Рим почувствовал унижение, какого не испытывал, даже когда на формуле горели костры галлов. И если бы в Вечном городе нашлись достойные мужи, они непременно повергли бы в прах статуи этого сына раба. Но таких не нашлось. Рим опасливо побрюзжал и стал уповать на то, что легионы не будут мешкать с выдвижением нового императора, который полностью удовлетворит столицу мира.
   Надежды эти не оправдались. Диоклетиан не стал слугой легионов, сделавших его властителем. А с претендентами на трон он расправлялся, не дожидаясь их провозглашения.
   Император знал, что из полководцев ему следует больше всего опасаться своего земляка, иллирийца Максимиана, выдвинутого, как и он, из самых низов. Это был талантливый полководец, бесстрашный воин, но человек тщеславный и ограниченный. Как противник он был опасен, как друг – мог быть полезен. И новый император сказал ему:
   – Римская империя так обширна, что одному государю не управиться, и так больна, что одному врачу ее не исцелить. Нужен помощник, такой же умелый, как и я. Ты – единственный, с кем я могу разделить тяготы и славу моей порфиры. Надень плащ августа западной империи и отправляйся укрощать взбунтовавшихся галлов. Да поведут тебя боги в одеянии, которое даю тебе я, и да приведут обратно со славой, которую ты обретешь сам.
   Максимиан с величайшей радостью преклонил колена перед императором и отдал приказ о выступлении в поход против восставших галльских крестьян. Он был слишком счастлив и не мог сообразить, что, направляя по воле Диоклетиана свои войска на подавление одного восстания, он уводит их от другого, вполне вероятного.
   Одержав победу, Максимиан рассчитывал на восторженные овации Рима, но благодарность императора превзошла все его ожидания. Диоклетиан сказал:
   – Если я сын Юпитера, то отныне ты – сын Геркулеса. Пусть осветят на алтарях твое имя всюду, где поклоняются твоему божественному предку.
   Диоклетиан рассудил, что лишний бог для него менее опасен, чем опирающийся на победоносную армию талантливый полководец. Силу его необходимо обезвредить прежде, чем он попытается ее умножить.
   – Парфяне [24]наводнили Месопотамию, персы захватили Армению, орды блеммиев [25]угрожают Египту. Я понимаю, что сейчас не могу на тебя рассчитывать, – ведь и в твоих землях неспокойно. Берега Океана опустошают британские пираты, в Испании бесчинствуют племена горцев, и теперь, когда готы [26]подмяли под себя бургундов, вандалов и гепидов, их копья направлены на тебя. Поразмысли, быть может, нам с тобой нужны молодые помощники, чтобы работать мечом в четыре руки?
   Но размышлять – не было призванием второго августа, а думать над тем, чего хочет первый, он счел просто неуместным. Диоклетиан взял себе в помощники Галерия, а второй август – Констанция. Каждому из этих молодых полководцев был присвоен титул цезаря, означавший, хоть и не совсем официально, что-то вроде наследника. Каждый цезарь получил в управление четвертую часть империи. И чтобы к преданности их обязывало не только их официальное, но и семейное положение, каждый из августов усыновил избранного им цезаря и женил его на своей дочери.
   Столь искусно сплетенная система тетрархии обеспечивала господство Диоклетиана и вместе с тем мир внутри империи.
   Кто, против кого и с какой целью мог бы восстать в таких условиях? Восстание не могло иметь смысла. Четыре обнаженных меча всегда поддерживали (но, правда, и контролировали) друг друга. В первое время возникали известные трения, но Диоклетиан каждый раз умел предотвращать конфликт.
   Максимиан хотел управлять своими странами – Италией, Ретией и Нориком [27]– из Рима, Диоклетиан же опасался, как бы оскорбленные патриции и преторианцы, сыграв на честолюбии этого недальновидного человека, не толкнули его на какое-нибудь безрассудство. И он назначил для Максимиана столицей город Медиолан, втолковав своему соправителю, что с альпийских предгорий сподручней присматривать за северными варварами. Тогда Максимиан захотел поселить в Риме хоть своего подрастающего сына Максентия и уже отстроил для него дворец и виллу в Байях. Но и в этом Диоклетиан усмотрел определенную опасность и потому удостоил второго августа, а также цезаря Констанция величайшей чести, решив содержать их сыновей при своем дворе, чтобы лично наблюдать за их воспитанием. Правда, положение Максентия и Константина здесь сильно смахивало на положение заложников, однако Максимиан увидел в этом решении лишь большую для себя честь и новое доказательство дружеского расположения к нему императора. Западный август вел весьма непринужденный образ жизни и потому не особенно огорчился, что остроглазый сын перестанет стеснять его своим присутствием. Цезарю Констанцию расстаться с сыном было значительно труднее, однако и он почувствовал известное облегчение при мысли, что вылитый портрет первой, отвергнутой жены, не будет мозолить глаза второй.
