Герцог Альбрехт Вальдштейн покинул Карловы Вары в начале жаркого лета тысяча шестьсот тридцатого года, точнее — девятого июня, за десять дней до начала объявленного имперского сейма. Обойдя стороной Регенсбург, он двинулся на Нюрнберг, где поругался с господами магистратами, ибо город задолжал ему двадцать тысяч золотых военной контрибуции, а оттуда, через Ульм, где ему были преподнесены ценные дары — серебряный столовый прибор, множество вина, рыбы, волов, овец и телят, — направился в Мемминген. Поезд его поражал роскошью, прямо дух захватывало. Впереди ехали трубачи с позолоченными трубами и знаменами, шитыми серебром, за ними три сотни герцогской лейб-гвардии в ало-золотых мундирах, с среброконечными пиками в железных руках; далее следовало тридцать золоченых, обитых красной кожей карет шестериком; в этих каретах, кроме самого герцога, сопровождаемого пригожим и веселым племянником Максом, ехали самые видные сановники его двора: главный гофмейстер, главный кравчий, главный конюший, начальник военной канцелярии, главный егерь — все благородные господа, в том числе носители столь звучных имен, как Лихтенштейн, Гаррах, Дитрихштейн. В следующих тридцати не менее роскошных каретах шестериком совершали путь дамы этих сановников: придворный этикет, импортированный из Франции, не поощрял семейную жизнь, в силу чего господа путешествовали отдельно от своих супруг. За поездом дам, в сорока каретах четвериком, разместился придворный персонал первого ранга, и прежде всего шеф-повар со своим помощником, мастер по паштетам, пекарь, пирожник, французский повар и надсмотрщик над каплунами; далее — старший егерь, лекарь, фельдшер, сокольничий, счетовод, писарь; далее — накрывальщик на стол, разносчики напитков и блюд. После них громыхало сорок грузовых подвод, а замыкали колонну конные отряды лакеев, цирюльников, придверников, пажей, оруженосцев и их наставников, учителей фехтования, верховой езды и танцев, а также люди придворных: один Лихтенштейн, главный гофмейстер, вел за собой полсотни слуг, главный конюший — три десятка, главный камердинер столько же. С тылу колонну прикрывали триста конных мушкетеров. А позади всех тряслись на мулах палач и его подручный.
   Члены меммингенской магистратуры, все при полном параде, ждали высокого гостя у входа в его новую резиденцию, — громоздкое и малопривлекательное на вид, зато прочное и поместительное здание неподалеку от городской стены, со странной крышей, имеющей весьма сложные очертания и поросшей овсом, репейником и сорными травами. Господа магистраты, отлично понимая важность момента, были напряжены и нервничали, ибо общеизвестно было, до чего неисповедимы и изменчивы, подобно апрельской погоде, настроения герцога. Бургомистр держал в кармане листок с приветственной речью, составленной дюжиной мудрых голов, — каждое словечко в ней было продумано и взвешено на аптекарских весах; бургомистр рассчитывал вытащить этот листок и прочитать речь от лица всей магистратуры с тем, чтобы заслужить наивысшее расположение герцога. Но человек предполагает, а решают-то сильные мира сего. Герцог, высокий, костлявый человек с нездоровым желтоватым лицом, на котором резко выделялась чернота знаменитых вальдштейнских усов и бородки, не дал бургомистру возможности даже извлечь записку из кармана, а не то что ее прочитать. С трудом выбравшись из кареты, герцог мановением двух поднятых пальцев пресек первые же приветственные слова главы города.
   — Хорошо, хорошо, спасибо, — буркнул он и, приподняв шляпу, украшенную красными перьями, удалился — медленно, сильно припадая на обе ноги, поддерживаемый племянником. И в то время, пока по соломе, настланной перед дворцом Фуггеров, еще катились беззвучно кареты с остальными господами, окна герцогских апартаментов в бельэтаже ослепли: шторы опустились. Утомленный долгой дорогой, герцог отправился на отдых.
