А тут и впрямь требовалась магия, то есть вмешательство сил, до сей поры не постигнутых здравым рассудком, а следовательно, подозрительных. Когда некто каким-то образом заставляет произойти то, чего произойти не могло, то это и есть магия. Покойный пан Янек из Кукани, отец Петра, имел в подобных делах некоторый опыт. К числу разнообразных дел, которыми он занимался, чтобы прокормить семью, пока он громоздит свой неблагословенный, проникнутый скорбью философский труд, свое сочинение «Философский камень», относилось и заговаривание бородавок, главным образом у детей; восьми-девятилетний Петр нередко наблюдал за действиями отца, успех которых, как тот ему объяснял, зависит исключительно от доверия пациента.
   «Вера твоя тебя исцелила», — говаривал пациенту пан Янек с грустной улыбкой, желая, видимо, оправдать авторитетом Писания свое колдовство, которое его маленькому, но уже строгому сыну казалось — как и все, что творилось в угрюмой лаборатории отца, — чем-то недостойным и нечистым.
   Шарлатанские манипуляции Петра, от успеха которых зависела его жизнь, удались столь блестяще, что он и сам был сильно озадачен. Успеху этому благоприятствовало еще и то, что люди «Венеции», Морселли и не-Морселли, кроме сицилийцев — почти все неаполитанцы и корсиканцы, были весьма склонны к суевериям и прислушивались к голосам, доносящимся из темных глубин до всех, кто готов их слушать. К тому же оба юных олуха, Акилле и Антонио, ни за что на свете не соглашались признать, что их, таких громил, одним взмахом руки уложил без сознания человек, еще вчера умиравший от истощения. Придя в себя, они стали утверждать, будто Петр победил их, не тронув и пальцем, одной лишь силой своего взгляда; после чего команда «Венеции» прониклась к столь могущественному магу глубоким уважением и почтительностью. Теперь все опускали взоры перед «дотторе Пьетро да Кукан», лишь бы не встречаться с его убийственным взглядом. Капитан Эмилио, бывший, по всей вероятности, автором этой легенды, щадя героическую репутацию рода Морселли — ибо ведь быть поверженным колдовской силой не составляет бесчестия, — в конце концов сам поверил в собственную выдумку, поскольку был сицилийцем и испытывал наслаждение, когда, трепеща от страха, весь покрывался гусиной кожей. Одним словом, обряд заговаривания прошел без сучка, без задоринки. Петр исполнил его в капитанской каюте, в полночь, во время полнолуния, при свете маленькой свечечки, которую велел специально отлить для этого случая. Попросив капитана приложить к щеке платок, намоченный в кроваво-красном отваре шиповника, Петр склонил голову и в тишине, нарушаемой лишь плеском волны, заговорил на родном языке:
   — Отвратительный, гнусный, глупый негодяй! Уродство на лике мира, куда более противное, чем та бородавка, от которой я должен тебя избавить! Право, сам дьявол создал такое положение, когда моя миссия, то есть спасение человечества, зависит от того, исчезнет или нет нарост, обезобразивший твою мерзкую рожу. Если не исчезнет — мне каюк, а погибнуть в акульей пасти, черт побери, не самый приятный способ покинуть сей мир. Я обманывал бы сам себя, если б не сознавал, что дело мое швах, а если б не умел владеть собой, то руки мои дрожали бы, сердце стучало бы сильнее, чем сейчас, и это до того унизительно и недостойно, что я чуть ли не сожалею, зачем не верю в Бога. Ибо, если бы я верил, то облегчил бы душу молитвой: помоги мне, Господи, в злой час, который, признаюсь, я сам навлек на себя дурацким бахвальством…
   Долго бормотал так Петр со стесненной душой, отдаляя решительную минуту; и только когда свечка, в тусклом свете которой из тьмы выступала лишь неподвижно склоненная черноволосая капитанова голова, догорела с шипением, — Петр перешел на язык, понятный капитану, на итальянский, и громко, самоуверенным тоном, произнес:
   — Капитан, отнимите платок!
   Эмилио отнял платок от щеки и, потрогав свое лицо, взвыл:
   — Andata! Сошла! Сошла!
   Он бросился к двери и вырвался из каюты с криком:
   — Andata! Andata!
   Из всех закоулков судна к звездному небу, посеребренному полной луной, благодарственным хоралом вознеслись голоса команды:
   — Andata! Andata!