   Диоклетиан еще во время персидской войны заметил, что и между двумя цезарями возникают трения. Незадолго до битвы при Каррах цезари потолковали между собой накоротке, по-солдатски, и с той поры Галерий стал недолюбливать западного цезаря, хоть открыто этого и не показывал. Диоклетиан долго не обращал внимания на ядовитые реплики Галерия по адресу Констанция, но один случай заставил его серьезно задуматься. Галерий насплетничал ему, что Констанций не умеет поддерживать свой авторитет: вместо того чтобы в общении с вождями покоренных племен неизменно подчеркивать свое превосходство, он держится с ними запанибрата. Охотится без свиты в их компании и даже чокается деревянным кубком.
   – Простого солдатского достоинства и того нет, – жаловался Галерий. – Он унижает не только себя, но и всю империю.
   От природы мягкий и простой в обращении, император, как властелин, пролил немало крови и перед смертными появлялся всегда осыпанный с головы до ног драгоценными камнями и жемчугом. Владычество его было тиранией намеренной – отнюдь не стихийной, а хладнокровно продуманной и рассчитанной, не игрой прихоти, а преследующей благие цели системой. Своих подданных он не мог считать римскими гражданами, видя в них только опустившихся вероломных, давно потерявших чувство собственного достоинства рабов. Император был неколебимо убежден, что он может спасти империю лишь в том случае, если ему удастся превратить людей, уже не способных стать свободными, в образцовых рабов. Поэтому вся его система правления была, в сущности, огромной школой для воспитания рабов, где преподавалась только покорность единой божественной воле, сверкающей и разящей, подобно молнии.
   Поэтому так изумили Диоклетиана методы правления западного цезаря, и он написал ему строгое предупреждение:
   «Мы облачили тебя в порфиру, надеясь, что ты будешь носить ее с достоинством. Но, к величайшему нашему сожалению, мы узнали, что ты еще не научился властвовать, так как не умеешь показываться перед своими подданными во всем блеске принадлежащего тебе сана. А ведь смертные сами жаждут, чтоб боги ослепляли их своим сиянием. Кто стал бы поклоняться Юпитеру, если б он ходил среди смертных в бахилах, а Ганимед [28]наливал бы ему напиток бессмертия в деревянную чашу?»
   Цезарь скромно ответил, что милостью и волею августов он оказался среди варваров, вырезающих Юпитера из дерева.
   «Да, но они надевают ему на шею золотой обруч, – писал в ответном письме император. – Не забывай, что большую часть молодости мы тоже провели среди варваров и знаем, что бедность и в их глазах унизительна и презренна. Это, пожалуй, единственное, в чем взгляды варваров совершенно совпадают со взглядами цивилизованных народов. Мы надеемся, что ты все-таки сумеешь разбогатеть и последуешь примеру цезаря Галерия, который покоряет не только силой, но и блеском. Когда карпы увидели его во главе боевых порядков в золотом панцире, на покрытом порфировой попоной коне, они побросали оружие, решив, что не будут сражаться с богом».
   Тут Констанцию стало ясно, что к этой истории причастен Галерий. Но из уважения к императору он в ответном письме своем даже не намекнул на это, а лишь покорно обещал исправиться. Когда через год Констанций успешно отбил натиск пиктов и шотландов на самых северных границах империи, он получил уведомление, что в скором времени его посетит Галерий. Он поспешил к себе в столицу – Августу Треверов, совсем недавно, во время великих смут, разрушенную германцами. Констанций в самом начале своего правления восстановил из руин этот город. Были уже отстроены базилики, цирк, форум, бани, и вожди местных племен подумали, что восточный цезарь приезжает на освящение города. Обычно бледный, Констанций, с побагровевшим от гнева лицом, быстро охладил их воодушевление.
   – Галерий хочет узнать, научился ли я властвовать и достаточно ли разбогател за ваш счет.