   Письменные документы, удостоверяющие эти события, единогласно утверждают, что лечение в Карловых Варах существенно помогло герцогу. Мы же, однако, полагаем, что единственным источником и автором таких сведений был врач, замещавший доктора Беера, который много лет опекал здоровье герцога, но сам заболел незадолго до того. Ну-с, а этот временный врач уделял внимание только телесной оболочке Вальдштейна, пренебрегая его душевным здоровьем, элементом не менее важным. Придворные, все без исключения любившие герцога, сходились во мнении, что эта душевная сторона скорее ухудшилась вследствие лечения в карловарских источниках и что черная меланхолия, замечаемая у герцога в последний год, еще усугубилась после его прибытия в Мемминген. Незадолго до отъезда из Карловых Вар герцог отпустил со службы своего верного и испытанного астролога Сени, который возбудил его гнев каким-то опрометчиво неблагоприятным предсказанием, и теперь без советов астролога Вальдштейн был как без рук. Место Сени должна была занять какая-то не то ведьма, не то прорицательница, рекомендованная испанским послом, также лечившимся в Карловых Варах, но она все не показывалась, и герцогу приходилось день за днем, в полном одиночестве, разгадывать ужасные тайны грядущего и Вселенной. Лишенный вдобавок общества своего веселого племянника Макса, который уехал в Регенсбург, чтобы посылать оттуда донесения о ходе имперского сейма, герцог большую часть времени проводил в унылой изолированности своего рабочего кабинета, не видимый никем, мрачный и изжелта-бледный. Куда девались его энергия и неутомимость в работе, которые в свое время помогли ему добиться власти, славы и богатства! Военных курьеров, гонцов с депешами, отчетами, счетами, запросами, посланиями он заставлял ждать в передних и коридорах долгие дни и ночи, прежде чем принять их — если вообще принимал; на корреспонденцию, поступавшую к нему, он чаще всего давал письменные ответы, составляя их в полном уединении. И заботливые придворные, следившие за герцогом издали — но с ничуть не меньшим опасливым вниманием, — были просто шокированы, когда какой-то любопытный, имевший доступ в его кабинет, вынес оттуда скандальную сплетню — будто герцог тайком проводит время за чтением книг эротического содержания с непристойными картинками. Ах, это уж слишком! Где те времена, когда герцог сам бурно и необузданно предавался ars amandi [33] вместо того, чтобы читать о нем! — и у него оставалось еще вполне достаточно сил на взрывы ужасного гнева, апогеем которого бывало его знаменитое устрашающее «Повесить шельму!».
   Вальдштейнов палач и его подручный, поселенные в садовом домике, сидели, подложив под зад руки, ибо не знали, к чему их еще приложить.
   Благодетельным отклонением от такого маразма, который, кроме самого герцога, начал охватывать уже и весь его двор, был визит в Мемминген знаменитого отца Жозефа, прозванного Серым кардиналом.
   Герцог получил известие о предстоящей поездке отца Жозефа в Регенсбург и о том, что святой муж намерен по дороге остановиться в Меммингене, дабы засвидетельствовать свое почтение его высочеству верховному командующему императорских войск Вальдштейну, герцогу Фридляндскому, от имени французского посла в Швейцарии Брюлара, который должен сопровождать отца Жозефа. И герцог, стряхнув с себя вялость, отдал приказ принять прославленного капуцина с такой помпой и великолепием, что придворные не удержались от понимающих усмешек и тихих иронических замечаний: дескать, мечта герцога понравиться французам и впорхнуть в их элегантные объятия до того сильна, что в состоянии даже вырвать его из предсмертной летаргии, и это несмотря на то, что сей французский капуцин совсем еще недавно с негодованием говорил об «infamies et violences de Volestein» — о мерзостях и насилиях Вальдштейна.
   Получив сообщение, что французская делегация следует в восемнадцати каретах, Вальдштейн решил выехать навстречу ей с представителями своего двора в таком же числе экипажей — что и было сделано. Оба поезда, французский и вальдштейновский, встретились на берегу Боденского озера, недалеко от города Линдау. Парило, на небе ни облачка, зато с озера, удивительно синего, веял приятный ветерок. Завидев друг друга, кучера стали сдерживать лошадей и наконец остановились на расстоянии пятидесяти — шестидесяти шагов. Наступила минута колебаний: что теперь? Легко сказать — выехать кому-то навстречу; а кому первому выйти из кареты? Кто кому должен пойти навстречу? Посол Брюлар был гость, и, по всей видимости, Вальдштейну первому полагалось спуститься наземь и пройти навстречу французу. Но ведь Вальдштейн — особа высокая и могущественная, а кто такой Брюлар? Ничтожество! Подобает ли Особе идти навстречу Ничтожеству? И даже если Вальдштейн соблаговолит выказать такое расположение — как повести себя Брюлару? Допустить ли, чтобы герцог подошел к самой его карете? Это была бы грубая неучтивость, более того — оскорбление. Или ему тоже покинуть карету и выйти навстречу герцогу?