   Бородавка Эмилио действительно «андата», исчезла, и осталось после нее лишь красненькое пятнышко, да и оно сошло через день-другой, когда слава «дотторе Пьетро да Кукан» была подкреплена еще одним великолепным медицинским достижением: призванный к ложу матроса, внезапно заболевшего тропической лихорадкой, Петр просто вперил в больного свой гипнотический взор и сказал ему повелительно и строго, тоном приказа, исключающим возражение или оспаривание:
   — Усни теперь, а когда проснешься, будешь здоров.
   И парень заснул как бревно, а когда проснулся через несколько часов, от лихорадки не осталось и следа; малый чувствовал себя здоровым, как рыбка, репка или хрен. Слава «дотторе Пьетро да Кукан» достигла апогея, она взвилась под небеса; ограниченная, правда, бортом честной «Венеции», она зато поднималась все выше и выше, прямиком в бесконечность.
   — Оставайтесь с нами, дотторе, не покидайте нас, — сказал капитан Эмилио, причем глаза его подернулись слезой, а голос растроганно задрожал. — Вы не пожалеете, наши негоции многообразны и выгодны, а я готов принять вас в долю, как если бы вы были членом нашей семьи. И забудьте, что я грубо говорил с вами и хотел бросить вас за борт: мной полностью владела страсть, каковой, сознаюсь с сокрушением, является жадность, и я не ведал, что творю.
   На это Петр, терпеливо и мягко, словно разговаривал с упрямым ребенком, ответил, что на Эмилио он не сердится, однако исполнить его желание не может, потому что цель его жизни вовсе не в том, чтобы наживать деньги; о, если бы ему нужны были деньги, он уже много лет был бы богатейшим в мире набобом. Но он, Петр, облечен совершенно иной миссией, а какой — об этом он не может обмолвиться ни словом, хотя бы уже потому, что капитан просто ему не поверит. Он, Пьетро да Кукан, настаивает на прежнем своем предложении: пускай капитан примет от него пятьсот цехинов за проезд до Марселя, где и позволит спокойно сойти с корабля.
   Тут Эмилио опять поддался губительной силе страстей; его лицо, похорошевшее после исчезновения бородавки, потемнело, глаза приняли дикое выражение.
   — А если я этого не сделаю? — сказал он. — Если силой удержу вас на «Венеции»?
   — Это вы можете, — ответил Петр. — Но толку вам не будет никакого, потому что тогда я и пальцем не пошевельну ни для вас, ни для ваших больных.
   — Тогда, дотторе, я брошу вас акулам, — заявил капитан, не в силах справиться со своими страстями.
   — И это вы можете. Но заверяю вас, что проклятие, которое я в таком случае на вас обрушу, сильно вам повредит, и будет оно тем погибельнее, что вследствие моей смерти никто уже снять его с вас не сможет.
   И он впился взглядом в глаза капитану. Тот заметно побледнел, что выразилось в появлении на смуглой его сицилийской физиономии зеленоватых пятен у основания носа; Эмилио опустил глаза.
   — Если вы не соглашаетесь, дотторе, будь по-вашему, — сказал он. — Давайте сюда эти пять сотен, которые вы мне навязываете, и расстанемся в Марселе добрыми друзьями.
   Нет нужды заниматься вопросом, сдержал ли бы капитан Морселли свое слово, ибо случилось то, что случилось, а именно: когда честная «Венеция», после многочисленных задержек — она то и дело останавливалась у разных тайных, одним посвященным известных пристаней, что-то погружая, выгружая и перегружая, — наконец дошлепала до островков Помег и Ратонно и миновала их, чтобы плавной дугой вплыть в марсельскую гавань, и уже спустила паруса, двигаясь только по инерции, — о ее приближении дал знать орудийный выстрел. А когда выстрел отзвучал, от главного мола отвалила и пошла к «Венеции» шлюпка французской военной комендатуры с тремя морскими пехотинцами на веслах и сержантом на руле. Подплыв на расстояние окрика, сержант приложил ко рту рупор и прокричал следующее официальное сообщение:
   — Правительство Его Величества короля французов Людовика Тринадцатого извещает всех французских подданных, а также подданных иных государств, прибывающих на территорию Франции, что оно назначило награду в десять тысяч золотых дукатов за сведения, которые способствовали бы поимке преступника по имени Пьер Кукан де Кукан, или, на итальянский лад, Пьетро Кукан да Кукан, виновного в убийстве Его Преосвященства кардинала Гамбарини! Преступник сей, по имеющимся данным, направляется во Францию. Подписано Его Величеством королем французов Людовиком Тринадцатым!
