Закончив этот точный, видимо, заранее тщательно продуманный инструктаж, где не было ни одного лишнего слова, Мартин хотел отойти, но Петр удержал его.
   — Почему вы ради меня подвергаете себя такой опасности? — спросил он.
   Мартин ответил без раздумья, словно подготовился к такому вопросу:
   — Вы пытались выручить меня, когда мне пришлось туго. Вы не только болтали о порядочности — вы и действовали так.
   И он ушел.
   Было ли сказанное Мартином лживо все целиком или только отчасти, вел ли из дома человека с якобы железной маской ход во дворец Вальдштейна или нет, обладал ли Мартин столь развитым пониманием высоких нравственных ценностей, что чувствовал себя обязанным Петру за несколько бесплодных слов в его защиту — или же он попросту хотел заманить Петра в ловушку, дабы отличиться в глазах своего нового хозяина, Вальдштейна? Но Петр принял предложение Мартина, словно не сомневался в его честности; предложение это, хотя бы и вероломное, давало по меньшей мере случай вступить в борьбу, пускай заранее обреченную. Лучше стать лицом к лицу с предательством, принять отчаянное, по всей вероятности, проигрышное пари, чем ждать, сложа руки и не зная, за что приняться.
   Близился седьмой час вечера, когда Петр, оставив коня на постоялом дворе, перемахнул через ограду кладбища казненных, посреди которого торчали руины церковки, разрушенной еще во времена гуситских войн, и пошел вперед — медленно и осторожно, ибо было темно, мела метель, да и вальдштейновские холуи могли его здесь поджидать. Петр все же надеялся, что если Мартин замыслил предать его, то постарается заслужить хозяйскую похвалу и награду один, без посторонней помощи, и подставит ему подножку, когда они будут с глазу на глаз. И верно — кругом, сколько хватал взгляд, не было ни души. Во мраке, над низенькими заснеженными холмиками могил безымянных мертвецов, гудели, метались под ветром голые ветви дерев, такие же костлявые и холодные, как виселицы, поставлявшие этой земле ужасные свои семена, и такие же мрачные, как развалины церкви, которым суждено еще какое-то время выситься над погостом несчастных и нечестных, пока не рухнут окончательно от дряхлости и ненужности. То был прообраз мира, дошедшего до печального конца, — мрак и пустота, пустота и горе, черная тьма да белые плоскости снега.
   Лишь в одном окошке домика, в котором когда-то жил сумасшедший доктор, одержимый странной манией анатомировать трупы преступников, горел огонек, и Петр даже сквозь слепящую метель разглядел очертания человеческой головы, склонившейся над столом. Вероятно — если только Мартин не выдумал сказки, — то был сам человек с железной маской, и Петр, охваченный любопытством, приблизился, чтобы подробнее разглядеть таинственного арендатора Вальдштейна. Пока он подкрадывался к дому, осторожно ступая, чтобы не скрипнул снег, его острый слух разобрал нечто весьма удивительное и неожиданное. Этот одинокий человек, лицо которого действительно наполовину скрывала металлическая маска, читал вслух, четко выговаривая каждый слог чешских слов, но с сильным немецким акцентом.
   — Мы пишем пером или карандашом. У мамы мало муки. Кузнец торопится. Поторопись тоже, Карл. Нам привезли песок.
   Маска, закрывавшая верхнюю часть его лица, имела отчасти устрашающий, отчасти комический вид: мефистофельский нос крючком, свирепость которого смягчала смешная бородавка из цветного металла, а над внешними уголками отверстий для глаз поднимались, похожие на головки ядовитых змеек, острые кончики тонко выкованных бровей. Маску удерживали на голове металлические боковинки на шарнирах, соединявшиеся на затылке замком в виде ящерицы; сбоку в них проделаны были отверстия для ушей. Из-под маски выглядывали усы валиком и вальдштейнская бородка. И этот страховидный тип, этот фантом в саду мертвых, внешностью получудовище, полушут, сидел над букварем и зубрил идиотские фразы, по которым дети учатся читать и писать, и при этом, как ребенок, раскачивался верхней частью туловища, бормоча:
   — Мама мешает кашу. Франта, принеси из колодца холодной воды. Рыцарь спит под периной.
   Право, зрелище странное, но не более того, и прав был Мартин, назвав человека в маске безобидным. Где-то неподалеку пробило семь часов, и Петр, отойдя от окна, пробрался туда, где, как сказал Мартин, должна быть дверца к подземному ходу.