   С привычной для него прямотой он рассказал своим друзьям-варварам о предыстории этого посещения. В результате все золотые и серебряные украшения, какие только можно было обнаружить между Рейном и Секваной, оказались во дворце Констанция: варварская знать с величайшим рвением принесла все это своему повелителю. Галерий прибыл с необычайной пышностью, но увиденное так потрясло его, что он еле произнес приветственную речь. Констанций принял Галерия под порфировым балдахином в сверкании жемчугов и драгоценных камней. За столом, накрытым золотой посудой на триста человек, варвары с достоинством родовитых патрициев провозгласили здравицу в честь Рима. Диоклетиан получил одновременно письмо Констанция и донесение Галерия.
   «Итак, цезарь Констанций научился, наконец, властвовать, – писал Галерий. И чтоб не притупилась бдительность императора, добавил: – Разбогател он до устрашающих размеров».
   Констанций написал императору откровенно все, как было. Письмо его кончалось так:
   «Этой дерзкой симуляцией, о божественный наш повелитель, я вовсе не хотел обмануть твоего посла, а желал только убедить тебя, что преданность моих подданных умножает мощь твоей империи значительно больше, чем это могло бы сделать мое богатство. Ныне дворец мой снова беден и пуст, и я опять утоляю жажду из походного деревянного кубка. Но как только твоя божественность и интересы империи этого потребуют, Галлия и Британия добровольно отдадут тебе свои сокровища».

4

   Диоклетиан мыслил достаточно трезво, чтоб больше не противиться методам Констанция. Долго после этого между четырьмя властителями царило согласие. Может быть, этому содействовало то обстоятельство, что они довольно редко встречались. Их столицы разделяли огромные расстояния, а надолго оставлять своих подданных без надзора они не могли. К тому же, все они были настоящими солдатами, и среди нелегких забот по управлению народами им некогда было скучать друг о друге. Но теперь, на восемнадцатом году своего правления, Диоклетиан почувствовал необходимость личной встречи и назначил эту встречу в Антиохии. Столичный дворец в Никомидии он счел для такой цели слишком тесным, а колоссальный дворец в Салоне только строился.
   Жену свою Приску Диоклетиан послал в Антиохию уж несколько месяцев тому назад, вместе с Максентием, Константином и частью своего двора. Он хотел предоставить жене возможность подольше побыть с дочерью Валерией, которую сам недолюбливал – в свое время она пошла замуж за Галерия не без ропота. Диоклетиан не терпел возражений, тем более со стороны дочери. Валерия приехала в Антиохию с падчерицей Максимиллой, а жена Констанция Теодора, отправившись с берегов Океана, заехала в Медиолан и привезла с собой сводную сестру свою, маленькую Фаусту, незадолго перед тем осиротевшую. Смерть ее матери недолго печалила Максимиана: уже четвертая жена его приобщалась таким способом к сонму бессмертных.
   Первым из четырех властителей прибыл Констанций, столица которого находилась дальше всех. Корабль его, проделав огромный путь, пристал, наконец, в Селевкии [29]– ближайшем к Антиохии порту. Одетый в скромную белую тогу и сопровождаемый небольшой свитой, сошел цезарь на берег. Он был доволен тем, что сын его Константин еще с вечера прискакал сюда верхом вместе со своим оруженосцем Минервинием, чтобы его встретить.
   – Как ты вырос! – воскликнул цезарь, обнимая сына. – Выше меня… И румяный какой!.. Совсем как… ну, словом, ты не в меня.
   Цезарь хотел сказать, что сын его – вылитая мать, но сдержался, не желая растравлять старую рану, в надежде, что и сын поступит так же. Константин был еще малюткой, когда его разлучили с матерью, и придворная жизнь могла бесследно стереть воспоминания, непрочные, как пыльца на крыльях бабочки.
   Пока сводили коней на берег, отца с сыном окружила толпа: грузчики, водоносы, торговцы рыбой, портовая прислуга. Среди них было много христиан. Кто-то узнал принцепса, который, по слухам, неплохо относился к верующим в единого бога. Зная, что в Антиохии назначена встреча государей, они узнали цезаря по сходству с сыном.
   – Поедем полями, – предложил принцепс. – Там больше пыли, зато не будет зевак.
   Они двинулись по проселочной дороге между нивами, на которых ветер колыхал высокую стерню. Ехали рядом; цезарь то и дело наклонялся к сыну, чтоб потрепать его по щеке или ласково погладить руку.