   Когда сержант кончил, на честном судне «Венеция» воцарилась тишина, ибо все, высыпавшие на палубу, просто обалдели. Петр, уже радостно собравшийся вырваться на волю и приступить к дальнейшим шагам по спасению человечества, стоял ошеломленный. Опять рухнули все его планы и надежды — и опять, как уже не раз в жизни, он совершенно не знал, что делать. В полном шоке находился и весь экипаж — сам Эмилио, все его двоюродные братья и племянники и прочие матросы. Все как один — бандиты, убийцы и насильники, они питали прочно укоренившееся и воспитываемое поколениями отвращение к законам, властям и судам, а посему небескорыстные контакты с полицией и жандармерией, всякое доносительство представлялись им подлейшими из всех мерзостей. Это — одна сторона дела, говорившая в пользу Петра. С другой же стороны, все эти люди, хоть и вступавшие охотно в общение с нечистыми силами, были весьма набожны, проникнуты горячей любовью к Богоматери и почтением ко кресту, к мощам праведников, к церквам, к святой воде и прочим атрибутам религии, и, естественно, ко всем священнослужителям, от незначительного деревенского попика до Его Святейшества в Риме. Услыхав теперь, что дотторе Пьетро убил не просто человека — за это его никто не стал бы упрекать, — а кардинала, nota bene [5] кардинала настоящего, сиречь итальянского, как можно было судить по фамилии, они были возмущены и шокированы, и эти чувства давали им право выдать Петра в руки правосудия без малейших угрызений совести: убийство настоящего кардинала — совсем иное дело, куда худшее, чем просто убийство, это — sacrilegio, святотатство. И все же они не решались так поступить, потому что боялись дьявольских очей дотторе, который — кто знает — мог бы сглазить их до смерти или превратить в соляные столбы, какими они и так уже наполовину стали. Так и торчали все они в нерешительности и смотрели на своего капитана, ожидая, как поступит он.
   Капитан Эмилио видел себя, конечно, перед той же дилеммой, что и его люди, но, понюхав теологического образования, менее глубоко и менее искренне разделял их простодушные скрупулы. Невероятно жадный, охваченный неодолимой тягой к мамоне, он снова дал волю страсти, — что, как мы знаем, ограничивало свободу его решений, — и во всю глотку крикнул французскому сержанту:
   — Пьетро да Кукан здесь, в наших руках, забирайте его!
   — Chouette, on'y va, — отозвался, французский сержант, что примерно означало: «Порядок, сейчас будем».
   Хромоногий Бенвенуто, племянник капитана, внес свою долю в успех переговоров, деловито осведомившись у сержанта:
   — А деньги-то, эти десять тысяч, у вас с собой?!
   — За денежки не беспокойся, замухрышка! — ответил тот и дал знак гребцам налечь на весла.
   Команда честной «Венеции» облегченно загомонила, радуясь благоприятному завершению конфликта, но гомонила она недолго, ибо Петр, бледный, вперил в капитана Эмилио свой ужасный взгляд и проговорил вполголоса, но так явственно, что его слышно было даже на верхушках мачт:
   — Эмилио Морселли, жалкий трус, ты не хотел быть marcato, так будь же вдвойне marcato, будь marcatissimo, стань таким заметным и безобразным, чтоб все жандармы мира не только могли тебя узнать, но чтобы их тошнило от твоего вида! И прежде всего желаю и повелеваю, чтоб твоя гнусная бородавка вернулась на то место, где она сидела, пока я не свел ее чарами!
   Эмилио в ужасе дотронулся до места, где когда-то торчала ненавистная бородавка, но, нащупав лишь свежую, здоровую кожу, высокомерно захохотал, и вся команда подхватила хором:
   — Ха-ха! Ха-ха!
   Но Петр, не смущенный явной недейственностью заклятия, продолжал:
   — А вторая пусть вырастет у тебя на кончике носа!
   — Ха-ха! — ответствовал Эмилио, ибо и нос его остался чистым и красивым, как прежде.
   — Хе-хе-хе! — издевалась над Петром команда.
