Страница:
Уполномоченный генералиссимуса Тилли провел в ратуше, при занавешенных окнах, добрых шесть часов — до самой ночи. Как проходили переговоры и кто принимал в них участие, осталось неизвестным. Знали только, что председательствовал сам Фалькенберг вместе с бургомистром, носителем звучной фамилии Ратценхофер. Прочие члены городского совета приглашены не были. Вот и все, что проникло к слуху общественности. Полное отсутствие какой-либо информации объясняется тем, что все входы в главный зал ратуши охраняли шведские гвардейцы, мужчины молчаливые и к тому же понимавшие по-немецки.
Мы сказали — никто не знал, как проходили переговоры, но нетрудно было угадать, чем они кончились; потому что на следующий день с рассвета разом загрохотали все орудия, поднялись новые волны огня, пыли, дыма, снова от оглушительного гула затряслась земля. Это, без малейшего сомнения, могло означать только, что город одолел дьявольское искушение и гордо отверг условия паписта Тилли; магдебуржцы могли теперь гордиться благородной непоколебимостью обоих высших властителей сражающегося города — шведского администратора Фалькенберга и бургомистра Ратценхофера. И они действительно гордились, но души их при этом почернели от отчаяния, так что люди жалели о том, что родились, и проклинали тот час, когда породили своих детей.
Часов в десять утра, когда императорские силы возобновили приступ, Петр находился у своей пушчонки, дьявольской штучки, стрелявшей со сказочной точностью, — Петр и сам не знал, сколько уничтожил он с ее помощью неприятельских понтонов, осадных башен и таранов; плохо только, что он один умел управляться с ней, никто другой не знал, что и как надо делать, если после выстрела ядро застрянет в стволе. Тут за ним пришли: его высокопревосходительство гофмаршал фон Фалькенберг желает, чтобы поручик фон Кукан немедля явился к нему на квартиру. По всей видимости, то был один из тех бессмысленных приказов, которыми высокое начальство без толку мешает сражаться; но он был настолько ясен, что Петру только и оставалось щелкнуть каблуками, бросить свою пушчонку и отправиться по вызову.
В передней гофмаршала сидел с растерянным и несчастным видом тот самый лекарь, который в свое время, как мы помним, обследовал стигматическую ранку на груди бесчувственного Медарда и дал ей профессиональное объяснение.
— Наконец-то! — вздохнул он при виде Петра.
— Что вы здесь делаете? — удивился Петр. — Гофмаршал заболел?
— И кажется, очень тяжело. Один из его людей вызвал меня, но сделал это без ведома гофмаршала и против его воли. Мне он не разрешает осмотреть себя и не хочет видеть никого, кроме вас. Так что я совершенно теряюсь. Говорите с ним, пожалуйста, мягко и щадяще, чтобы по возможности его не волновать. И постарайтесь выведать, от чего он страдает и что с ним приключилось.
— Вы пришли вовремя, чтобы еще спасти мою несчастную душу, — сказал фон Фалькенберг, когда Петр вошел к нему в кабинет.
Вопреки своему обыкновению держаться всегда корректно и вежливо, гофмаршал сидел верхом на стуле, повернутом спинкой вперед, и налегал на эту спинку грудью. Его тонкое умное лицо было очень бледно и искажено от боли, которую он старался превозмочь.
— Вот это передайте командиру шведской гвардии в ратуше. — Он протянул Петру запечатанное письмо. — Тут приказ немедленно освободить бургомистра Ратценхофера, которого я арестовал вчера за то, что он настаивал на сдаче города и на принятии условий генерала Тилли.
— Но это было преступление! — вскричал Петр. — Магдебургу уже ничем не поможешь. Он должен сдаться, если мы не хотим, чтобы погибли все до единого, кто еще остался в живых!
— Да, это было преступление, — согласился гофмаршал. — Но прошу вас, помогите мне исправить дело, пока можно. Передайте Ратценхоферу, что я приношу ему извинения и разрешаю подписать ультиматум. Сделать это может только он — Тилли не признает моих правомочий.
— Почему вы посылаете меня? — поинтересовался Петр. — Почему не сделаете этого сами? Вижу, вы нездоровы, но ведь можно отнести вас к ратуше на носилках.
— Вы единственный, кому я доверяю, — ответил тот. — А сам не могу этого сделать, потому что… взгляните на мою спину!
Петр отступил несколько в сторону, чтобы увидеть спину гофмаршала — и увидел, что между его лопаток торчит рукоять кинжала: лезвие вошло в тело целиком.
— Держите язык за зубами, — проговорил Фалькенберг. — Не хочу, чтоб люди узнали, что я смертельно ранен — это вызовет панику. Вы единственный, кто об этом знает.
Гофмаршал и сам лишь недавно понял, что ранен. Возвращаясь сегодня под утро домой, он почувствовал вдруг, что его будто ударило в спину, но подумал — кто-то бросил в него камнем; для него не было тайной, что его не любят в городе, и он не удивился. Только раздеваясь, он обнаружил, что куртка его пригвождена к телу. Тяжелое ранение разом обострило его ум и пробудило совесть. Он с ужасом понял, что жизнь его подошла к концу и он уже не успеет исправить ошибку, которую допустил, исполняя повеление короля Густава Адольфа, вбившего себе в голову, что столь красивый, богатый и стратегически важный город не должен попасть в руки императорских войск. Ужаснувшись мысли, что кара, которой он будет подвергнут посмертно за то, что подчинился преступному повелению короля, будет, возможно, еще страшнее того наказания, какое несомненно понесли за свои злодейства Нерон, Диоклетиан, король Филипп Второй и вообще все Габсбурги, раненый гофмаршал, умолчав о том, что с ним случилось, срочно послал за Петром — человеком, обладающим, по его предположению, и сердцем, и рассудком, и твердым характером.
— Я позову доктора, он ждет в передней, — сказал Петр.
— Не хочу и видеть его, пока не будет подписан ультиматум и не прекратится канонада, — возразил Фалькенберг. — Лекарь может только вытащить кинжал из раны, а это, как известно из истории фиванского военачальника Эпаминонда, означает немедленную смерть. Пока кинжал в ране — я буду жить. Видите, знание античной истории кое для чего и пригодилось…
Фалькенберг засмеялся, но очень коротко — смех, едва начавшись, перешел в стон.
— Вам больно? — спросил Петр.
— Только когда смеюсь… Ну, идите, идите же!
Петр поспешно вышел.