   В самом деле, указания Мартина оказались совершенно точными, даже в том пункте, что слабенький желтоватый свет пробивался в щелку дощатой дверцы, похожей на дверцу в козьем хлевушке. Петр взялся за скобу и понял, что дверца не заперта; но прежде чем войти, он вытащил шпагу, надел на нее свою шляпу с петушиными перьями и осторожно просунул в дверь, ожидая, что Мартин, обманутый хитростью, в уверенности, что под шляпой находится и голова Петра, ударит по ней дубинкой. Однако Мартин, с зажженным фонарем в руке, вовсе не возмутился такой уловкой, означавшей, что Петр подозревает его в злом умысле, а, напротив, произнес с одобрительной улыбкой:
   — Не удивляюсь вашей осторожности, пан Кукань. Вы не видите моего сердца, а потому и не можете поверить в чистоту моих намерений и не знаете, честный я человек или подлец. Пожалуйста, обыщите меня и убедитесь, что я не вооружен.
   В эту минуту порывом ветра дверца захлопнулась. Стук ее разнесся по всему дому и долетел до слуха человека в маске. Оторванный от своего занятия, человек подумал, затем закрыл букварь и встал, чтобы снять ключи с гвоздика, вбитого в потолочную балку.
   — Приношу вам извинения за свою подозрительность, — тем временем ответил Петр на исполненные достоинства и несокрушимой добродетели слова Мартина.
   — Тем не менее я настаиваю, чтобы вы меня обыскали, — отозвался тот. — В деле, к которому мы приступаем, гибель грозит и вам, и мне, поэтому между нами не должно оставаться и тени взаимного недоверия.
   — Ну, раз вы сами того желаете… — Петр бегло провел ладонями по карманам Мартина.
   Он не сомневался, что карманы его пусты, как не сомневался и в том, что Мартин, оказавшийся хитрее, чем предполагал Петр, таит в уме какой-то более хитроумный, более тонкий способ нападения, к которому прибегнет, когда заведет Петра куда подальше, например, в глубь подземелья. Убежденность Петра в абсолютной и низменной подлости Мартина только окрепла от слов последнего насчет чистоты его намерений.
   Они подошли к другой двери, низкой, но более солидной, сколоченной из дубовых досок, которая вела из тесных сеней, где Мартин ждал Петра, к спуску в подземелье. Не желая, как он сказал, заблокировать себе путь отступления, Мартин только закрыл за собой дверь, но не запер ее. Мол, как знать, что может случиться. Низкий и тесный, слегка идущий под уклон проход был белым, как сахар, и извивался, как червяк; его пересекали поперечные коридоры, глубину и направление которых Петр не мог разглядеть, потому что фонарь Мартина освещал лишь небольшой участок вокруг себя. Здесь, без сомнения, еще недавно производились работы — рабочие, каменщики ли, плотники или плиточники оставили после себя множество следов: тут корыто с затвердевшим раствором, там разбитую кирпичину, веревку, погнутый костыль, сломанный черенок лопаты; Петр старался запомнить порядок, в котором размещались все эти невинные знаки человеческих трудов, — ведь если бы ему пришлось возвращаться по этому лабиринту, то без проводника и без ориентиров он наверняка заблудился бы. Так поспешал он за Мартином, в подлости которого ни минуты не сомневался. Внезапно заговорил внутренний голос, который не раз выручал Петра в крайних ситуациях; и этот голос сказал ясно: «А теперь — остерегись!»
   Случилось это в то самое мгновение, когда Петр увидел в углу у стены небольшой мешок, наполненный чем-то, что могло быть и перьями, и отрубями, и песком; в общем, предмет столь же безобидный, как и любая из вещей, забытых каменщиками, — например, как доска, заляпанная известкой, осколок пивного кувшина, погнутый гвоздь или огарок свечи. Да Петр не сразу и понял, перед чем именно предостерегает его внутренний голос, какую опасность представляет этот приятно вздутый мешок, каким образом он мог бы послужить предполагаемому предательству проводника. И Петр мысленно ответил внутреннему голосу: «А что может случиться?» — но сформулировать этот вопрос он успел лишь один раз, тотчас же сам найдя ответ.
   Ибо Мартин остановился и, подняв фонарь, сделал знак Петру поступить так же.
   — Слышу шаги, — прошептал он. — Кто-то идет за нами.
   «Видишь, что я говорил! — сказал внутренний голос Петра. — Вот оно!»