   — И посреди лба! — крикнул Петр.
   — И-хи-хи-хи! — ржал капитан Эмилио, запрокинув голову и подставив свое гладкое, как у юноши, лицо ласковым лучам солнца.
   — Ах-хи-хи-хи! — заливались все Морселли и не-Морселли.
   — И на правой щеке! И на подбородке! — безнадежно надрывался Петр. — И на руках, и на ступнях, и на груди! На спине!
   Тем временем Бенвенуто бросил французам в шлюпке канат, и те один за другим поднялись на палубу. Петр шагнул им навстречу:
   — Господа, я к вашим услугам.
   — А деньги? — напомнил Бенвенуто.
   — За ними пусть ваш капитан зайдет в интендантство, — ответил сержант.
   — Да, пусть он сделает это, — подхватил Петр. — Но если он только дотронется до этих денег, пускай у него отнимутся пальцы обеих рук… Что ж, господа, пойдемте!
   Сержант с вежливым поклоном пропустил Петра вперед. Люди честной «Венеции» провожали своего опозоренного чародейного дотторе нестихающими взрывами здорового смеха.
   Капитан Эмилио смеялся вместе со всеми, однако не совсем искренне, ибо был слегка встревожен: ему показалось, что то местечко на щеке, на которое Петр обрушил первое свое заклятие, начало как бы немножечко свербеть, чуточку чесаться, легонько давить…

ХОРОШИХ ТЮРЕМ НЕ БЫВАЕТ

   Il n'y a pas de belle prison.
Французская пословица
 
   Наше долгое повествование, незаметно даже для автора, свернуло теперь из сфер вольного наслаждения почти сказочными событиями на строгую колею солидно документированной истории, и потому следует напомнить, что все еще не кончился тот самый тысяча шестьсот семнадцатый год, когда великая война между европейскими народами готова была вот-вот разразиться. Она еще не разразилась, и многое можно было еще спасти, однако ничто спасено не было. Война, как известно, грянула, а все потому, что именно в это время наиболее способный и ярый приверженец мира, наиболее мужественный и красноречивый защитник разума и правды, Петр Кукань из Кукани, находился где угодно, только не в том единственном месте, где его присутствие было настоятельно необходимо. Этим единственным местом был его родной город Прага.
   Находись Петр там, его проницательности и ораторскому искусству наверняка удалось бы предотвратить страшнейшую ошибку, когда-либо совершенную в истории Чехии, да и всей Европы. Ошибка эта заключалась в том, что чешские протестантские сословия в непостижимой слепоте избрали чешским королем ничтожного католического князька, мелкого штирийского эрцгерцога Фердинанда из династии Габсбургов, коварного негодяя, который обращал в католичество своих штирийских подданных с помощью виселиц; он травил людей охотничьими псами, загоняя их в костелы. Верный своей гнусности, он отблагодарил чешских избирателей за их благодушно-идиотическое решение тем, что четырьмя годами позднее велел их всех казнить на Староместской площади Праги. Ах, участвуй Петр в этих злосчастных выборах, они без сомнения закончились бы совершенно иначе; и — ах, участвуй Петр затем в злополучной пражской дефенестрации, выброшенные из окна вряд ли остались бы живы и здравы и не могли бы помышлять о мести. Но какой толк раздумывать о том, что было бы, если б случилось то, чего не случилось! В тот мрачный исторический период Петра там не было. Ему, право же, и в самом кошмарном сне не могло привидеться, чтобы первые пламена всеевропейского пожара — а Петр давно и с опаской предугадывал его — взовьются именно там, в родной его золотой матушке Праге на Влтаве, которую он покинул шестнадцать лет назад. Да если б и могло прийти ему такое в голову, то поделать он все равно ничего не мог, ибо сидел в марсельской крепости на острове Иф, куда его переправили после кратких формальностей в военном интендантстве.