Когда он добежал до Старого рынка, ратуша уже пылала костром. Это самое старинное и красивое в городе светское здание горело как солома, и никто не гасил его — у горожан, не сражавшихся на стенах, был полон рот хлопот со спасением собственного добра. Правда, поскольку дело шло о ратуше с ее привилегиями, дарованными высшим городским властям, на помощь подоспела пожарная команда, но струйка воды, которую спасатели лили в раскаленный зев окон второго этажа, откуда полыхало огромное пламя, была до слез бессильной. На площади, окруженный несколькими шведскими солдатами, стоял их командир. Петр сунул ему под нос письмо Фалькенберга.
— Куда вы перевели арестованных?! — проорал он. — Где бургомистр Ратценхофер?!
Швед пожал плечами:
— На сей счет я никаких приказов не получал.
— Значит, они остались в ратуше?!
Новое пожатие плеч.
— Пошли за ними, — решил Петр. — Ты меня поведешь.
Швед ужаснулся:
— Но туда нельзя! Это верная смерть!
— Идем! — повторил Петр и, выхватив пистолет, ткнул ему дулом под ребра.
Швед неохотно двинулся вперед, но когда лицо ему опалило жаром, он сначала упал на колени, а потом и вовсе растянулся во весь рост, раскинул руки и взмолился:
— Не пойду я туда! Можете меня застрелить, но я шагу не сделаю!
Петр убрал пистолет, швед поднялся на колени.
— Если вы уж решились, что ж, извольте — это в левом крыле. — И сняв с пояса железное кольцо с ключами, швед протянул его Петру. — Но меня вы туда не загоните. Лучше пулю в лоб, чем изжариться заживо!
Схватив ключи, Петр кинулся к ратуше.
В нижнем зале еще не горело, но сверху, с лестницы, валил едкий чад — Петр ослеп и задохнулся от него. Закрыв лицо руками, вслепую, шатаясь, он двинулся туда, где предполагал — ибо совсем потерял ориентировку во всем этом кошмаре — левое крыло; теперь он уже только бежал, спасаясь, натыкаясь на колонны и углы, а в спину ему хлестал жар огня — размеренно, как если бы кто-то раздувал пожар гигантскими мехами. Петр рассудил, что столь высокая особа, как бургомистр, — даже в таком отчаянном положении Петр не забыл о своей цели, — заточена не в подземной темнице для обыкновенных преступников, а в каком-нибудь комфортабельном покое для знатных узников с кушеткой, а то и с дорогими гобеленами — он и сам дважды за свою причудливую жизнь оказывался в подобных помещениях; такая ноблесная камера могла иметь вход из коридора, в который попал Петр; дышать тут было несколько легче, хотя и тут стоял такой же невыносимый жар.
— Ратценхофер! — хотел крикнуть Петр, но из горла его вырвался только жалкий, слабенький стон.
Шатаясь, пошел он вперед по коридору, касаясь ладонями стен, и вдруг нащупал железную дверь. Но за этой дверью не могло быть ничего живого, она раскалилась до малинового цвета, и гул яростного пламени, доносившийся из-за нее, свидетельствовал, что там не отдельная камера, а обширное помещение. Это было последним, что мог еще подумать Петр о том, правильно или неправильно избрал он место поисков: в тот миг, когда он прикоснулся к раскаленной железной двери, потолок над его головой раскололся так неожиданно, что казалось, есть причинная связь между этими двумя действиями, и на то место, где стоял бы Петр, если бы не был Петром Куканем, то есть если б не успел отскочить, с грохотом обвалились обломки мрамора, балок, раскаленного мусора, пепла, пыли, а главное, нечто такое, что мы назвали бы самим огнем, если бы не знали, что нет и не может быть огня самого по себе и для того, чтобы был огонь, требуется то, что может гореть.
И герой наш, ничего не видя, ибо был ослеплен, не слыша, ибо был оглушен, не соображая, ибо мозг его отказал, полетел куда-то, куда направила его случайность спасительного прыжка; и летел он во тьму, в чаду, окруженный горящим воздухом, — как ведьмы из «Макбета»; а когда долетел, вернее, упал на дно шахты крутой лестницы, уводящей в подземелье — именно сюда и привело его безумное бегство вслепую, — то почувствовал в левой коленной чашечке такую неприятную, такую пронзительную боль, что в нем вспыхнуло опасение, быть может мелкое, но разумное, — не повредил ли он ногу настолько, что будет теперь хромать всю жизнь. Хотел отвести душу, выругаться — и тут оказалось, что язык его прокушен, а скорее всего нижняя челюсть сломана и свихнут черепной сустав — ибо нет сомнения, что в человеческом теле есть что-то вроде сустава черепа. Петр хотел было ощупать этот вывихнутый сустав, да убедился, что не может шевельнуть правой рукой, позвоночник у него перебит, и правая щиколотка вывихнута; а по тому, что и дышать ему было больно, можно было понять, что с правой стороны у него сломано по меньшей мере одно ребро, если не два и более. Одним словом, Петр был так отделан, побит, измордован, изувечен, как никогда в жизни, до того даже, что не заметил, что из правого бедра у него вырван кусок мяса. Пока он так мрачно освидетельствовал себя, до его сознания вдруг дошло нечто действительно достойное внимания и удивления: каменная ступенька, на которую он опирался своим — если его диагноз был верен — перебитым позвоночником, была скользкой от влажности, и стена была скользкой и холодной, мокрой; поистине, неожиданное явление в этом пылающем дворце, в этом раскаленном горниле. И были ли у Петра ребра сломаны или только ушиблены, воздух, который он с болью вдыхал, пахнул скорее плесенью и гнилью, чем дымом, а из тьмы, откуда исходил запах плесени и гнили, доносилось нечто слишком хорошо знакомое Петру: шорох от беготни подземных грызунов и писк их детенышей, крысят, похожий на писк цыплят. Петр напряг свой еще оглушенный слух, и ему показалось, что, кроме этих звуков, из мрака долетает до него нечто вроде эха человеческих голосов.
Прислушавшись еще напряженнее, он разобрал, что хор голосов повторяет слова одного человека, излагающего в вонючем подземелье примерно такого рода мысли:
— Где темно, там ничего не видно.
И хор подхватывает:
— Там ничего не видно.
— И это наблюдение, на первый взгляд приземленное и естественное, — продолжал одинокий голос, — есть частица Всемирного Порядка или Всеобщей Истины, которая единственна.
