоминать о ней, если бы опасался, что это каким-то образом заденет тебя. Но я уверен, что яркого блеска твоего разума не смогло затуманить даже ликование по поводу окончательной гибели смертных богов. А твой бог, насколько мне известно, рожден не землею.
   Это о богах, мой Лактанций.
   Во-вторых, ты спрашиваешь, не показалось ли мне самому смешным, что я, через сенат почти христианского Рима, устроил торжественную консекрацию языческого императора и сам зажег его погребальный костер на Марсовом поле? И не было ли нелепостью помещать в золотой гроб его прах, воскресение которого не доставит ему особенной радости? Что ответить тебе на это, мой Лактанций? Разве только то, что я уже стар, а старый человек не может извлечь особой пользы из неблагодарности, без которой не обходятся молодые, стремящиеся, во что бы то ни стало, добиться успеха.
   Большую часть своей жизни я провел с этим смертным человеком, которого все мы – и ты, мой Лактанций, – называли когда-то повелителем и который, в самом деле, повелевал миром. Я же, кроме того, в течение нескольких лет видел в нем всеми оставленного и вызывающего жалость обитателя салонского дворца, причем единственной опорой в мире была ему рука его старого слуги – моя старческая рука. Я был свидетелем его терзаний и душевных мук, я держал его за руки, чтобы он не вырвал себе глаза, которым непрестанно являлась кровавая тень юноши, принимаемая им за жертву, хотя жертвой был он сам: жертвой жестокого, слепого рока. Да, это был мой долг перед ним – устроить в почти христианском Риме последний апофеоз языческого императора.
   Семь дней лежало его восковое изображение на покрытом золотой парчой ложе, внутри которого было скрыто его набальзамированное тело; семь дней приходили поклоняющиеся ему римляне в черном и римлянки в белом. И когда на седьмой день избранные всадники понесли на плечах своих это траурное ложе по Виа Сакра на Марсово поле, где его ожидал четырехэтажный погребальный костер, – уверяю тебя, мой Лактанций, – никому не было смешно. Все понимали, что на этом костре сгорают не только останки одного человека, а целый мир, что орел, вылетевший из дыма и огня, – символ духа, который еще долго будет кружить над новым миром. И не думай, мой друг, что для нашего покойного государя представляет излишнюю роскошь золотой саркофаг, изготовленный по образцу саркофага Александра Великого, снятому мной при нашем посещении александрийских гробниц. Для праха Диоклетиана и сгоревшего вместе с ним мира золотой саркофаг – украшение ничтожное, если иметь в виду тысячелетия, которые он воплощает. Большую пользу извлекут из него наследники, которые расплавят этот гроб и создадут из полученного таким путем золота творения прославляющие новые цели новой жизни.
   Наконец ты спрашиваешь, не соглашусь ли я сменить одиночество в разваливающейся Салоне на половину твоей комнаты в Византии – воздвигающейся столице нового мира. Может быть, это твое приглашение для меня – последняя радость в жизни. Оно говорит мне о том, что ты, так же как я, мыслил наши жизни двумя половинками одного ореха, который сам уже высох и безжизнен. Но поехать к тебе я все-таки не поеду. Для меня хорош теперь только этот умирающий дворец, пока я не накрою себе глаза своим истрепанным плащом на теплой шерстяной подкладке – этим единственным верным другом старых людей.
   Живи счастливо, мой Лактанций!