   Поскольку это название — chateau d'If, — отлично известное из беллетристики, вызывает мрачные ассоциации, поспешим уведомить читателя, что Петр не был брошен в тот ужасный каземат, в котором приблизительно двести лет спустя провел лучшие годы молодости благородный капитан Эдмон Дантес; нет, Петра поместили в удобных апартаментах, обставленных не только солидной мебелью эпохи конца правления Орлеанов, но и украшенных коврами и гобеленами, на одном из которых был выткан Силен с маленьким Дионисом на руках, на другом Дедал, изготовляющий искусственные крылья для себя и для своего сына Икара, а на третьем, самом драгоценном, сцена казни свирепой Дирки, тот момент, когда ее привязывают к рогам дикого быка. А чтобы внешний вид узника соответствовал этой роскоши, лучший портной Марселя, тот самый, который недавно шил Петру белое турецкое одеяние, изготовил для него — по тайному приказу сверху — костюмы на разные случаи: для дома, для прогулок, на смену; самый знаменитый bottier, по тому же тайному приказу, снабдил Петра соответствующим ассортиментом обуви, а модный chemisier — шелковым бельем.
   Кастелян Ифской крепости был человек не родовитый, но достойный, страстный любитель выращивать артишоки; он разводил их на площадке северного бастиона, в крошечном огородике, землю для которого наносил сюда корзинами на собственном горбу. Артишоки он считал венцом творения. «Художники, — говаривал он, — прекрасно знают, почему изображают на своих бессмертных полотнах звезды небесные в виде маленьких сверкающих артишоков». Склонный к философствованию, кастелян выводил слово «артишок» от латинского ars, artis, то есть «искусство», что, без сомнения, верно, ибо артишок — благороднейшее художественное произведение, когда-либо выходившее из рук Творца. Кастелян был вдов; приземистый, мосластый, вида деревенского, он приходился отцом пяти красавицам дочерям, мужья которых были сплошь моряки, ребята, надо полагать, крепкие и полные мужской силы, но, увы, по большей части плавающие где-то там, за тысячи морских миль отсюда. К Петру кастелян относился с уважением, подобающим человеку, сыгравшему не последнюю роль в политической жизни Франции, вне зависимости от того, что теперь эту роль ему выпало доигрывать за решеткой. Итак, узилище Петра оказалось таким же роскошным, как и в недавнее время, когда его держали в покоях принцев крови в Бастилии: в обоих случаях французы показали себя строгими, несговорчивыми, зато на редкость гостеприимными тюремщиками. Это было приятно, но и только. Радостной уверенности в том, что он останется цел, Петру это не принесло, ибо он не забыл, что первый путь, на который его вывели из той роскошной темницы принцев, вел в застенок, второй на расстрел, а третий — в мертвецкую.
   Прекрасных дочерей ифского кастеляна звали: Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн; первая, точно так же как вторая, третья, четвертая и пятая, были рослые, свежие, и волосы их были русы, словно пшеничное поле, когда оно созревает, целованное солнцем. Ароматная тяжесть их кос заставляла красавиц ходить выпрямившись, слегка запрокинув голову; зато своими очаровательными прелестями, помещенными спереди, они без глупой стыдливости как бы протестовали против строгостей века контрреформации.
   Если же говорить об их походке, то это было не столько походкой, сколько радостным плавным стремлением, чудесными колебаниями танца: сестры ставили ступни не параллельно, а по одной линии, поддерживая равновесие движениями плеч и рук, так что при ходьбе похожи были на торопливых сеятельниц. В письме и чтении они были слабоваты, в счете несколько сильнее, зато языки у всех пяти были остры, как шило, и всегда готовы к шутке и смеху; впрочем, они были щедры и на кое-что другое. Такими являются нам, при суммарном на них взгляде, эти здоровые дочери края, который зовется попросту Bouches du Rhone, Устье Роны, — Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн, сестры Мадлон. Роль их в нашей истории будет, собственно, второстепенной, но поскольку их целых пять, мы и уделили им больше места и внимания, чем если бы их было только четыре, а тем более три, две или всего одна-единственная.
   Симонн, самой младшей, доверили заботу о платье и белье Петра, Анриетт — уборку тюремного помещения, Сюзанн занималась причесыванием, ваннами и маникюром узника, Люсьенн — его столом, меж тем как Мадлон, самая старшая и умная, осуществляла его связь с внешним миром, то есть доставляла сведения о последних событиях, в первую голову тех, что происходили во Франции, а порой — в странных неведомых краях за ее пределами; влюблены же в Петра были все пять. Но, обладая добрым сердцем, веселые и лишенные предрассудков, сестры никогда не ревновали его друг к другу, и, влюбленные в Петра, они так же были влюблены в его товарища по заключению, занимавшего соседние роскошные тюремные апартаменты. А узником этим, как вскоре выяснилось, оказался старый знакомый Петра, бывший секретарь французского посольства в Стамбуле, элегантный шевалье де ля Прэри.