— Которая единственна, — откликнулся хор.
— Но лучше, чем свет наших глаз, есть свет разума, который дает нам постичь, что Бога нет, а все сущее произошло из единой материнской праматерии, — вещал одинокий голос, в котором и Петру, и читателю нетрудно было узнать голос беглого монаха Медарда, самозваного верховного жреца веритариев.
А те повторили за ним:
— Все сущее происходит из единой материнской праматерии.
Тогда Петр, забыв о разбитой коленке и вывихнутой щиколотке, и о сдвинутом черепном суставе, и о перебитом позвоночнике, и о сломанных ребрах, хватился ключей, полученных от шведского офицера, и обнаружил, что потерял их — конечно же, когда летел в темноту. Делать нечего, полез на четвереньках вверх по лестнице, ощупывая каждую ступеньку. По мере того как он поднимался, жара и чада становилось все гуще, а также треска и гула огня, похожего на гром падающей массы воды: пожар бушевал вовсю уже и в нижнем этаже. А ключи Петр нашел на самой верхней ступеньке, и были они так раскалены, что освещали ему обратный путь вниз; держал он их, прихватив полой куртки.
— Прямая линия пряма и никуда не отклоняется, ибо если бы она отклонялась, то была бы не прямой, а кривой! — возгласил Медард, и веритарии подтвердили истинность этого изречения, согласно воскликнув:
— Не прямой, а кривой!
— У треугольника три стороны!
— У треугольника три стороны, — согласились слушатели.
Тем временем Петру удалось подобрать нужный ключ, он отпер железную дверь узилища и крикнул:
— Ратценхофер! Где бургомистр Ратценхофер? Нет ли его среди вас?
Петр не исключал, что шведские гвардейцы, незнакомые с местными отношениями, могли ввергнуть и бургомистра в обычную темницу.
— Слава Разуму, Правде и Справедливости, слава постулату «Все едино есть»! — взгремел в темноте Медард. — Если не ошибаюсь, нам дарована несказанная радость и честь — сам Учитель, Петер Кукан фон Кукан, почтил посещением верных своих овечек! Возрадуемся, братья!
— Возрадуемся! — грянул хор.
— Конец одиночеству и блужданиям! — возглашал дальше Медард. — Учитель нашел путь к нам, дабы протянуть нам свою твердую руку и вести нас, он несет нам в дар мудрость свою, дабы вывести нас из любых заблуждений!
— Из любых заблуждений!..
— Ну, хватит! — крикнул Петр. — Я задал вам ясный, вразумительный и простой вопрос, а вы отвечаете мне ослиным ревом. Повторяю: где бургомистр Ратценхофер? Не знаете, где его заперли?
— Господин бургомистр здесь, у нас, — помолчав, ответствовал Медард. — К сожалению, господин бургомистр не смог присоединиться к нашему, как вы, Учитель, сказали, ослиному реву, ибо не понял его значения и смысла и, лишенный поддержки, которую мы, ваши ученики и последователи, черпаем с помощью упомянутого ослиного рева из благословенных источников Всеобщей Истины, к которой вы нас привели, он поддался малодушию и умер смертью. Мы же, Учитель, без еды и сна, проведшие здесь уже день и ночь, живы и здравы благодаря этому самому ослиному реву. Господин бургомистр провел в этой темнице, по моему приблизительному подсчету, никак не более пяти или шести часов и, оставив всякую надежду, оказался — прибегаю к поэтической метафоре, но отнюдь не к утверждению вульгарной веры в загробную жизнь, — у самых врат ада. Напрасно старался я ободрить его изложением ваших идей, Учитель, то есть основных принципов вашего учения, не признающего Бога, и освежить его упадающий дух повествованием о подвиге вашего отца Янека Кукан фон Кукана.
Сделав небольшую паузу, Медард продолжал печальный рассказ:
— Господин бургомистр, правда, не опровергал мои выводы и вообще воздерживался от каких-либо высказываний согласия, и у меня складывалось довольно тягостное впечатление, что говорю я в пустоту; он же только оплакивал гибель родного города и проклинал предательство шведского короля. Потом он совсем замолк, и мы перестали им заниматься, а в конце концов один из братьев нечаянно наступил на его мертвое тело. Следует опасаться, что смерть его была добровольной, и утопился он умышленно.
— Как можно утопиться в горящем доме? — не понял Петр.
— Подойдите ближе, Учитель, — предложил Медард, — и вы убедитесь, что в этом негостеприимном помещении нетрудно утонуть.
Петр перешагнул через высокий каменный порог в темницу и увидел, что веритарии стоят по колено в воде.
Дело в том, что воздух поступал в подземелье через трубы длиною всего в полтораста футов, по нашему счету — в неполные полкилометра; от Старого рынка эти трубы шли на восток и выходили на берег Малой Эльбы, напротив Песчаного острова. Простое устройство, снабжающее воздухом, делало подземелье независимым от всего, что происходит на поверхности земли, и оказалось спасительным, когда горела ратуша; но оно же представляло другую опасность: когда уровень воды в реке поднимался выше обычного — что случалось у такой беспокойной и нервной реки, как Эльба, не только в весеннее половодье, — некоторые части подземелья затоплялись, чаще всего обширная подвальная тюрьма под названием Танталова камера; Танталова потому, что люди, брошенные сюда, предпочитали мучиться жаждой, лишь бы не пить воды, в которой стояли, ибо вода эта была грязная и засоренная всякой гадостью. Легко было представить себе, как невыносимо страдал почтенный, пожилой, богатый, а следовательно, изнеженный бургомистр, когда, по произволу шведского администратора и озверевших гвардейцев, был брошен в эту сточную канаву, в темноту, к людям, которых не мог не счесть сумасшедшими, меж тем как его любимый город ложился в прах и пепел. Так невыносимо должен был он страдать, что, чем терпеть такое унижение, предпочел бухнуться с головой в воду и тем положить конец своим мукам.