   Дело в том, что Петр не слышал никаких шагов, а значит, ничего не слышит и Мартин, ведь не могло того быть, чтоб его слух был острее; стало быть, его притворная обеспокоенность — всего лишь подготовка к какой-то пакости. Так оно и было. Подчиняясь правилам игры, Петр, словно поверив Мартину, остановился и оглянулся через плечо в ту сторону, откуда якобы доносился звук шагов, хотя никаких шагов слышно не было; но, оглядываясь, он не переставал следить за Мартином уголком глаза, а главное — внутренним взором, могучей силой, сопровождавшей всегда его внутренний голос. Мартин же быстро схватил мешок, перевязанный так низко, что его удобно было ухватить, как за рукоятку дубинки, и сильно размахнулся, намереваясь оглушить Петра по голове, — но не оглушил: Петр успел перехватить его руку.
   — Осторожней, парень, — сказал он. — Не впервые держу я тебя за руку, вспомни только Черный лес, и ты поймешь — со мной шутки плохи.
   Мартин попытался ударить Петра ногой по голени и одновременно вырвать руку, но Петр сжимал ее все сильнее и сильнее. Обезумев от боли, Мартин разбил фонарь об стену, и Петр, неожиданно очутившись в темноте, ослабил тиски; Мартину удалось было выскользнуть, но Петр тотчас ухватил его за плечо.
   — Отпусти! — простонал Мартин. — Не то заору, а люди Вальдштейна налетят, как шершни!
   Это было хорошее, полезное предупреждение, его надо было взять в расчет. Поэтому Петр, не видя другого выхода, ударил Мартина в темноте ребром ладони по тому месту, где предполагал его висок. Петр был в полной своей силе, а в натуре Мартина не было ничего от качеств гориллообразного личного телохранителя Вальдштейна, с которым Петр, как мы помним, два года назад схватился в доме Кеплера. Одного удара хватило, чтобы Мартин лишился сознания, а очнувшись, испытал бы жестокую головную боль. Однако незавидным стало и положение Петра, очутившегося без проводника, в полной темноте, в подземелье дворца одного из могущественнейших владык Европы, который неизвестно почему сделался Петру врагом. У Петра не было даже кресала, чтобы высечь огонь и зажечь огарок в разбитом фонаре. Не зная что делать, он опустился на колени у тела предателя — и тут ему показалось, будто он слышит вдалеке какие-то смутные голоса. Не исключено и даже очень вероятно, рассудил Петр, что Мартин, прежде чем оглушить, довел его до какой-то цели, до какого-то выхода — чтоб тащить было не так далеко. Зная по опыту своей беспокойной жизни, что лучше встретить лицом к лицу хотя бы и величайшую опасность, чем согнуться под бременем нерешительности и ничего не предпринимать, он без колебаний поднялся с колен и, шаря рукой по стене, пошел на голоса, будь то голоса людей или дьяволов.

ЧЕЛОВЕК В ЖЕЛЕЗНОЙ МАСКЕ

   Если там были не дьяволы, то уж никак и не разумные человеческие существа: их слова — Петр уже начал различать их — лишены были всякой логики, и смысла, и порядка; какие-то числительные, сопровождаемые глухими ударами словно по барабану, часто повторяемое слово «жулик», а затем — рев, то ли торжества, то ли злости, да еще какие-то загадочные присловья вроде «то-то грому по всему дому», «тряхни мошной» и тому подобное. Постепенно Петр понял, что там играют в карты; двое картежников режутся в так называемого «жулика», самую идиотскую из всех карточных игр, когда-либо изобретенных, зато весьма подходящую для солдат в лагере или в поле накануне битвы, когда невозможно сосредоточить внимание на тонкостях более изощренных игр.