   Но как далеко ему пройти? Может, не ждать, когда из кареты выйдет Вальдштейн, и выйти первому? А вдруг Вальдштейн, известный спесивец, вообще не вылезет из кареты, и Брюлар окажется на дороге один-одинешенек, чем покроет себя позором на веки вечные? Тем более что всем известно — герцог выехал встречать не его, посла Франции, а отца Жозефа, который — орден милостиво разрешил ему, в нарушение устава, путешествовать в экипаже — сидит где-то сзади, невидимый, и, не будучи облечен никаким официальным заданием, строго говоря, даже не входит в состав делегации; но если это так — а так оно и было, — то Брюлару нет никаких оснований лебезить перед герцогом. Трудные и серьезные проблемы, ведь тут затрагивалось все: престиж, лицо, честь, более того — слава Франции!
   И вот между обоими поездами, застывшими на дороге, словно загипнотизированные друг другом, забегали, невзирая на жару и пыль, посредники — les pariamentaires [34], знатоки этикета. Несмотря на их глубокие знания в этой области и всю их добрую волю, справились они со своей задачей лишь после целого получаса беготни от головы французской колонны к голове вальдштейновской, от Брюлара к герцогу и обратно. Было решено: Брюлар и Вальдштейн покинут кареты одновременно и пройдут навстречу друг другу точно до половины расстояния между их каретами, каковую срединную точку парламентеры предварительно тщательно вымерили и обозначили, воткнув свои шпаги в землю по обе стороны дороги. Все это произвело впечатление, будто здесь готовятся скорее к поединку, чем к акту вежливости.
   Но вот уже оба господина вылезают из карет и шагают лицом друг к другу; то ли важность момента разогнала подагрические боли, то ли герцог совладал с ними силой воли, но шел он медленно — да и Брюлар не спешил, — но с достоинством, не хромая, даже с известной элегантностью. Затем произошел чудесный, сладостный для взора обряд взаимных приветствий: оба господина раскланиваются достойно и важно, ничуть не сгибая спины, слегка отведя назад левую руку и выставив вперед правую ногу, левую же чуть-чуть согнув в колене, и обнажают голову грациозным жестом, чтобы помахать шляпами над самой землей сначала влево, потом вправо, словно желая друг перед другом смести с дороги пыль; затем они берутся за руки и заверяют друг друга, что они совершенно ravis и enchantes, восхищены и очарованы этой встречей. После этого уж и прочие господа покидают свои экипажи и радостно спешат навстречу друг другу, и все они ravis и enchantes. Право, воды Боденского озера никогда еще не видели столько ravissement и enchantement [35], и в пыль линдауской дороги никогда еще не впечатывалось столько pas du courtisan [36], в воздухе так и мелькали великолепные перья райских цветов, украшавших шляпы господ, и золото богатых перевязей, и алость бархата, и белизна кружев.
   Среди этих придворных селадонов странно выделялась фигура небритого, грязного и босого монаха в драной орденской рясе; неподвижно выпрямившийся, с окаменелым выражением сурового и худого лица, он благословил господ из свиты Вальдштейна, поспешивших к нему — сам Вальдштейн впереди, — чтобы разглядеть его поближе.
   — Досточтимый отче, — заговорил с ним герцог, — я в самом деле ravi и enchante встречей с Вами и высоко ценю любезность, проявленную Вами в том, что Вы не пожалели времени, чтобы навестить по дороге мое скромное временное жилище.
   Отец Жозеф отвечал:
   — Сын мой, это не любезность, а обязанность, которую я, как верный слуга родины и короля, исполняю по мере своих сил и в пределах своего долга перед Господом. Слава вашего герцогского высочества и блеск ваших деяний, сын мой, не дозволяют мне пренебречь возможностью лично выразить вам свою благодарность за то рвение, с каким вы отстаиваете интересы святой нашей церкви в ее великой борьбе против отступников, и благословить ваши достохвальные усилия.
