Вот что скажем о жалостной кончине вдовствующей герцогини Дианы, женщины прекрасной и очень симпатичной; жизнь ее была так трудна, что если и были у Дианы отрицательные качества, — а у кого их нет? — то следует простить ей и вспоминать о ней только добром.
   Был в Страмбе еще один человек, кого известие о близком возвращении Петра разволновало до крайности. Это был подеста города, почтенный старенький аптекарь Джербино, красивый старец с леонардовской бородой. Едва весть эта коснулась его слуха, Джербино, тихонько блея от волнения и спешки, не мешкая, упаковал свои вещички и смазал пятки, навострил лыжи, взял ноги в руки, испарился, исчез, смылся, словно его и не было тут, одним словом, удрал как можно скорее. Страмбане очень дивились, зачем и отчего он это сделал. Мы же, знающие историю Петра, прекрасно понимаем, что именно нагнало такой ужас на хитрого Джербино, заставило его мгновенно покинуть родное гнездо и на старости лет отправиться куда глаза глядят.
   Папский архитектор нашел герцогский дворец в такой стадии разрушения, что реставрация его, очень дорогостоящая, займет несколько лет, а посему послал для начала двух страмбийских каменщиков подремонтировать бывший дворец Гамбарини, принадлежавший Святому престолу и находившийся в хорошем состоянии. Каменщики закончили эту мелкую работу за два дня — и новая глава в истории Страмбы могла начаться.

СЛОМАННАЯ ШПАГА ШЕВАЛЬЕ ДЕ ЛЯ ПРЭРИ

   В начале тринадцатого века, когда Рудольф Габсбургский разрушил в Тюрингии около шестидесяти замков бывших своих, по теории отца Жозефа, коллег по ремеслу, то есть других рыцарей-разбойников, на развалинах необычайно пышно разрослось некое растение из семейства крестоцветных по латинскому названию Isatus tinctoria, или борит красящий. Растение это достигает шести футов в высоту, ветвисто, его голый стебель — с серым налетом, нижние листья узкие и удлиненные, а верхние, представьте, стреловидные; длина плодов в три раза больше ширины, они черно-коричневые и словно бы обрезаны на концах. После упомянутой решительной меры Рудольфа Габсбурга растение это быстро привилось в Тюрингии, к небывалой пользе всех слоев местного населения, ибо борит красящий, как о том может прочитать любой ученик в книгах, вознаграждает своих благоприятелей и пестунов богатой прибылью: из него добывают прекрасную синюю краску, в те времена единственную в своем роде, ибо иных веществ, красящих в синее, люди тогда не знали. В своих знаменитых «Записках о галльской войне» Юлий Цезарь, наряду с прочим, отметил, что британские воины перед сражением красят себя боритом, чтобы выглядеть пострашнее; Цезарь высмеял тогда британцев, и насмешка эта держится вот уже две тысячи лет: до сих пор французы насмехаются над своими островными соседями, говоря: «Когда вы еще раскрашивали рожи синим, наши предки, разделенные в ту пору, как известно, на бельгов, аквитанцев и кельтов, сиречь галлов, от которых мы унаследовали галльское остроумие, были уже люди высококультурные».