   Петр нащупал скобу двери, из-за которой проникали голоса и слабая полоска света, рывком распахнул ее и ворвался внутрь. Человек безусловно бесстрашный и ко многому привыкший, он тем не менее ужаснулся, словно его облили ледяной водой: помещение, в которое он ввалился, сводчатое, освещенное факелом, воткнутым в железный кронштейн, было, вне сомнений, застенком, оборудованным орудиями пыток, притом совершенно новенькими, чистыми, только что из рук искусных умельцев, изготовивших их и украсивших для пущего устрашения жуткими рожами чертей и рельефными изображениями всяких рогатых чудовищ. В остальном обстановка была довольно комфортабельна, был здесь очаг, только что погасший, но возле него стоял ларь, наполненный поленьями и растопкой, а вдоль голой стены тянулся ряд прекрасно обитых кресел, вид которых не мог не напомнить Петру давнего пребывания в Бастилии. Среди пыточной, за высоким барабаном, сидели два солдата с красиво закрученными усами, нарисованными черной ваксой на их по-деревенски здоровых, широких, молодых лицах, что делало их похожими на ярмарочные мишени, по которым простолюдины стреляют из лука. Солдаты играли в карты. В непосредственной близости от них, привязанная за правую руку веревкой к крюку посреди свода, висела Либуша Кураж; голова ее изнеможенно опустилась на грудь, искаженное мукой лицо было желтым. Петр наставил пистолет на обоих молодцов:
   — Отвяжите ее!
   Те захохотали.
   — Не желаете ли переброситься с нами в картишки, пан Кукань? — спросил один.
   — А то мы в «жулика» играем, — подхватил другой, но первый возразил товарищу:
   — Что ты, пан Кукань слишком высокая особа для такой дурацкой игры!
   И снова смех, обнаживший молодые здоровые зубы под нарисованными усами.
   — Считаю до трех, — сказал Петр, стараясь не показать ощущения беспомощности, подбиравшейся к горлу. — Раз…
   — Два, три, — подхватил первый солдат, а второй сказал:
   — Жулик!
   И оба так и зашлись в хохоте.
   Петр нажал на спуск, но в пистолете что-то скрипнуло, щелкнуло, пуля медленно выкатилась из ствола, потянув за собой струйку дыма, и бессильно со стуком упала на каменный пол. А безбородые юнцы с нарисованными усами уже просто ржали от восторга, хлопая себя по брюху, по ляжкам… Тут из трубы очага вылетел нетопырь и, качаясь на крыльях, понесся к Либуше, но вдруг, словно ткнувшись в незримую стеклянную стену, свалился на пол — то ли оглушенный, то ли мертвый.
   Тогда Либуша открыла глаза и, вперив их в Петра, произнесла иссохшим голосом старухи:
   — Разорви круг, Петр, сотри несколько письмен…
   В этих словах, казалось, нет никакого смысла, но униформированные юнцы, видимо, нашли в них смысл; их веселые лица с гротескной имитацией признаков мужественности разом стали серьезными, оба вскочили на ноги, и в руках у них, откуда ни возьмись, зачернели пистолеты.
   — Ни с места! — сказал один.
   — Не то накормим свинцовыми бобами! — подхватил другой.
   Три с половиной века тому назад такое суровое выражение еще не было затрепано, и веселые ребята, добрые души, опять засмеялись, только на сей раз веселье их было недолгим: дверь открылась, и вошел, зябко кутаясь в меховой плащ, крытый алым сукном, герцог Фридляндский, Альбрехт Вальдштейн.
   — Так, так, добрые друзья встретились снова, — сказал он и, пройдя через застенок, уселся в одно из кресел.
   Надо думать, что за его больными ногами ухаживали лучше некуда — здесь он был дома и, конечно же, окружен всевозможной заботой; но ступать ему явно было труднее и болезненнее, чем в тот раз, когда они с Петром возвращались в дом Кеплера из городской кутузки, где Вальдштейн провел ночь почти без сна.
   — Приветствую вас, пан Кукань. Чему обязан честью вас видеть?
   Петр ответил, что его удивляет ненужность этого формального вопроса: если даже герцогские слуги, например, некий Мартин, чье бесчувственное тело валяется в одном из ближних коридоров, извещены о цели его, Петра, приезда в Прагу и о том, для чего он отважился проникнуть в дворцовое подземелье, то все это, несомненно, известно и самому герцогу. Он, Петр Кукань, приехал хлопотать о жизни своей приятельницы Либуши, которой, в силу личных причин, он глубоко обязан и которая висит здесь, кажется, уже полумертвая; и он, Петр Кукань, просит герцога отпустить ее и позволить Петру ее увезти.
   При этих словах Либуша опять открыла глаза и слабым голосом вымолвила:
   — Оставь это, Петр, разорви круг, сотри несколько письмен!
   — Эй, баба, заткни глотку, не то привяжем тебе к ноге груз! — крикнул первый из двух униформированных холуев с нарисованными усами.