   Двери их помещений никогда не запирались — разве только узники, желая побыть в одиночестве, сами запирали их изнутри, — и оба наших кавалера, де Кукан и де ля Прэри, наносили друг другу визиты, а чтобы сохранить форму, ежедневно со рвением играли на крепостном дворе в мяч или, в плохую погоду, на бильярде в центральной зале, а главное — фехтовали до устали и даже до упаду, оставляя втуне протесты прекрасных сестер, русых своих тюремщиц, которым не нравилось, что заключенные даром теряют столько сил. Фехтовали же кавалеры на учебных рапирах, выданных по их просьбе тюремным начальством, ибо таким оружием невозможно было нанести вред ни себе, ни другим. А вот пистолеты, которые они тоже просили, чтобы развлекаться стрельбой по мишеням, тюремщики, с тысячью вежливых извинений, выдать отказались.
   Шевалье де ля Прэри, как Петр узнал от него самого, был арестован в марсельском порту в тот самый момент, когда он после парижского coup d'Etat [6] собирался взойти на корабль, чтобы вернуться в Стамбул; выходило, что он оказался в крепости примерно на два месяца раньше Петра. Причина его ареста была проста, ясна и несомненна: едва свергнутую королеву-регентшу отправили под надзор, устранили и всех ее приверженцев, а одним из них, helas [7] был шевалье.
   — Но в таком случае вам следовало бы давно быть снова на свободе! — воскликнул Петр, когда они впервые разговорились на эту захватывающую тему.
   Де ля Прэри удивленно поднял свои красивые, подправленные пинцетом Сюзанн брови.
   — С какой это стати я должен бы быть на свободе? — не понял он.
   — С той, что нет сомнения: королева вырвалась из за точения, вернулась в Париж и снова захватила бразды правления.
   — Почему же, по-вашему, в этом нет сомнения?
   — Потому что это логично. Гамбарини был фаворит и прихлебатель королевы, в то время как король его ненавидел. Он знал, что я убил Гамбарини, и все же милостиво отпустил меня. Если же теперь меня за это арестовали, то случиться это могло только по воле королевы. Ergo [8], королева царствует снова. Это ясно, как дважды два — четыре.
   — Правда, это логично, и все же это не так, — возразил шевалье. — Нет, нет, будьте уверены, королева-регентша сидит под строгой стражей в своем замке на Луаре, бессильная, как труп, каковым она и является — конечно, пока только в политическом смысле.
   Петр взволновался:
   — Почему же тогда выдали ордер на меня? Вас заточили за то, что вы сторонник королевы, меня — за то, что я ее недруг. Это бессмыслица!
   — А что в мире не бессмыслица? — возразил шевалье де ля Прэри. — Если подумать — все дела человеческие бессмысленны. Впрочем, если рассуждать менее строго и принять за истину ту весьма распространенную ошибку, согласно которой человеческие дела все-таки какой-то смысл имеют, то можно обнаружить некоторый смысл и в том противоречии, которое вы, мсье де Кукан, только что столь ясно и точно сформулировали. Дело обстоит чуть-чуть иначе: меня посадили за то, что я поставил не на ту карту, вас — за то, что, поставив на выигрышную карту, выигрыша не сгребли; а это не прощается. Ибо тот, кто сгреб за вас весь выигрыш, а именно некий очаровательный юноша, ставший вместо вас фаворитом короля, — зовут его, если хотите знать, де Люин, и король восхищен его ловкостью на соколиной охоте, — так вот, он, правда, дурак, однако не настолько, чтоб не понимать: пускай вы даже, быть может, и не сравнитесь с ним в соколиной охоте, но если бы вы снова проникли в окружение короля, вам стоило бы небольшого труда обворожить монарха — однажды вам это уже удалось — и выбить де Люина из его роскошного седла, усаженного алмазами. Вот почему, едва до Парижа докатилась весть о стамбульском перевороте, Люин с легкостью рассчитал: если вы выбрались из этой передряги живым, то скорей всего попытаетесь вернуться во Францию. И он поторопился устранить вас со сцены. И вот теперь мы с вами дружно томимся в замке Иф, вы и я. Но скажите, чего нам тут не хватает? Помещения приличны, вино у них тут славное, и тюремщицы прелестны.