   В пору жатвы в Тюрингию приходили на подмогу сезонные рабочие даже из Лужиц. Борит, вернее, сырье из него, подготовленное для дальнейшей промышленной переработки, свозилось из трех сотен тюрингенских деревень в города, прежде всего в Готу и Эрфурт. В хрониках записано, что накануне Тридцатилетней войны годовой оборот от производства борита достигал трех тонн чистого золота. Торговцы боритом из Готы, сравнительно малочисленные, уплачивали больше налогов, чем все богатые купцы Лейпцига вместе взятые. В эту идиллию грубую дисгармонию внесли свирепые солдаты генерала Холька, равно как — еще до битвы под Лютценом — и необузданные наемники Густава Адольфа, почтившего своим присутствием город Арнштадт на севере Тюрингенского леса. Легко поэтому понять, что богатые крестьяне и купцы, промышлявшие боритом, с благодарностью встретили странных воинов, которые, не входя ни в шведскую, ни в императорскую армии, жили сами по себе, никогда не воровали, не грабили, не пили, не курили и не развратничали со шлюхами, хотя бы и были неженатыми, а только и знали, что преследовать убийц и прочих нарушителей человеческих и божеских законов, а жажду развлечений, свойственную всем здоровым людям, утоляли хоровой декламацией благочестивых сентенций — ибо атеизм веритариев как две капли воды походил на фанатическую религиозность. Грабители постепенно начали избегать мест, на которые распространялась власть веритариев, вследствие чего уменьшились источники справедливого снабжения веритариев; тогда жители Тюрингии сами договорились регулярно кормить и поддерживать их натурой и деньгами. Переговоры о размерах этой добровольной контрибуции и наблюдение за выплатой ее взял на себя брат Медард; его вес и значение как идеолога и проповедника несколько упали в тридцать первом году, зато он показал себя отличным счетоводом, иными словами — прирожденным финансистом и умелым хозяйственником. После битвы под Лютценом веритарии, по решению своего вождя Петра Куканя, укрепили свой стан под Арнштадтом мощным валом, показав тем, что собираются пробыть здесь подольше, скорее всего целую зиму; и по всей Тюрингии, от Эрфурта и Ильменау до Зоннеберга и от Айзенаха до Вайды прокатилась волна всеобщей радости, искренней и непритворной.
   То был один из хороших периодов в жизни Петра. Он тогда и понятия не имел, что в это самое время делается в далекой Страмбе, роковом для него городе, арене его первых попыток освободить человечество; не знал Петр, что там местный каменщик Альберто Рубини как раз чинит трубу, разъеденную дождем, и закрепляет расшатавшиеся плиты на северо-западной террасе бывшего дворца Гамбарини, предназначенного под временную резиденцию для него, Петра, пока он не воссядет на трон чешских королей в Праге. Он не имел обо всем этом ни малейшего представления, сказали мы, но это неведение шло ему скорее на пользу: Петр до того был доволен успехом, которого достиг во главе веритариев, приносивших пускай небольшое, но бесспорное облегчение измученной Европе, что даже не осознавал, как далеко отошел от прежних своих проектов мессианского характера. Наступила зима, период спокойствия и безделья для хорошо снабжаемой армии — а ведь армия веритариев снабжалась как нельзя лучше. Вечерами сиживал Петр в своем роскошном шатре из белого бархата, выстланном овчинами и обогреваемом раскаленными кирпичами; в этом шатре, и не так давно, провела одну ночь некая по-мальчишески пригожая кареглазая юная принцесса, которая не выходила у него из головы, что бы он ни делал, и улыбалась ему даже сквозь туманные образы его героических — а как же иначе! — сновидений. И Петр, подводя итоги последним месяцам, приходил к выводам в высшей степени благоприятным и обнадеживающим. Если веритарианство будет развиваться так, как оно развивалось до сих пор — а сомневаться в этом не было причин, — то он, Петр Кукань, достигнет силы и могущества, перед которыми вынуждены будут склониться самые надменные из надменных. Ибо он, Петр Кукань, нащупал принцип успеха, о каком в этой войне никому и не снилось: даже при самом жалком и всеобщем нравственном падении — оставаться верным главным этическим принципам, без которых не может существовать человечество.
   Так с удовлетворением рассуждал Петр, лелея то самое, что когда-то строго осуждал: сладостное сознание чистой совести. Но тут дрогнуло колесо судьбы и снова начало поворачиваться, чтобы разом изменить все — и как изменить!
   Однажды, в феврале тридцать третьего года, месяца через три после битвы под Лютценом, стража, охранявшая подходы к лагерю веритариев, задержала одинокого всадника, который назвался другом их начальника; Петр, к немалой радости своей, узнал в нем давнего своего знакомца по Турции и сотоварища по заключению в замке Иф, которому, между прочим, обязан был спасением от ужасной и позорной казни, — он узнал шевалье де ля Прэри. На вопрос, что он тут делает и что хорошего принес Петру, — ибо невозможно себе представить, чтобы шевалье, добрый и веселый сын тучной Франции, принес что-либо дурное, — шевалье, исхудавший и заметно постаревший за те два года, что Петр его не видел, ответил каким-то бормотаньем; членораздельно он заговорил лишь после того, как ему дали поесть и попить. Едет он, признался шевалье, домой, на родину, которую покинул много лет назад по чистой глупости, по причине совершенно ничтожной, а именно потому, что семья его, а главное, отец — разорилась и утратила все свое значение; и судьба беспримерно наказала его за такое малодушие.