   Другой воинственно добавил нечто в том смысле, что если ей и этого мало, то они разведут под ее ногами огонек, пускай-де получит представление о том, что ее ждет, когда будет поджариваться на костре. Оба засмеялись этой шуточке, но герцог прикрикнул на них:
   — Не вмешивайтесь в разговор взрослых, сопляки! Если понадобится стрелять в пана Куканя, то имейте в виду, он носит под курткой пуленепробиваемый жилет, это во-первых, а во-вторых, я желаю, чтобы он остался жив. Поэтому стрелять ему только в ноги, понятно?!
   — Понятно, — твердыми голосами ответили сопляки.
   — Молодцы. — Тут Вальдштейн с благожелательной улыбкой повернулся к Петру. — Весьма сожалею, пан Кукань; участь означенной Либуши всецело в руках святой инквизиции, каковая, в ходе проведенного дознания, пришла к убеждению, что Либуша общается с дьяволом, который, вопреки всем мерам, принятым инквизиторами, проник сюда и внушил ей силу, нужную для полного отрицания всего, в чем ее обвиняют. Но теперь достаточно будет нескольких дней, чтобы обвиняемая прозрела и смягчила свою вину, по крайней мере в глазах Всемогущего, прибегнув к спасительному покаянному признанию.
   Петр, охваченный отвращением, возразил на это, что до сих пор единственным симпатичным свойством Альбрехта Вальдштейна было то, что он не старался представиться иным, чем есть на самом деле, то есть безжалостным хищником и эгоистом; и, право, противно слушать его святошеские речи, которыми он пытается — или делает вид, что пытается, — оправдать свой поступок в отношении несчастной девчонки, единственная вина которой заключается в том, что он, Вальдштейн, как дурак попался на ее болтовню после так называемого «чтения по хрустальному шару» — чем она и кормится, поскольку гнусное время, в которое она родилась, не научило ее ничему другому.
   Вальдштейн ответил:
   — Во время интересной беседы, какую мы, помните, вели от скуки в некую памятную ночь в Регенсбурге, когда вынуждены были ночевать с вами в одном помещении, я не раз говорил, что вы унаследовали от своего предка холостильщика способность бестрепетно резать по живому мясу, — кстати, это же, задолго до того, говаривал вам ваш покойный приятель кардинал Гамбарини. Но то, что тогда, в Регенсбурге, было желанным развлечением, сейчас — пустая трата времени. Говорите что хотите, режьте как угодно по живому — положение не изменится; а оно таково, что колдунья Либуша покинет пределы моей резиденции только для того, чтобы ее увезли к месту казни, где она и будет сожжена заживо; равно как и вы, пан Кукань, выберетесь отсюда, только чтобы предстать перед судом, на котором, как и прежде, председательствовать будет генерал граф Хольк, а он, пан Кукань, искренне и от всей души любит вас за то, что вы со своими веритариями, как вы называете своих бандитов, побили его и испортили ему мужественную забаву, коей он предавался со своими полками в Саксонии.
   — Забава эта заключалась в том, что он убивал, грабил и жег, — возразил Петр. — И за то, что я пресек эти деяния, меня обвиняют в бандитизме?
   — Именно так. Полки генерала Холька входят в регулярную армию, а ваши веритарии — отверженцы и самозванцы. Поэтому, напав на войска генерала Холька, вы совершили бандитский поступок и заплатите за него смертью. Аргументация эта безукоризненна с юридической точки зрения, без сучка, без задоринки. Я знаю куда более головоломные обвинения, погубившие людей, гораздо невиннее вас.
   Петр:
   — Не в первый раз в моей жизни некто более сильный и могущественный, чем я, охотно сжил бы меня со свету, поэтому положение, в которое вы меня поставили, не наполняет меня ни изумлением, ни ужасом, ни чувством несправедливости. И все же до сих пор в подобных обстоятельствах я всегда точно знал, почему и чем мешаю тому, кто хочет со мной расправиться. В данном же случае я этого не знаю. Предлог, под которым вы собираетесь предать меня суду, то есть конфликт между моими веритариями и солдатами Холька, есть не более чем именно предлог. Мне, напротив, известно, что деятельность моих веритариев укрепляет и улучшает дисциплину и в вашей армии, герцог, потому что ваши солдаты действительно начали опасаться, как бы не попасть в руки моих строгих, правдивых ребят. Это я, впрочем, привожу не в свою защиту — защищаться мне не от чего — и не для того, чтобы вы изменили свое решение и свое отношение к моей личности; знаю, это было бы тщетным усилием. Ваше отношение произвольно, а решение в высшей степени иррационально. Невозможно сколько-нибудь успешно противопоставлять доводы разума и логики произволу и иррациональности.