   Все это отец Жозеф произнес негромким интеллигентным баритоном, ни разу не запнувшись, на французском языке, звучном, как колокол, как то самое «дин-дан-дон» из припева песенки, которую, как мы помним, он любил напевать. Так умел он говорить; Вальдштейн далеко не мог с ним в этом сравниться.
   — Я смущен такой похвалой, Ваше Преподобие, — сказал он. — Однако факт — нам много есть о чем потолковать. Прошу оказать мне честь и занять место в моем экипаже.
   Так и сделали; и по дороге к Меммингену выяснилось, что герцог отлично осведомлен о той ревностной агитации, какую отец Жозеф давно еще, до начала войны, проводил в пользу крестового похода против турок, стремясь убедить и привлечь к этой идее папу и правительство Франции, равно как и о том, что идея сия вдохновила отца Жозефа на сочинение длиннейшей эпической поэмы в четыре тысячи пятьсот строк, озаглавленной «La Turciade», «Туркиада», которую он закончил, когда война длилась уже семь лет и о крестовом походе на мусульманский Восток нечего было и думать. В этой неудаче, всего лишь временной, как утверждал автор в поэме, повинен сам Антихрист, который, чтобы предотвратить войну против Турции, уже готовую разразиться, раздул военный пожар в сердце Европы — в Чехии.
   Ну-с, и пока карета, жарясь на солнце, мягко покачивалась по дороге от Линдау к Меммингену, герцог, этот верный слуга императора Габсбурга, известного противника крестового похода, заявил, к некоторому удивлению отца Жозефа, что до последней буквы согласен с ним, отцом Жозефом, и что его желание истребить турок ничуть не меньше, чем желание отца Жозефа. Поэмы об этом он, правда, не написал, так как стихом не владеет, и никому еще не высказывал свое величайшее в жизни желание; это, однако, никоим образом не изменяет того факта, что он, герцог Фридляндский, лелеет в душе, как высший и благороднейший идеал, мысль обнажить свой меч во имя креста против полумесяца.
   Если герцог воображал, что такое его признание повергнет святого мужа в экстаз, то его ожидало разочарование.
   — Рад это слышать, сын мой, — отозвался на его слова отец Жозеф. — Но, учитывая сложившиеся в мире обстоятельства, слово «идеал», употребленное вами, следует понимать как нечто такое, что возможно осуществить только в неопределенном будущем. Право же, помышлять о священной войне против турок в то время, когда миру, исповедующему истинную веру, грозит опасность со стороны Швеции, Дании, Англии и Голландии, мягко говоря, нереально и даже грешно, ибо человеку надлежит стремиться к исполнению явственных и бесспорных решений Господа, а не противиться им; в данном же случае Господь явно установил, что священный поход на неверных, сиречь на турок, следует предпринять лишь после подавления лютеранской и прочей ереси. Это, сын мой, я говорю с болью в сердце, ибо поход на турок, как вы с такой тонкостью почувствовали, действительно был и остается моей самой любимой идеей. Но что такое желание столь хрупкого и одинокого создания, как я, в сравнении с волей Божией? Неужто пустыми и бессодержательными должны стать наши слова, ежедневно повторяемые в молитвах: fiat voluntas tua [37]?
   — Безусловно, нет, — пробормотал герцог, пораженный холодной отповедью монаха.
   — Турецкому вопросу, — невозмутимо продолжал отец Жозеф, — мог придать движение и силу один лишь Пьер Кукан де Кукан, в свое время первый советник султана. Но Господь, распалясь гневом на грехи европейцев, не признал нас достойными такой милости — предпринять святое дело искупления, и разрушил благочестивые усилия Пьера. Имя Пьера де Кукана, одно время известного под именем паши Абдуллы, Учености Его Величества султана, вам, надеюсь, известно.
   Герцог стал припоминать.
   — Пьер, Пьер… Как дальше, простите?
   — Де Кукан.
   — Это имя мне незнакомо, — сказал герцог. — Но о паше Абдулле я в свое время многое слыхал. Что с ним произошло?