   Дело в том, что бывший его господин, которому шевалье де ля Прэри служил все время своей эмиграции, Вальдштейн, так называемый герцог Фридляндский, этот парвеню, этот надутый пузырь, это привидение, этот паралитик, и всегда-то полусумасшедший, страдающий манией величия, теперь, после поражения под Лютценом, свихнулся окончательно. Да, именно после поражения, потому что под Лютценом Вальдштейн был разбит, что бы там ни говорили и как бы ни прославляли его победу, да, он был разбит, иначе не стал бы наказывать теперь тех, кто, по его мнению, виноват в этом поражении. А он их наказал, mazette [76], излил на них свою ярость, пролил за их счет бальзам на свое раненое самолюбие, причем таким образом, что ужаснулись не только небеса, но и сам ад. Тотчас после сражения Вальдштейн велел арестовать человек семнадцать офицеров и рядовых, якобы вызвавших панику в тылу вальдштейновской позиции и, как сказано в обвинительном акте, проявивших трусость перед лицом неприятеля; среди них, увы, оказался и шевалье де ля Прэри, хотя если он и виноват, так только в том, что не смог остановить повозку с винными бочками, кучер которой обезумел от страха и, нахлестывая лошадей, помчался к Лейпцигу. Шевалье погнался за ним, но тут осколком гранаты лошадь его была убита и, упав, придавила левую ногу шевалье. Если б шевалье остался лежать и прикинулся раненым или хотя бы помятым, все было бы хорошо, получил бы еще, чего доброго, медаль за храбрость. А он, imbecile [77], человек старинной чести, вытащил ногу и, хотя она была сильно повреждена, успел схватить под уздцы коня без всадника, пробегавшего мимо. Невзирая на жестокую боль, шевалье вскочил на этого коня и продолжал погоню за повозкой с вином, да и попал прямиком в объятия генерала Холька. А тот, датчанин по происхождению, как всякий представитель малого народа, ненавидит французов, сынов величайшего народа — вообще, а шевалье де ля Прэри — в частности, завидуя ему за приятную и легкую должность главного виночерпия. «Куда, рыцарь, куда?!» — крикнул Хольк, а шевалье ответил ему: «Merde!». [78] За эту-то вину и был он схвачен. Где же справедливость?
   Петр, слушавший это повествование, недоверчиво хмуря брови, проговорил:
   — Если все произошло именно так, как вы рассказываете, то тут действительно никакой справедливости нет.
   — Вы позволяете себе сомневаться в том, что я сказал правду?! — вскинулся шевалье, по привычке хватаясь за шпагу, но, увидев, что ножны пусты, побледнел, и на лбу его заметно выступил пот. — Да, действительно, я несколько отклонился от точных фактов, но мне это позволительно с тех пор, как меня лишили чести. Однако суть моего рассказа правдива.
   Далее он поведал, что вместе с остальными арестованными был заключен в тюрьму при Пражской ратуше и просидел в одиночке до второй половины января, когда состоялся военный трибунал под председательством генерала Холька. Провинность шевалье де ля Прэри — если только можно говорить о какой-либо его провинности — была столь незначительной, что любой непредвзятый суд обязан был бы оправдать его и отпустить со смиренным извинением. Но генерал Хольк, этот господин Никто из Ниоткуда, не упустил случая расправиться с представителем нации, давшей миру Карла Великого, проделавшего до пятидесяти победоносных военных походов. Сверля шевалье единственным своим глазом, Хольк до тех пор подстрекал против него остальных членов трибунала, пока не добился своего, и шевалье де ля Прэри приговорили к лишению чести.
   — А что прочие обвиняемые? — осведомился Петр.
   — С теми вышло еще хуже. Все приговорены к смерти. Кто-нибудь, возможно, скажет, что лучше лишиться жизни, чем чести, и я с этим вполне согласен, но разве какой-то дурацкий трибунал в Праге, никому не известном городе, правомочен объявить бесчестным меня, подданного французских королей, коронованных в Реймсе?!