Петр облегчил участь членов секты, созданной им невольно, открыв дверь из Танталовой камеры — теперь они могли устроиться в сухом месте, на ступенях лестницы, с которой сам он проделал такой головоломный спуск, и спокойно ждать, пока пожар пожрет сам себя. Но, когда они карабкались по ступеням, громко восхваляя Учителя, горящее здание содрогнулось до основания от ужасающего взрыва, свод подземелья над их головами расселся, и в эту огненную щель во мрак Танталовой камеры ворвались языки адского пламени. То, несомненно, взорвался склад боеприпасов — событие, которое некий художник-гравер, столь же умелый, как и аккуратный, изобразил в виде столба пламени и дыма, в котором мелькают жалкие фигурки людей, подброшенных взрывной волной. Счастье еще, что у защитников города оставалось мало боевых средств, особенно пороха. И все же разрушения, причиненные этим взрывом, были так ужасны, что когда огненная прорва раскрылась над их головами и в нее лавиной хлынули раскаленные массы, веритарии мгновенно утратили всякое искусственно поддерживаемое мужество и, следуя примеру Медарда, который заверещал так, будто раскаленный пепел высыпался ему прямо на голову, завыли в страхе и начали кусать, бить, царапать друг друга. Один лишь Петр, привыкший к ужасам критических ситуаций и даже — упомянем вскользь одно его давнее высказывание — по-своему любивший их, не потерял присутствия духа и, как всегда, повел себя превосходно. Прижавшись к холодной стенке, чтоб уклониться от сыпавшейся сверху огненной массы, он крикнул изо всех сил, перекрывая и вой обезумевших веритариев, и грохот падающих камней:
— В году двенадцать месяцев!
Этот выкрик, по бесспорной истинности своей вполне отвечавший смыслу Всеобщей Истины, потерялся в шуме, но Петр не сдался и принялся кричать в гул и грохот:
— Кони жрут овес!
— Кони жрут овес, — откликнулся голос Медарда: заметив, что Петр взял руководство на себя, он преодолел свой страх и поспешил подбавить свою горстку зерна в жернова.
— У обезьяны четыре руки! — крикнул Петр.
— У обезьяны четыре руки, — отозвались уже несколько веритариев, сгрудившихся на ступеньках поодаль.
А вскоре и вся община спокойно и с достоинством стала повторять максимы, оглашаемые Петром при ассистенции Медарда, и максимы эти постепенно приобретали глубину и смысл:
— Ничто не длится вечно!.. Любой дождь кончается, любой снегопад прекращается!..
Адская прорва, зияющая над их головами, все ширилась и удлинялась с грохотом, но валившиеся сверху массы словно избегали подавить величественный хорал, возвещавший то, что в известной мере отвечало действительности и, выраженное устами мыслящих существ, казалось, укрощало беснование стихии. Свод треснул, но не обвалился, так что мы не можем исключить, что именно Всеобщая Истина, к которой взывали веритарии, и приостановила разрушение.
Тем временем генерал Тилли, этот солдат до мозга костей, далекий от всяких таких тонкостей, с нетерпением ждал — и это следует зачесть в его пользу, — что бургомистр Ратценхофер, о злополучной кончине которого он и понятия не имел, вышлет уполномоченного под белым флагом с подписанной капитуляцией. Но время шло, уполномоченный не появлялся, и тогда Тилли, щелкнув пальцами, велел трубить генеральный штурм. К тому времени пушки Магдебурга уже онемели и город мог сопротивляться неприятелю только ценой собственной гибели — то есть яростно пылающим, на вид просто неестественно ярким пламенем. Огонь переметывался из окон горящих домов в окна противоположных, еще не объятых пожаром, женщины, мечась по раскаленным улицам, кидали своих детей в пылающие развалины и сами гибли под грудами обваливающихся стен, отчаявшиеся безумцы, ускоряя свой конец, бросались с голыми руками на солдат, влезших на укрепления, и те с превеликой охотой — ибо еще не утомились смертельной жатвой — кололи, рубили, стреляли, секли, и забивали, и затаптывали насмерть, пробиваясь туда, где еще не бушевали пожары и где сосредоточилось все, что оставалось ценного в Магдебурге, то есть к собору, в котором, как мы упоминали, собрались те, кому знатность и богатство препятствовали заразиться фанатизмом «рыбаков», фиделистов, «возвращенцев» или, смешно сказать, веритариев. А там, у собора, солдат ждал маленький сюрприз, действительно маленький и длившийся недолго: перед папертью стояла прекрасная дева в белом, в фате и веночке невесты, очаровательным жестом протягивая к суровым воинам обе ладони, наполненные бриллиантами, изумрудами, жемчугом и рубинами; и эта дева обратилась к солдатам сладостным голоском:
— Добро пожаловать, доблестные спасители!
К чему была и что означала эта комедия? Нетрудно угадать, что дева в белом изображала деву с герба Магдебурга, о которой ходила легенда, что она до тех пор будет охранять родной город, пока не отречется своего девства и не подаст руку жениху, чтобы возвести его на свое ложе. Именно это, по планам и расчетам господ, укрывшихся в соборе, и должно было свершиться сегодня. Красота и явная невинность девушки, приветствующей императорских наемников, должны были укротить их свирепость, а драгоценности, ее приданое, назначены были утолить их жажду добычи. Возможно, что слова ее приветствия были рассчитаны на самого Тилли, на то, чтобы растопить ледяной панцирь, сжимавший его солдатское сердце. Но где в эту минуту был Тилли, на каком отдаленном командном холме, какие смелые стратегические ходы продумывал он в это время? А его солдаты — что могли они знать о древней, из языческих времен пришедшей легенде, связанной с городом? Дева и договорить не успела, как уже валялась в крови, запутавшись в своей фате, а солдаты рвали друг у друга ее жемчуга и драгоценные камни. Из недр собора вырвался вопль ужаса — господа и дамы, следившие за этой сценой в напряженном ожидании, — чем-то она закончится, — мгновенно поняли, что кончится она хуже некуда и для них нет никакой надежды. Ее и не было. В ближайшие десять-двадцать минут были перебиты все, укрывшиеся в святыне, включая старцев и грудных детей. Опасаясь, как бы их не откомандировали куда в другое место, солдаты работали как можно проворнее, так что избиение завершилось без излишних зверств и мучительства. В заключение можем сказать, что, хотя в ту войну, которую мы теперь называем Тридцатилетней, кое-где происходили бойни и похуже, чем знаменитое магдебургское истребление (увековеченное позднее многими великими художниками для острастки грядущих поколений), все же, пожалуй, нигде в сравнительно небольшом помещении не было навалено столько трупов обоего пола и столь роскошно одетых, — правда, все драгоценности были с них сняты, — как это случилось двадцатого мая тысяча шестьсот тридцать первого года здесь, в Магдебургском соборе.