   — Он исчез. Наша эпоха, пускай кровавая и жестокая, слишком тесна для человека его формата. Я твердо надеюсь, что он еще жив, и молю Бога, чтобы он вернулся и вмешался в историю, как он делывал и прежде, ибо если так случится, то это будет для меня явственным знамением, что деяния, сотрясающие человечество, начинают подниматься над недостойной и бессмысленной мышиной возней, в какой оно увязло.
   — Если Вам так важна судьба этого Пьера де Кукана, я охотно поищу его, — сказал герцог. — Но не будем отвлекаться. Вы сказали, досточтимый отче, что в данных обстоятельствах заниматься идеей войны против турок — грех. Однако, простите мне это, в пункте греха я не так щепетилен, как Вы, и потому, — да будет мне позволено употребить ваше выражение, — я буду лелеять эту мысль и впредь, тем паче что она оправдает мой другой, действительный грех, а именно создание огромной армии, до того огромной, что я теперь не могу распустить ее, не наводнив Европу люмпенами и грабителями, в которых превратятся мои наемники, едва перестав быть солдатами. Да, весьма возможно, что армию мою нельзя распустить; но зачем мне ее распускать, если, добившись конечной победы здесь, я могу повернуть ее на восток, против турок?
   — Повернуть на восток… — тихо повторил отец Жозеф. — Под командованием победоносного Габсбурга…
   — Под моим командованием, — возразил герцог. — В тесном взаимодействии с правительством Его Величества короля Франции.
   В тот же вечер в своей меммингенской резиденции Вальдштейн дал в честь французской делегации великолепный ужин из тридцати двух перемен. Отец Жозеф не принял в нем участия, наложив на себя строгий пост во искупление греха изнеженности, совершенного им, когда он путешествовал в карете.
   А на следующее утро французы покинули Мемминген. Добравшись до Регенсбурга, отец Жозеф первым делом посетил заядлого противника Вальдштейна, курфюрста Баварии герцога Максимилиана, у которого провел несколько часов в строго секретной беседе. Монах намекнул, что его начальник, кардинал Ришелье, не возражал бы, если б герцог Максимилиан ссадил с трона Габсбурга и сам надел бы на себя императорскую корону; Его Преосвященство готовы были бы даже подсобить ему в этом деле, склонив католических курфюрстов выбрать императором Баварского герцога. Это могло бы гладко и элегантно положить конец традиционной вражде, между французским правительством и Габсбургами: последних просто сметут, et voila [38]! Но прежде чем это сделать, было бы необходимо — и это кардинальное условие, conditio sine qua non — добиться, чтобы так называемый герцог Фридляндский, Альбрехт Вальдштейн, был лишен функции генералиссимуса императорских войск и отпущен со службы.
   Герцог Максимилиан возразил, что это легче сказать, чем сделать. Среди курфюрстов нет ни одного, кто всеми силами души не желал бы послать к дьяволу этого чешского парвеню Вальдштейна; об этом уже не раз говорилось на тайных встречах, и курфюрсты пришли к прямо-таки трогательному единодушию. Но есть тут немалая трудность: увольнение Вальдштейна может произойти только по приказу императора, а император цепляется за Вальдштейна, видя в нем свою главную, если не единственную, опору. И еще одно препятствие: сам Вальдштейн. Он отнюдь не овечка, не беспомощный дурачок. У него, без сомнения, всюду шпионы, осведомители, и едва он узнает, что в Регенсбурге что-то затевается против него, явится сам во главе своих полков, и свадьбе не бывать.
   — Исходя из своего знания человеческих душ, — возразил отец Жозеф, — я полагаю, что он никуда не двинется и ничего не предпримет против сил, которые воздвиглись на него по его собственной вине. Я познакомился с ним и долго беседовал, испытав при этом то чувство горечи, какое охватывает нас при свидании с человеком, некогда полном душевных и телесных сил — ибо без этого он не достиг бы могущества и богатства, — но который вследствие бессчетных своих несправедливостей, пороков и безбожия сделался тенью самого себя, так что подорвано не только физическое его здоровье, но ослабел и ум.
   Герцог Максимилиан оживился:
   — Стало быть, Вальдштейн сделался слабоумным?