   Все это было так неприятно вспоминать, что у шевалье разлилась желчь, подкатившись к самому горлу, а сердце дрожало от бешенства, и перед глазами стояла черная туча, пронизанная красными молниями. Ah, sapperlipopette [79]! Экзекуция совершалась на эшафоте перед ратушей, на том месте, где двенадцать лет назад, говорят, были казнены какие-то чешские паны; очевидцы утверждают, что в обоих кровавых спектаклях функционировал один и тот же палач со смешным прозвищем Савонье, по-чешски — Мыловар. Пьер Кукан де Кукан уж, верно, не посетует, если шевалье, описывая этот отвратительнейший момент в своей жизни, не станет вдаваться в детали. Одиннадцать офицеров обезглавили, пятерых рядовых повесили, а у шевалье, поставленного под виселицей со связанными руками, палач Савонье вытащил шпагу из ножен, переломил ее о колено и бросил обломки к его ногам. Имена же тех участников битвы, которые, гонимы нечистой совестью, в отличие от честного шевалье, вовремя удрали, были вывешены на позорном столбе, и носители их объявлены бесчестными. Вот и все, voila! И теперь шевалье здесь, у своего друга Пьера, в стане его фантастических воинов, а завтра он намерен двинуться дальше — конечно, если Пьер одолжит ему немножко денег, ибо шевалье очутился совершенно без средств. А лицо кукановского слуги ему откуда-то знакомо… Жантийому [80], правда, негоже интересоваться физиономией какого-то лакея, но облик Пьерова слуги напоминает нечто давнее, значительное… Как?! Это бывший генерал янычаров, которого в Стамбуле называли Ибрагим-ага?! Ах, правда, правда, теперь шевалье твердо убежден в этом. Что такое шутовство самого полоумного дурачка в сравнении с шуточками той силы, которую мы зовем Судьбой? Сегодня ты стоишь высоко, завтра упал на дно, нынче у тебя человеческие уши, завтра ослиные; однако такие глубокие мысли следует залить напитком получше, чем прокисшая козья моча, которую в лагере Пьеровых разбойников выдают за вино. A propos, помнит ли Пьер ту смазливенькую ведьмочку, ту jolie prophetesse [81], которую нанял Вальдштейн, когда стоял в Меммингене?
   Да, Петр очень хорошо помнит эту jolie prophetesse. Что с ней?
   — С ней-то что? Да самое худшее из всего, что может статься. Стоять перед трибуналом генерала Холька — одно удовольствие и веселая забава в сравнении с тем, что уготовано бедной маленькой фантазерке, этой несчастной проклятой душеньке, этой подружке величайших страдалиц, каких только родит земля, — женщин, которых злоба и идиотизм нашей злосчастной эпохи бросили в когти инквизиторов. Вальдштейн когда-то заслуживал похвалы за то, что противился преследованиям и сжиганию так называемых колдуний; да будет ему вечным позором, что он в конце концов обманул ожидания даже в этом единственном пункте, свидетельствовавшем в его пользу. Подробности конфликта между ним и прелестной prophetesse, известной под именем Кураж, не проникли за стены Вальдштейнова дворца, но ясно, что и в этом случае предлогом была клятая битва под Лютценом. Насколько понимает шевалье де ля Прэри, мадам Кураж предсказала Вальдштейну, что его намерение до наступления зимы избегать вооруженных столкновений с королем шведов осуществится; и Вальдштейн, полагаясь на это предсказание, разместил большую часть своих войск по зимним квартирам; а когда оказалось, что пророчество было ошибочным и битвы, которой так страстно желал Густав Адольф, не избежать, Вальдштейн был вынужден срочно созывать полки обратно; некоторые из них добрались до Лютцена к шапочному разбору, когда битва была проиграна. Теперь Вальдштейн хочет свалить всю ответственность за этот просчет на хорошенькую маленькую Кураж, которая, конечно же, больше понимает в постельных делах, чем в военных; все это говорит о мелкости духа Вальдштейна и о размерах его досады. Не на ясновидящую с хрустальным шаром должен он был полагаться, а на собственный разум, опыт, да еще на Макиавелли, который, хоть и не француз, все-таки гениален, а Макиавелли утверждает ясно и бескомпромиссно, что если одна из двух враждующих сторон желает встретиться на поле боя с другой стороной, то другая сторона обязана удовлетворить это желание.