Богатый, солидный Магдебург был выстроен необычайно капитально: дома по большей части каменные, если же и были там деревянные, то, по велению городского совета, их разделяли кирпичные стены толщиной в длину одного кирпича. Поэтому потребовалось четыре дня и четыре ночи, чтобы пожар — за исключением собора, забитого мертвыми телами, — сожрал весь город до последнего дворца, последней лачуги, последней хижины и можно стало сказать: был Магдебург — и нет его.
Мы сказали — никто не знал, как проходили переговоры, но нетрудно было угадать, чем они кончились; потому что на следующий день с рассвета разом загрохотали все орудия, поднялись новые волны огня, пыли, дыма, снова от оглушительного гула затряслась земля. Это, без малейшего сомнения, могло означать только, что город одолел дьявольское искушение и гордо отверг условия паписта Тилли; магдебуржцы могли теперь гордиться благородной непоколебимостью обоих высших властителей сражающегося города — шведского администратора Фалькенберга и бургомистра Ратценхофера. И они действительно гордились, но души их при этом почернели от отчаяния, так что люди жалели о том, что родились, и проклинали тот час, когда породили своих детей.
Часов в десять утра, когда императорские силы возобновили приступ, Петр находился у своей пушчонки, дьявольской штучки, стрелявшей со сказочной точностью, — Петр и сам не знал, сколько уничтожил он с ее помощью неприятельских понтонов, осадных башен и таранов; плохо только, что он один умел управляться с ней, никто другой не знал, что и как надо делать, если после выстрела ядро застрянет в стволе. Тут за ним пришли: его высокопревосходительство гофмаршал фон Фалькенберг желает, чтобы поручик фон Кукан немедля явился к нему на квартиру. По всей видимости, то был один из тех бессмысленных приказов, которыми высокое начальство без толку мешает сражаться; но он был настолько ясен, что Петру только и оставалось щелкнуть каблуками, бросить свою пушчонку и отправиться по вызову.
В передней гофмаршала сидел с растерянным и несчастным видом тот самый лекарь, который в свое время, как мы помним, обследовал стигматическую ранку на груди бесчувственного Медарда и дал ей профессиональное объяснение.
— Наконец-то! — вздохнул он при виде Петра.
— Что вы здесь делаете? — удивился Петр. — Гофмаршал заболел?
— И кажется, очень тяжело. Один из его людей вызвал меня, но сделал это без ведома гофмаршала и против его воли. Мне он не разрешает осмотреть себя и не хочет видеть никого, кроме вас. Так что я совершенно теряюсь. Говорите с ним, пожалуйста, мягко и щадяще, чтобы по возможности его не волновать. И постарайтесь выведать, от чего он страдает и что с ним приключилось.
— Вы пришли вовремя, чтобы еще спасти мою несчастную душу, — сказал фон Фалькенберг, когда Петр вошел к нему в кабинет.
Вопреки своему обыкновению держаться всегда корректно и вежливо, гофмаршал сидел верхом на стуле, повернутом спинкой вперед, и налегал на эту спинку грудью. Его тонкое умное лицо было очень бледно и искажено от боли, которую он старался превозмочь.
— Вот это передайте командиру шведской гвардии в ратуше. — Он протянул Петру запечатанное письмо. — Тут приказ немедленно освободить бургомистра Ратценхофера, которого я арестовал вчера за то, что он настаивал на сдаче города и на принятии условий генерала Тилли.
— Но это было преступление! — вскричал Петр. — Магдебургу уже ничем не поможешь. Он должен сдаться, если мы не хотим, чтобы погибли все до единого, кто еще остался в живых!
— Да, это было преступление, — согласился гофмаршал. — Но прошу вас, помогите мне исправить дело, пока можно. Передайте Ратценхоферу, что я приношу ему извинения и разрешаю подписать ультиматум. Сделать это может только он — Тилли не признает моих правомочий.
— Почему вы посылаете меня? — поинтересовался Петр. — Почему не сделаете этого сами? Вижу, вы нездоровы, но ведь можно отнести вас к ратуше на носилках.
— Вы единственный, кому я доверяю, — ответил тот. — А сам не могу этого сделать, потому что… взгляните на мою спину!
Петр отступил несколько в сторону, чтобы увидеть спину гофмаршала — и увидел, что между его лопаток торчит рукоять кинжала: лезвие вошло в тело целиком.
— Держите язык за зубами, — проговорил Фалькенберг. — Не хочу, чтоб люди узнали, что я смертельно ранен — это вызовет панику. Вы единственный, кто об этом знает.
Гофмаршал и сам лишь недавно понял, что ранен. Возвращаясь сегодня под утро домой, он почувствовал вдруг, что его будто ударило в спину, но подумал — кто-то бросил в него камнем; для него не было тайной, что его не любят в городе, и он не удивился. Только раздеваясь, он обнаружил, что куртка его пригвождена к телу. Тяжелое ранение разом обострило его ум и пробудило совесть. Он с ужасом понял, что жизнь его подошла к концу и он уже не успеет исправить ошибку, которую допустил, исполняя повеление короля Густава Адольфа, вбившего себе в голову, что столь красивый, богатый и стратегически важный город не должен попасть в руки императорских войск. Ужаснувшись мысли, что кара, которой он будет подвергнут посмертно за то, что подчинился преступному повелению короля, будет, возможно, еще страшнее того наказания, какое несомненно понесли за свои злодейства Нерон, Диоклетиан, король Филипп Второй и вообще все Габсбурги, раненый гофмаршал, умолчав о том, что с ним случилось, срочно послал за Петром — человеком, обладающим, по его предположению, и сердцем, и рассудком, и твердым характером.
— Я позову доктора, он ждет в передней, — сказал Петр.
— Не хочу и видеть его, пока не будет подписан ультиматум и не прекратится канонада, — возразил Фалькенберг. — Лекарь может только вытащить кинжал из раны, а это, как известно из истории фиванского военачальника Эпаминонда, означает немедленную смерть. Пока кинжал в ране — я буду жить. Видите, знание античной истории кое для чего и пригодилось…
Фалькенберг засмеялся, но очень коротко — смех, едва начавшись, перешел в стон.
— Вам больно? — спросил Петр.
— Только когда смеюсь… Ну, идите, идите же!
Петр поспешно вышел.