   – Как относится к тебе повелитель?.. Августа? Какое прозвище дали тебе солдаты? Закрылась ли рана, которую ты получил в Дакии? Что это у тебя на бедре? Ага, это след медвежьих лап. Почему ты не написал мне об этом?!
   Константин рассказал неохотно: когда он был в гостях у Галерия, тот зачем-то послал его в сад, и там на него напали два медведя. Рабов, забывших запереть клетки, цезарь отдал на растерзание зверям… хотя все обошлось благополучно. Медведя, который вцепился в бедро, Константин заколол кинжалом, а другого задушил.
   – А как он натравил на тебя сарматских гладиаторов? – потемнев лицом, спросил цезарь. – Об этом я узнал тоже не от тебя!
   – Все это уже прошлое, – ответил принцепс, пожав плечами. – Быть может, тут не было злого умысла. Зачем Галерию посягать на мою жизнь?
   Цезарь стал расспрашивать о придворной жизни. Коротко, неторопливо отвечал Константин на вопросы отца. И вдруг спросил:
   – Скажи, как поживает мать?
   Рука цезаря медленно соскользнула с плеча сына.
   – Ты должен знать это лучше меня. Уже шесть недель, как она здесь. Ты навещаешь ее?
   – Я спрашиваю не о твоей жене… а о своей матери. Супруге твоей я каждый день лично выражаю свое почтенье. Она добрая женщина… и очень любит тебя. И мать она хорошая, любит своих детей. Но я ей не сын… и хочу знать, как живет моя мать… изгнанница.
   Цезарь долго молчал. Потом заговорил столь же спокойно, сколь нетерпеливо требовал от него ответа сын:
   – Она в Наиссе…
   – Ты говорил с ней? Помнит она меня? Каждый раз, когда я засыпаю, мне кажется, будто она гладит меня. А по утрам чудится ее ласковый голос. Спрашивала она тебя обо мне, отец?
   – Я не говорил с ней. Ведь мы плыли на корабле. Заходили в Фессалонику, и нанеский пресвитер привез мне туда ее письмо.
   – Не обижают ее там?
   – Кто может обидеть ее? Христианский бог наделил ее великой силой. По словам пресвитера, она воскрешает мертвых.
   – Что она пишет, отец? Я не знаю даже ее почерка.
   Цезарь потупился.
   – Я сжег письмо… Она просила об этом.
   – Обо мне было хоть что-нибудь в этом письме?
   – Она просила передать тебе, что скоро… навестит тебя в Антиохии. Ты с ней уже встречался?
   – Только во сне, отец.
   – Я спросил потому, что, как я убедился, она знает о тебе гораздо больше, чем я. Ты сказал, что не знаешь даже ее почерка? Может быть, устно вы все же передаете известия друг другу? У тебя есть друзья среди христиан?
   Принцепс медлил с ответом. Долго и сосредоточенно смотрел он на холку своего коня.
   – Можешь говорить откровенно. При моем дворе есть христиане. У меня и префект – христианин. Мне нравятся его рассказы о их боге. Видимо, это очень могущественный бог и, кажется, не злой. Я, может быть, прикажу поставить его статую в своей капелле – пусть стоит там вместе с другими.
   Принцепс покраснел.
   – Девушка, которую я люблю, тоже поклоняется этому богу.
   – Неужели? – удивился цезарь. – А я думал, что Фауста [30]– еще ребенок!
   – Я говорю не о ней… Я люблю ее няню.
   – Но ты так молод, – рассмеялся цезарь. – В твои годы это совсем не удивительно. Вот у старика Максимиана седая борода, и каждую неделю – новая наложница.
   Юноша в упор посмотрел на отца.
   – Ты меня не понял, отец. У меня нет наложницы, у меня невеста.
   – По воле императора, твоя невеста – Фауста.
   – По моей воле моя невеста – Минервина.
   – Рабыня?
   – Когда она родилась, мать ее была уже свободна. Отец Минервины – солдат. Он едет сейчас позади. Его имя Минервиний, он очень предан мне… И тоже христианин.
   – Он твой слуга. Тем легче заполучить его дочь.
   – Я повторяю, отец: она христианка, и может быть мне только женой.
   Помолчав, принцепс добавил решительно:
   – Я женюсь на ней… как ты женился на моей матери.