   А дела маленькой Кураж из рук вон плохи. Если б еще Вальдштейн отдал ее под военный трибунал, все сошло бы хорошо, но он, понятно, не мог этого сделать. Тогда он обвинил ее в черной магии, а это — конец. Прелестную Кураж держат catenata [82] где-то в подземелье Вальдштейнова дворца, и там ее допрашивают инквизиторы. Если есть у Пьера хоть капля воображения — а оно у него есть, — то он легко представит себе, что это означает. Как видно, воображения у Пьера даже с избытком, и весть о несчастье, постигшем маленькую Кураж, взволновала его до того, что он побледнел. Что ж, сочувствие страждущим — дело хорошее и благородное, только не надо, чтобы оно было чрезмерным, ибо если б мог человек вчувствоваться во все несчастья, кои сотрясают мир, он неминуемо сошел бы с ума. Но куда вы, мсье де Кукан, куда собрались?!
   Ибо в эту минуту Петр встал и приготовился к отъезду.
   — В Прагу, — ответил он. — Не оставлю же я ее.
   Шевалье тихо изумился.
   — Кого? Маленькую Кураж?
   — Вот именно. Я обязан ей спасением жизни, а долги следует отдавать.
   — Но как вы это сделаете? Как вырвете из казематов Вальдштейнова дворца?
   — Не знаю. Знаю только, что освобожу ее.
   — А если ее сожгут прежде, чем вы попадете в Прагу?
   — Надо спешить. Брат Медард снабдит вас всем необходимым в дорогу — если только вы не захотите подождать нашего возвращения.
   Шевалье спросил, как понимать это множественное число.
   — Это значит, моего возвращения с малюткой Кураж, как вы ее называете.
   — Parbleu, — сказал де ля Прэри. — Конечно, подожду.
   Прежде чем Петр вышел из шатра, от подножия его откатился человек, который, завернувшись в попону, лежал там, подслушивая. Человек этот отправился в палатку брата Медарда, который сидел, тщедушный, зябкий, закутавшись в шерстяной плащ до пят, и занимался счетами веритарской общины.
   — Ну? — с деланным равнодушием бросил брат Медард, наклоняясь ухом к шпиону.
   Шпион приник к этому уху и долго, горячо что-то шептал. При этом изможденное лицо Медарда озарилось выражением блаженства.
   — Удовлетворительно, — проговорил он, выслушав шпиона до конца. — Весьма удовлетворительно. Ты хорошо поработал, очень хорошо.
   — Возможно, — отозвался шпион. — И все же я кажусь себе свиньей.
   — Без всякого основания, брат, без всякого основания. Ты открыл правду, а, правда священна.
   — Правда священна, — повторил шпион и удалился пятясь.
   А Медард остро очинил новое перо и написал на маленьком клочке бумаги:
   «Интересующий В. В. [83] выезжает в Прагу с целью освободить колдунью по имени Кураж».
   Эту записочку он привязал к ножке одного из трех почтовых голубей, тайно в тот день доставленных в лагерь из Праги, из дворца Вальдштейна.

ПОД КЛАДБИЩЕМ КАЗНЕННЫХ

   В Праге, куда Петр добрался за три дня скачки, изнурительной из-за сильного снегопада, его встретили две вести — одна хорошая, другая дурная. Добрую он получил первой, еще в Страговских городских воротах, через которые лежал его путь: после ужасной казни военных на Староместской площади других казней не было, следовательно, прекрасная колдунья Либуша Кураж еще не сожжена. А недобрая весть достигла его ушей, когда он медленно, шагом, проезжал по тихим улочкам заштатного провинциального города, в который превратилась Прага, некогда полная жизни императорская столица, какой Петр помнил ее по временам своего детства. Направлялся он к арене своих мальчишеских забав, туда, где когда-то была маленькая площадь по названию Торговая, над которой высился храм Девы Марии Заступницы и который, как он слышал, напрасно искал бы теперь: на месте домов, образующих эту площадь, выросло новое здание дворца — пражской резиденции Вальдштейна, герцога Фридляндского; здание обширное, пышное и прочное. У Петра не было даже самого туманного, самого приблизительного представления о том, как ему проникнуть в этот дворец и освободить Либушу. В надежде набрести на какую-нибудь идею, он хотел оглядеть дворец хотя бы издали; но едва он въехал на ту часть Малостранской площади, которую тогда называли Итальянский плац, дорогу ему преградил человек в длинном плаще и широкополой шляпе, надвинутой на самые брови; подойдя поближе, человек этот проговорил быстро и тихо:
   — Не ездите дальше, пан Кукань. Не приближайтесь ко дворцу Вальдштейна — герцог приказал своим стражникам схватить вас, как только вы появитесь. Я знаю про это, так как сам состою у него на службе. Герцог рассчитывает, что вы доберетесь до Праги не ранее завтрашнего дня, но я ждал вас уже сегодня, потому что хорошо знаю вас и знаю, на что вы способны, — вот и вышел вас встретить.