Когда он добежал до Старого рынка, ратуша уже пылала костром. Это самое старинное и красивое в городе светское здание горело как солома, и никто не гасил его — у горожан, не сражавшихся на стенах, был полон рот хлопот со спасением собственного добра. Правда, поскольку дело шло о ратуше с ее привилегиями, дарованными высшим городским властям, на помощь подоспела пожарная команда, но струйка воды, которую спасатели лили в раскаленный зев окон второго этажа, откуда полыхало огромное пламя, была до слез бессильной. На площади, окруженный несколькими шведскими солдатами, стоял их командир. Петр сунул ему под нос письмо Фалькенберга.
— Куда вы перевели арестованных?! — проорал он. — Где бургомистр Ратценхофер?!
Швед пожал плечами:
— На сей счет я никаких приказов не получал.
— Значит, они остались в ратуше?!
Новое пожатие плеч.
— Пошли за ними, — решил Петр. — Ты меня поведешь.
Швед ужаснулся:
— Но туда нельзя! Это верная смерть!
— Идем! — повторил Петр и, выхватив пистолет, ткнул ему дулом под ребра.
Швед неохотно двинулся вперед, но когда лицо ему опалило жаром, он сначала упал на колени, а потом и вовсе растянулся во весь рост, раскинул руки и взмолился:
— Не пойду я туда! Можете меня застрелить, но я шагу не сделаю!
Петр убрал пистолет, швед поднялся на колени.
— Если вы уж решились, что ж, извольте — это в левом крыле. — И сняв с пояса железное кольцо с ключами, швед протянул его Петру. — Но меня вы туда не загоните. Лучше пулю в лоб, чем изжариться заживо!
Схватив ключи, Петр кинулся к ратуше.
В нижнем зале еще не горело, но сверху, с лестницы, валил едкий чад — Петр ослеп и задохнулся от него. Закрыв лицо руками, вслепую, шатаясь, он двинулся туда, где предполагал — ибо совсем потерял ориентировку во всем этом кошмаре — левое крыло; теперь он уже только бежал, спасаясь, натыкаясь на колонны и углы, а в спину ему хлестал жар огня — размеренно, как если бы кто-то раздувал пожар гигантскими мехами. Петр рассудил, что столь высокая особа, как бургомистр, — даже в таком отчаянном положении Петр не забыл о своей цели, — заточена не в подземной темнице для обыкновенных преступников, а в каком-нибудь комфортабельном покое для знатных узников с кушеткой, а то и с дорогими гобеленами — он и сам дважды за свою причудливую жизнь оказывался в подобных помещениях; такая ноблесная камера могла иметь вход из коридора, в который попал Петр; дышать тут было несколько легче, хотя и тут стоял такой же невыносимый жар.
— Ратценхофер! — хотел крикнуть Петр, но из горла его вырвался только жалкий, слабенький стон.
Шатаясь, пошел он вперед по коридору, касаясь ладонями стен, и вдруг нащупал железную дверь. Но за этой дверью не могло быть ничего живого, она раскалилась до малинового цвета, и гул яростного пламени, доносившийся из-за нее, свидетельствовал, что там не отдельная камера, а обширное помещение. Это было последним, что мог еще подумать Петр о том, правильно или неправильно избрал он место поисков: в тот миг, когда он прикоснулся к раскаленной железной двери, потолок над его головой раскололся так неожиданно, что казалось, есть причинная связь между этими двумя действиями, и на то место, где стоял бы Петр, если бы не был Петром Куканем, то есть если б не успел отскочить, с грохотом обвалились обломки мрамора, балок, раскаленного мусора, пепла, пыли, а главное, нечто такое, что мы назвали бы самим огнем, если бы не знали, что нет и не может быть огня самого по себе и для того, чтобы был огонь, требуется то, что может гореть.
И герой наш, ничего не видя, ибо был ослеплен, не слыша, ибо был оглушен, не соображая, ибо мозг его отказал, полетел куда-то, куда направила его случайность спасительного прыжка; и летел он во тьму, в чаду, окруженный горящим воздухом, — как ведьмы из «Макбета»; а когда долетел, вернее, упал на дно шахты крутой лестницы, уводящей в подземелье — именно сюда и привело его безумное бегство вслепую, — то почувствовал в левой коленной чашечке такую неприятную, такую пронзительную боль, что в нем вспыхнуло опасение, быть может мелкое, но разумное, — не повредил ли он ногу настолько, что будет теперь хромать всю жизнь. Хотел отвести душу, выругаться — и тут оказалось, что язык его прокушен, а скорее всего нижняя челюсть сломана и свихнут черепной сустав — ибо нет сомнения, что в человеческом теле есть что-то вроде сустава черепа. Петр хотел было ощупать этот вывихнутый сустав, да убедился, что не может шевельнуть правой рукой, позвоночник у него перебит, и правая щиколотка вывихнута; а по тому, что и дышать ему было больно, можно было понять, что с правой стороны у него сломано по меньшей мере одно ребро, если не два и более. Одним словом, Петр был так отделан, побит, измордован, изувечен, как никогда в жизни, до того даже, что не заметил, что из правого бедра у него вырван кусок мяса. Пока он так мрачно освидетельствовал себя, до его сознания вдруг дошло нечто действительно достойное внимания и удивления: каменная ступенька, на которую он опирался своим — если его диагноз был верен — перебитым позвоночником, была скользкой от влажности, и стена была скользкой и холодной, мокрой; поистине, неожиданное явление в этом пылающем дворце, в этом раскаленном горниле. И были ли у Петра ребра сломаны или только ушиблены, воздух, который он с болью вдыхал, пахнул скорее плесенью и гнилью, чем дымом, а из тьмы, откуда исходил запах плесени и гнили, доносилось нечто слишком хорошо знакомое Петру: шорох от беготни подземных грызунов и писк их детенышей, крысят, похожий на писк цыплят. Петр напряг свой еще оглушенный слух, и ему показалось, что, кроме этих звуков, из мрака долетает до него нечто вроде эха человеческих голосов.
Прислушавшись еще напряженнее, он разобрал, что хор голосов повторяет слова одного человека, излагающего в вонючем подземелье примерно такого рода мысли:
— Где темно, там ничего не видно.
И хор подхватывает:
— Там ничего не видно.
— И это наблюдение, на первый взгляд приземленное и естественное, — продолжал одинокий голос, — есть частица Всемирного Порядка или Всеобщей Истины, которая единственна.
— Которая единственна, — откликнулся хор.
— Но лучше, чем свет наших глаз, есть свет разума, который дает нам постичь, что Бога нет, а все сущее произошло из единой материнской праматерии, — вещал одинокий голос, в котором и Петру, и читателю нетрудно было узнать голос беглого монаха Медарда, самозваного верховного жреца веритариев.