   Долго ехали молча. Цезарь заговорил, только когда проселок вывел их на широкую, мощенную камнем дорогу, идущую по берегу Оронта прямо в город. Купающихся было немного, но заросшие лозняком берега реки и усеянные цветами овраги оглашались верещанием свирелей и визгом кружащихся в неистовой пляске обнаженных людей. Справлялся великий праздник богини Майумы, в честь которой для благочестивых гетер [31]ночная жизнь наступила с утра.
   – Тогда я был всего-навсего безвестным центурионом, – тихо промолвил отец. – Никому до меня не было дела, и я никому не был обязан отчетом. А ты – принцепс, которого император назначил женихом Фаусты, как только она появилась на свет. Твоя мачеха рассказывала мне, что по приказу Максимиана в столовой его аквилейского дворца уже написана фреска о вашей помолвке. Ты изображен там коленопреклоненным перед сидящей на руках у императора девочкой, которая протягивает тебе украшенный павлиньими перьями золотой шлем. Стоит ли рисковать таким будущим из-за… красивых губ?
   Он хотел сказать: «Из-за какой-то няньки», – но побоялся, что услышит в ответ: «Моя мать, когда ты женился на ней, была служанкой в таверне».
   Констанций снял свою дорожную войлочную, с узкими полями шляпу, встряхнул упавшими на глаза белоснежными волосами и спросил, указывая на седину:
   – Может быть, ты хочешь вот этого?
   Глаза принцепса наполнились слезами.
   – Этого ты, отец, хочешь для меня.
   Вдруг перед ними засверкал золотой купол возвышающегося на холме пантеона. Цезарь прикрыл глаза рукой.
   – Нет, мой сын, я не намерен мешать твоему счастью. Да возместят тебе боги то, чего лишили меня.
   Принцепс наклонился было к отцу, чтобы обнять его, но они уже подъезжали к юго-восточным воротам города, и Константин обнял отца только, взглядом огромных лучистых голубых глаз.
   – Спасибо, господин мой. Ничто другое меня не заботит.
   – Зато другой позаботится о тебе, – горько вздохнул Констанций. – Император упрям и беспощадно ломает все, что противится его воле… Кстати, как он к тебе относится?
   – До сих пор я во всем был покорен ему.
   – Твоя любовь может стоить тебе жизни.
   – Наверно, отец, если я отрекусь от нее.
   – Он лишит тебя любимой девушки, он ее умертвит.
   Лицо принцепса озарилось.
   – Моя мать вернет ей жизнь! Ты сам говоришь, что она может воскрешать мертвых. Но боги будут к нам милостивы. Знаешь что? Пусть мать, когда приедет сюда, возьмет потом Минервину в собой в Наисс. Император не узнает об этом.
   – А Фауста?
   – О-о, отец, она еще долго будет забавляться куклами. И кто знает, как решит Тиха, когда она подрастет.
   – Тиха? – удивленно переспросил цезарь. – Ты тоже почитаешь слепую богиню судьбы? Перед отъездом сюда я распорядился чеканить ее изображение на всех новых монетах.
   Константин расстегнул воротник.
   – Смотри, отец. – Он показал свой талисман на тонкой золотой цепочке.
   Это была крошечная золотая статуэтка крылатой Тихи, богини судьбы.
   Объехав пантеон, в безмолвной тишине которого белели статуи Юноны, Юпитера и Минервы, они повернули на улицу Сингон. Возле скромной базилики стояла большая толпа людей в черном. Когда отец с сыном подъехали, они, обнажившись до пояса, выстроились по двое, запели какую-то очень печальную песню и медленно пошли вокруг базилики, хлеща себя бичом по голой спине.
   – Жрецы Исиды? – спросил цезарь.
   – Не знаю, – ответил принцепс.
   – Конечно, они. Правда, я их еще не видел, но слышал, что они добиваются благосклонности Исиды самобичеванием. Давай подождем, пока они доведут себя до исступления.
   Остановив коней, оба с интересом принялись наблюдать процессию. Подъехала свита. Минервиний спешился, стал на колени.
   – Кого ты приветствуешь? – спросил принцепс.
   – Угодников божиих, – сказал Минервиний и, перекрестившись, низко поклонился процессии.
   – Христиане? – поразился цезарь. – Зачем они истязают себя?
   – Они замаливают грехи тех, кто почтил сатану в праздник Майумы.