   Это и была та вторая, неблагоприятная весть, до того неприятная и зловещая, что побудила бы менее упорного человека поворотить коня в обратный путь и предоставить Либушу ее судьбе. Но не таков был Петр Кукань из Кукани.
   — Рад, что вижу вас здравым и невредимым, Мартин, — сказал он, узнав того бывшего веритария, который когда-то, еще во время зимовки в Черном лесу, прыгнул в глубокое ущелье. — Спасибо за предостережение. Но я не враждую с Вальдштейном.
   — Зато он, как показывают обстоятельства, враждует с вами, — возразил Мартин. — Он знает, что вы собрались в Прагу и с какой целью. И приказал схватить и арестовать вас. В вашем добродетельном стане есть шпион и предатель — и думается, мне не стоило бы большого труда угадать, кто этот человек.
   — Но мне необходимо попасть во дворец. Женщина, которую я приехал спасти, заточена где-то там внутри.
   — Знаю, и знаю также, что зовут ее Либуша, по прозвищу Кураж, — кивнул Мартин. — Да беда-то в том, что ваша цель известна и Вальдштейну.
   — Действительно, это беда. Но я не откажусь от своего замысла.
   — Есть ли у вас иные намерения, кроме как спасти Либушу?
   Петр ответил, что иных намерений у него нет.
   — Это меня радует, — сказал Мартин. — Вам знакомы эти места?
   — Сколько я тут наозорничал мальчишкой! — воскликнул Петр. — А почему вы спрашиваете?
   — Знаете ли вы кладбище, где хоронят казненных? — вместо ответа осведомился Мартин.
   — На площади Пяти церквей? Знаю.
   — Там жил некогда доктор, который выкапывал трупы и потрошил их. У него там был домишко.
   — Уже во времена моего детства домишко этот был развалюхой. Точно так же, как и костел святого Михаила, при котором было то кладбище. Но слушайте, Мартин, я не прочь повспоминать о прошлом, только, думаю, сейчас для этого не самое подходящее время.
   Это замечание Мартин пропустил мимо ушей.
   — Вальдштейн велел восстановить этот домишко, — сказал он. — И живет там теперь некто в железной маске.
   — В железной маске?!
   — Вот именно. По приказу Вальдштейна человек этот носит железную маску, прикованную к его лицу. Никто не знает, кто он, но, по всей видимости, это безобидный сумасшедший. А в подвале его домика заканчивается тайный подземный ход из Вальдштейнова дворца.
   — Это звучит правдоподобно, — заметил Петр. — Слыхал я легенду, будто где-то здесь существует подземный ход, помнящий еще святого Вацлава.
   Мартин возразил, что это не легенда, а действительность. Вальдштейн приказал отыскать этот ход, восстановить его, удлинить и прорыть множество ответвлений с тем, чтобы он мог скрыться в любую минуту из любой части дворца; пускай пан Кукань взвесит, сколько это составляет, если огромный дворец занял место тридцати пяти домов, стоявших здесь прежде. Ну, а теперь главное, зачем Мартин все это рассказал, не щадя терпения и времени пана Куканя. Через этот тайный ход можно сравнительно легко проникнуть к подземной темнице, которую герцог отдал в распоряжение святой инквизиции, чтобы содержать там и допрашивать Либушу. Конечно, тут надо знать дорогу. Так вот он, Мартин, эту дорогу знает и готов служить проводником пану Куканю. Подходит ли это пану?
   Пану это подходило.
   — К этому ходу, — продолжал Мартин, — ведет дверца из задней части домика Железной маски. Я буду ждать вас там сегодня в семь часов вечера. Я оставлю в двери щелку, чтобы свет проникал. На человека с железной маской внимания не обращайте, он не опасен.