А те повторили за ним:
— Все сущее происходит из единой материнской праматерии.
Тогда Петр, забыв о разбитой коленке и вывихнутой щиколотке, и о сдвинутом черепном суставе, и о перебитом позвоночнике, и о сломанных ребрах, хватился ключей, полученных от шведского офицера, и обнаружил, что потерял их — конечно же, когда летел в темноту. Делать нечего, полез на четвереньках вверх по лестнице, ощупывая каждую ступеньку. По мере того как он поднимался, жара и чада становилось все гуще, а также треска и гула огня, похожего на гром падающей массы воды: пожар бушевал вовсю уже и в нижнем этаже. А ключи Петр нашел на самой верхней ступеньке, и были они так раскалены, что освещали ему обратный путь вниз; держал он их, прихватив полой куртки.
— Прямая линия пряма и никуда не отклоняется, ибо если бы она отклонялась, то была бы не прямой, а кривой! — возгласил Медард, и веритарии подтвердили истинность этого изречения, согласно воскликнув:
— Не прямой, а кривой!
— У треугольника три стороны!
— У треугольника три стороны, — согласились слушатели.
Тем временем Петру удалось подобрать нужный ключ, он отпер железную дверь узилища и крикнул:
— Ратценхофер! Где бургомистр Ратценхофер? Нет ли его среди вас?
Петр не исключал, что шведские гвардейцы, незнакомые с местными отношениями, могли ввергнуть и бургомистра в обычную темницу.
— Слава Разуму, Правде и Справедливости, слава постулату «Все едино есть»! — взгремел в темноте Медард. — Если не ошибаюсь, нам дарована несказанная радость и честь — сам Учитель, Петер Кукан фон Кукан, почтил посещением верных своих овечек! Возрадуемся, братья!
— Возрадуемся! — грянул хор.
— Конец одиночеству и блужданиям! — возглашал дальше Медард. — Учитель нашел путь к нам, дабы протянуть нам свою твердую руку и вести нас, он несет нам в дар мудрость свою, дабы вывести нас из любых заблуждений!
— Из любых заблуждений!..
— Ну, хватит! — крикнул Петр. — Я задал вам ясный, вразумительный и простой вопрос, а вы отвечаете мне ослиным ревом. Повторяю: где бургомистр Ратценхофер? Не знаете, где его заперли?
— Господин бургомистр здесь, у нас, — помолчав, ответствовал Медард. — К сожалению, господин бургомистр не смог присоединиться к нашему, как вы, Учитель, сказали, ослиному реву, ибо не понял его значения и смысла и, лишенный поддержки, которую мы, ваши ученики и последователи, черпаем с помощью упомянутого ослиного рева из благословенных источников Всеобщей Истины, к которой вы нас привели, он поддался малодушию и умер смертью. Мы же, Учитель, без еды и сна, проведшие здесь уже день и ночь, живы и здравы благодаря этому самому ослиному реву. Господин бургомистр провел в этой темнице, по моему приблизительному подсчету, никак не более пяти или шести часов и, оставив всякую надежду, оказался — прибегаю к поэтической метафоре, но отнюдь не к утверждению вульгарной веры в загробную жизнь, — у самых врат ада. Напрасно старался я ободрить его изложением ваших идей, Учитель, то есть основных принципов вашего учения, не признающего Бога, и освежить его упадающий дух повествованием о подвиге вашего отца Янека Кукан фон Кукана.
Сделав небольшую паузу, Медард продолжал печальный рассказ:
— Господин бургомистр, правда, не опровергал мои выводы и вообще воздерживался от каких-либо высказываний согласия, и у меня складывалось довольно тягостное впечатление, что говорю я в пустоту; он же только оплакивал гибель родного города и проклинал предательство шведского короля. Потом он совсем замолк, и мы перестали им заниматься, а в конце концов один из братьев нечаянно наступил на его мертвое тело. Следует опасаться, что смерть его была добровольной, и утопился он умышленно.
— Как можно утопиться в горящем доме? — не понял Петр.
— Подойдите ближе, Учитель, — предложил Медард, — и вы убедитесь, что в этом негостеприимном помещении нетрудно утонуть.
Петр перешагнул через высокий каменный порог в темницу и увидел, что веритарии стоят по колено в воде.
Дело в том, что воздух поступал в подземелье через трубы длиною всего в полтораста футов, по нашему счету — в неполные полкилометра; от Старого рынка эти трубы шли на восток и выходили на берег Малой Эльбы, напротив Песчаного острова. Простое устройство, снабжающее воздухом, делало подземелье независимым от всего, что происходит на поверхности земли, и оказалось спасительным, когда горела ратуша; но оно же представляло другую опасность: когда уровень воды в реке поднимался выше обычного — что случалось у такой беспокойной и нервной реки, как Эльба, не только в весеннее половодье, — некоторые части подземелья затоплялись, чаще всего обширная подвальная тюрьма под названием Танталова камера; Танталова потому, что люди, брошенные сюда, предпочитали мучиться жаждой, лишь бы не пить воды, в которой стояли, ибо вода эта была грязная и засоренная всякой гадостью. Легко было представить себе, как невыносимо страдал почтенный, пожилой, богатый, а следовательно, изнеженный бургомистр, когда, по произволу шведского администратора и озверевших гвардейцев, был брошен в эту сточную канаву, в темноту, к людям, которых не мог не счесть сумасшедшими, меж тем как его любимый город ложился в прах и пепел. Так невыносимо должен был он страдать, что, чем терпеть такое унижение, предпочел бухнуться с головой в воду и тем положить конец своим мукам.
Петр облегчил участь членов секты, созданной им невольно, открыв дверь из Танталовой камеры — теперь они могли устроиться в сухом месте, на ступенях лестницы, с которой сам он проделал такой головоломный спуск, и спокойно ждать, пока пожар пожрет сам себя. Но, когда они карабкались по ступеням, громко восхваляя Учителя, горящее здание содрогнулось до основания от ужасающего взрыва, свод подземелья над их головами расселся, и в эту огненную щель во мрак Танталовой камеры ворвались языки адского пламени. То, несомненно, взорвался склад боеприпасов — событие, которое некий художник-гравер, столь же умелый, как и аккуратный, изобразил в виде столба пламени и дыма, в котором мелькают жалкие фигурки людей, подброшенных взрывной волной. Счастье еще, что у защитников города оставалось мало боевых средств, особенно пороха. И все же разрушения, причиненные этим взрывом, были так ужасны, что когда огненная прорва раскрылась над их головами и в нее лавиной хлынули раскаленные массы, веритарии мгновенно утратили всякое искусственно поддерживаемое мужество и, следуя примеру Медарда, который заверещал так, будто раскаленный пепел высыпался ему прямо на голову, завыли в страхе и начали кусать, бить, царапать друг друга. Один лишь Петр, привыкший к ужасам критических ситуаций и даже — упомянем вскользь одно его давнее высказывание — по-своему любивший их, не потерял присутствия духа и, как всегда, повел себя превосходно. Прижавшись к холодной стенке, чтоб уклониться от сыпавшейся сверху огненной массы, он крикнул изо всех сил, перекрывая и вой обезумевших веритариев, и грохот падающих камней:
— В году двенадцать месяцев!