   В самом глухом закоулке священного дворца математик нашел целую груду старинных папирусов и пергаментов. Забыв обо всем на свете, ученый жадно стал развертывать свиток за свитком. От радости у него руки задрожали, когда он вдруг обнаружил считавшийся давно потерянным трактат Менехма [32]о конических сечениях. Но сердце математика сжалось от боли, когда, развернув свиток, он увидел, что кое-где папирус изъеден тлей и краска во многих местах выцвела. Облив рукопись кедровым маслом, Бион смазал ее шафрановой желтью, и буквы выступили отчетливее. Он уселся было за переписку, но в комнату торопливо вошел встревоженный Лактанций.
   – Это верно? Ты слышал?
   – Конечно! – ответил Бион, принимая со скамьи охапку пыльных свитков, чтоб освободить место другу. – Верно: я нашел его!
   – Кого?
   – Менехма. Вот он, смотри!
   Ритор раздраженно отстранил сокровище.
   – Я про слухи спрашиваю: верны они или нет?
   – Для меня – нет! Я ничего не слышал, – отрезал математик с досадой непризнанного первооткрывателя и склонился над рукописью.
   – Город охвачен тревогой: говорят, язиги [33]прорвались из-за Дуная в Валерию!
   – А тебе здесь, в Антиохии, что за дело до этого Дуная? И родом ты из Нумидии.
   Паннония [34], восточную часть которой Галерий в угоду императору назвал именем своей жены, в самом деле была слишком далеко от Антиохии, чтобы из-за нее тревожиться. Сирийский погонщик верблюдов знал о ней не больше, чем паннонский виноградарь о Триполитании или кордубский [35]скотовод о Пальмире [36]. Римская империя – ставшая вселенной, перестав быть родиной, – была гигантским лесом, где дня не проходило без пожара. То в один, то в другой конец ее досужие варвары швыряли горящую головню, но дым от пожара ел глаза лишь тем, кто находился поблизости, а там, куда доходили только слухи, никто не беспокоился. Большие войны, само собой, могли раздражать: тогда границы надолго закрывались, прекращался подвоз хлеба, торговцы взвинчивали цены на товары, доставляя их с огромным риском для жизни, так как военные власти обычно не отличали торговца от соглядатая. Но частые потасовки с небольшими разбойничьими племенами не нарушали привычного течения жизни и поэтому никого особенно не интересовали, если не считать работорговцев, пользовавшихся удобным случаем, чтоб обогатить свой ассортимент. Впрочем, дела военные касались, прежде всего, августов и цезарей – их территория расширялась при победе или сужалась при поражении.
   Однако на этот раз Антиохия все-таки заволновалась. Нападение язигов могло вынудить Галерия остаться в Паннонии, а это помешало бы встрече государей, к которой уже полгода деятельно готовился весь город. От этой встречи торговцы ожидали увеличения оборота, чиновники – продвижения по службе и наград, голодные и оборванные – бесплатной раздачи хлеба и одежды, а все вместе – зрелищ, празднеств, увеселений.
   Только местные власти втайне вздохнули свободнее. Все расходы по приему государей и их свиты ложились на муниципии [37], и такое вынужденное гостеприимство уже не один город ввергло на долгие годы в нищету.
   Ритор считал, что орды варваров вырвали у него из рук лакомый кусок. Ему, конечно, было досадно, что он зря выучил наизусть пространную речь, которая, по его расчетам, должна была пробудить задремавшее внимание императора и обеспечить более ощутимое пособие. Однако ритор не был корыстолюбцем. В отличие от многих своих коллег, он мог искренне воодушевляться идеями, а не только видеть в них источник дохода. Он придумал способ отстоять интересы богов, но для осуществления своего замысла ему необходимо было лично встретиться с императором. Дело в том, что епископ Мнестор, еще находясь на службе бога Сераписа, недаром считался знающим, образованным человеком. Знания, приобретенные в язычестве, он превосходно использовал, став христианином. В спорах с Лактанцием он часто прибегал к Цицерону, доказывая, что и в древнем Риме были проницательные умы, начинавшие задолго до проповедей Христа сознавать необходимость единого бога. Лактанций прекрасно понимал, что в руках безбожников Цицерон станет грозным орудием разрушения, когда они, овладев чернью, примутся за образованное общество. Ритор пришел к мысли, что опасность эту можно легко устранить тайным императорским эдиктом. Надо изъять произведения Цицерона из публичных библиотек и книжных лавок. Потом под соответствующим наблюдением подготовить новое издание, устранив из трудов философа все положения, которые могут быть злонамеренными людьми превратно истолкованы.