   Послушайте, я помню, что в ту неприятную ночь, которую мы с вами, как вы сказали, вынуждены были провести в одном помещении, вы выразили сожаление по поводу того, что наши жизненные пути никогда не соединялись. Этот бесспорный факт вы тогда назвали весьма неблагоприятным для судеб человечества. Но с той поры кое-что изменилось, пути наши значительно сблизились и хотя еще не соединились, то уж наверняка не пересеклись. И я не очень понимаю, почему вам мешает, что я стремлюсь защищать честных людей от бандитов и мародеров, почему вы подсылаете ко мне шпионов и готовите для меня суд и плаху. Спрашиваю я об этом, конечно, только из простительного любопытства, или, что звучит лучше и благороднее, — из любознательности.
   Либуша старческим голосом:
   — Не говори с ним и разорви круг, разорви круг, сотри несколько письмен!
   Вальдштейн:
   — Пан Кукань, я назвал вас тогда великим человеком и до сего дня смотрю на вас как на великого человека, хотя ваш великолепный регенсбургский coup [84], исполненный по желанию папы, а потом и против его воли, был не более чем удар по воде, я вернулся на прежнее место — оказалось, что я незаменим, — и живу в роскошном дворце, а вы, бедный, как и в ту пору, стучите зубами в палатке… Вернее, стучали зубами там, а теперь будете стучать в какой-нибудь подземной темнице моего дворца. Вы великий человек, пан Кукань, только вот не знаю, добавила ли что к вашему величию или, наоборот, отняла у него некая ретушь, с помощью которой вы изменили своему образу человека простодушно-правдивого и наивно-открытого, каким я знал вас раньше. Думается мне, скорей отняла.
   Петр:
   — Не понимаю, герцог, о какой ретуши вы говорите, и не знаю ничего такого, чем я нарушил бы привычку говорить всегда и безоговорочно только правду; я ею не хвалюсь, но и не отступаюсь от нее.
   Вальдштейн, лукаво прищурив глаз:
   — Ваш вопрос, что я против вас имею и почему решил убрать вас из сферы моих действий — другими словами, из этого мира, ибо сфера моих интересов ни на йоту не меньше, чем окружность нашей планеты, — так вот, возник ли этот ваш вопрос из чистого любопытства и любознательности, если позволено мне употребить ваши слова? Отрицаете ли вы, что предприняли безнадежную попытку смягчить мое сердце и поколебать мое решение о необходимости уничтожить вас, прикидываясь невинным, — мол, моя хата с краю, и изображая неосведомленность, если не сказать — глупость?
   Петр:
   — Не понимаю вас, герцог.
   Вальдштейн:
   — Вы утверждаете, будто не знаете ничего о том, что вы — претендент на чешский трон?
   Петр, помолчав немного:
   — Об этом я действительно ничего не знаю.
   Вальдштейн:
   — Вы утверждаете, будто не знаете, что этого, то есть вручения вам королевского скипетра Чехии и возложения на вашу голову короны святого Вацлава, желал мой великий противник, король Густав Адольф, и что регентское правительство Швеции настаивает на осуществлении этого замысла покойного короля и не собирается от него отступать?
   Петр:
   — Об этом я действительно ничего не знаю.
   Вальдштейн:
   — Утверждаете ли вы и то, будто не знаете, что кардиналу Ришелье, подлинному владыке Франции, импонирует этот каприз покойного короля?
   Петр:
   — Об этом я действительно ничего не знаю.
   Вальдштейн:
   — И что отец Жозеф добился согласия папы на этот проект?
   — И об этом я действительно не знаю.
   — И будто папа, чтобы кандидат на королевский трон не оказался совсем уж без титулов, восстановил герцогство Страмба, так что теперь вы более законный Страмбский герцог, чем я — герцог Мекленбургский?
   — И об этом ничего не знаю.
   — И не знаете, что герцогом нужно было вас сделать главным образом для того, чтобы вы могли жениться на некоей прелестной юной принцессе, которую вы вызволили из рук развеселившихся солдат Холька?
   — Об этом я ничего не знаю.
   — Осмелитесь ли вы утверждать, будто не знаете и того, что для вас и для этой принцессы — хорошенькой, только малость длинноногой, — в Страмбе ремонтируют дворец Гамбарини, чтобы было вам где провести свой lune de miel [85], так как старый герцогский дворец готов рухнуть?