Этот выкрик, по бесспорной истинности своей вполне отвечавший смыслу Всеобщей Истины, потерялся в шуме, но Петр не сдался и принялся кричать в гул и грохот:
— Кони жрут овес!
— Кони жрут овес, — откликнулся голос Медарда: заметив, что Петр взял руководство на себя, он преодолел свой страх и поспешил подбавить свою горстку зерна в жернова.
— У обезьяны четыре руки! — крикнул Петр.
— У обезьяны четыре руки, — отозвались уже несколько веритариев, сгрудившихся на ступеньках поодаль.
А вскоре и вся община спокойно и с достоинством стала повторять максимы, оглашаемые Петром при ассистенции Медарда, и максимы эти постепенно приобретали глубину и смысл:
— Ничто не длится вечно!.. Любой дождь кончается, любой снегопад прекращается!..
Адская прорва, зияющая над их головами, все ширилась и удлинялась с грохотом, но валившиеся сверху массы словно избегали подавить величественный хорал, возвещавший то, что в известной мере отвечало действительности и, выраженное устами мыслящих существ, казалось, укрощало беснование стихии. Свод треснул, но не обвалился, так что мы не можем исключить, что именно Всеобщая Истина, к которой взывали веритарии, и приостановила разрушение.
Тем временем генерал Тилли, этот солдат до мозга костей, далекий от всяких таких тонкостей, с нетерпением ждал — и это следует зачесть в его пользу, — что бургомистр Ратценхофер, о злополучной кончине которого он и понятия не имел, вышлет уполномоченного под белым флагом с подписанной капитуляцией. Но время шло, уполномоченный не появлялся, и тогда Тилли, щелкнув пальцами, велел трубить генеральный штурм. К тому времени пушки Магдебурга уже онемели и город мог сопротивляться неприятелю только ценой собственной гибели — то есть яростно пылающим, на вид просто неестественно ярким пламенем. Огонь переметывался из окон горящих домов в окна противоположных, еще не объятых пожаром, женщины, мечась по раскаленным улицам, кидали своих детей в пылающие развалины и сами гибли под грудами обваливающихся стен, отчаявшиеся безумцы, ускоряя свой конец, бросались с голыми руками на солдат, влезших на укрепления, и те с превеликой охотой — ибо еще не утомились смертельной жатвой — кололи, рубили, стреляли, секли, и забивали, и затаптывали насмерть, пробиваясь туда, где еще не бушевали пожары и где сосредоточилось все, что оставалось ценного в Магдебурге, то есть к собору, в котором, как мы упоминали, собрались те, кому знатность и богатство препятствовали заразиться фанатизмом «рыбаков», фиделистов, «возвращенцев» или, смешно сказать, веритариев. А там, у собора, солдат ждал маленький сюрприз, действительно маленький и длившийся недолго: перед папертью стояла прекрасная дева в белом, в фате и веночке невесты, очаровательным жестом протягивая к суровым воинам обе ладони, наполненные бриллиантами, изумрудами, жемчугом и рубинами; и эта дева обратилась к солдатам сладостным голоском:
— Добро пожаловать, доблестные спасители!
К чему была и что означала эта комедия? Нетрудно угадать, что дева в белом изображала деву с герба Магдебурга, о которой ходила легенда, что она до тех пор будет охранять родной город, пока не отречется своего девства и не подаст руку жениху, чтобы возвести его на свое ложе. Именно это, по планам и расчетам господ, укрывшихся в соборе, и должно было свершиться сегодня. Красота и явная невинность девушки, приветствующей императорских наемников, должны были укротить их свирепость, а драгоценности, ее приданое, назначены были утолить их жажду добычи. Возможно, что слова ее приветствия были рассчитаны на самого Тилли, на то, чтобы растопить ледяной панцирь, сжимавший его солдатское сердце. Но где в эту минуту был Тилли, на каком отдаленном командном холме, какие смелые стратегические ходы продумывал он в это время? А его солдаты — что могли они знать о древней, из языческих времен пришедшей легенде, связанной с городом? Дева и договорить не успела, как уже валялась в крови, запутавшись в своей фате, а солдаты рвали друг у друга ее жемчуга и драгоценные камни. Из недр собора вырвался вопль ужаса — господа и дамы, следившие за этой сценой в напряженном ожидании, — чем-то она закончится, — мгновенно поняли, что кончится она хуже некуда и для них нет никакой надежды. Ее и не было. В ближайшие десять-двадцать минут были перебиты все, укрывшиеся в святыне, включая старцев и грудных детей. Опасаясь, как бы их не откомандировали куда в другое место, солдаты работали как можно проворнее, так что избиение завершилось без излишних зверств и мучительства. В заключение можем сказать, что, хотя в ту войну, которую мы теперь называем Тридцатилетней, кое-где происходили бойни и похуже, чем знаменитое магдебургское истребление (увековеченное позднее многими великими художниками для острастки грядущих поколений), все же, пожалуй, нигде в сравнительно небольшом помещении не было навалено столько трупов обоего пола и столь роскошно одетых, — правда, все драгоценности были с них сняты, — как это случилось двадцатого мая тысяча шестьсот тридцать первого года здесь, в Магдебургском соборе.
Богатый, солидный Магдебург был выстроен необычайно капитально: дома по большей части каменные, если же и были там деревянные, то, по велению городского совета, их разделяли кирпичные стены толщиной в длину одного кирпича. Поэтому потребовалось четыре дня и четыре ночи, чтобы пожар — за исключением собора, забитого мертвыми телами, — сожрал весь город до последнего дворца, последней лачуги, последней хижины и можно стало сказать: был Магдебург — и нет его.