   — Разве я употребил такое выражение? — удивился отец Жозеф. — В таком случае приношу свои извинения Вашему Высочеству, ибо это выражение неверно. Ум нынешнего Вальдштейна ничуть не слабее, чем у любого обычного представителя человеческого рода. Но судьба его далеко не обычная, и для того, чтобы справиться с задачами, которые он сам себе поставил, требуется энергия в сочетании с острым умом, которого ему и недостает в его нынешнем жалком состоянии. Прошу, Ваше Высочество, поверьте моему опыту. За свою жизнь, которую я посвятил распространению славы Божией и заботе о благе человечества, мне доводилось встречать многих исключительных личностей, избранных Господом в качестве орудий для исполнения его предначертаний, как милосердных, так и гневных, иначе говоря — личностей, делающих историю. Все эти избранники Божьи отличались от прочих людей тем, что в них пылало пламя силы и самоотвержения, вложенное в их сердца самим Господом, и я каким-то шестым чувством ощущал это пламя столь же явственно, как мы ощущаем жар огня, горящего в камине. Но у герцога Вальдштейна ничего подобного я не ощутил. Он, столько сделавший для раздувания европейского пожара, сам нынче испепелен, и душа его мертва и холодна.
   Герцог Баварский задумался.
   — Любопытно, — изрек он. — Отче, наклонитесь, пожалуйста, поближе к моей груди — хочу знать, как обстоит дело со мной, прежде чем пуститься в эту великую борьбу: каким кажется Вам мое пламя? Может, и оно тоже малость угасает?
   Отец Жозеф едва заметно усмехнулся.
   — Заверяю Вас, сын мой, пламя, бушующее в груди Вашего Высочества, чрезвычайно сильно и обжигающе.
   И герцог Максимилиан, этот темный, бородатый воитель, густо покраснел от удовольствия.
   — Ну, я рад, право же, рад! А то уж начал было опасаться, что я не на той высоте, как в молодости. Но скажите, отче: если Вальдштейн не способен более на решительные и великие дела, почему Вам так важно, чтоб его убрали?
   — Потому, что машина, запущенная им, может долго еще работать по инерции и наделать неизмеримых бед. И если он уже не способен на великие дела, то не исключено, что, желая самому себе доказать, будто он все еще не на дне, он может прибегнуть к насильственным действиям. А самодовлеющее насильственное действие, внушенное глупостью и честолюбием, может иметь худшие последствия, чем деяние, порожденное ясным разумом, твердой волей и широким кругозором, — как, например, деяние, предстоящее Вашему Высочеству, свершив которое Вы войдете в историю как победитель врага рода человеческого, каковым бесспорно является герцог Альбрехт Вальдштейнский.
   Все эти события происходили, разумеется, пока Петр Кукань еще служил в лейб-гвардии Тосканского герцога. Сведения, сообщенные ему несколько позднее папой, столь совершенно секретные, что папа заставил Петра немедленно после прочтения сжечь бумажку, свидетельствуют, что дальнейшие тайные демарши отца Жозефа у курфюрстов, собравшихся в Регенсбурге, не были безуспешными. Курфюрсты, люди в большинстве своем мешкотные и нерешительные, поначалу не очень-то верили разговорам о слабости Вальдштейнова ума и об испепеленности его души, но тут в Регенсбург проникли слухи о новой нелепости, совершенной герцогом Альбрехтом, и слухи эти подтвердили все умозаключения отца Жозефа.
   Случилось же следующее.

«ПОВЕСИТЬ ШЕЛЬМУ!»

   В начале года, о котором у нас идет речь, еще зимой, Вальдштейн послал старого своего приятеля и соратника, фельдмаршала дона Балтазара Маррадаса, проинспектировать крепости и укрепленные города — за исключением тех, конечно, что были в руках неприятеля, — с тем чтобы вскрыть недостатки этих оборонительных систем и письменно доложить обо всем, придерживаясь только правды, действительного положения и фактов. Дон Маррадас, муж суровый, имевший обыкновение метать громы и молнии, выполнил задание добросовестно и основательно; от взгляда его черных испанских глаз, казавшихся маленькими в соседстве с огромным крючковатым носом, подпертым длинными и узкими усами, не укрылось ничего, что могло бы ослабить оборону того или иного пункта. Его доклад на двадцати страницах, исписанных убористым энергичным почерком, был удручающе непримирим. Рядом со специальными военными терминами доклад изобиловал народными выражениями вроде «свинство», «разгильдяйство», «бардак», «воровство», «дармоеды», «ослы» и т. п.