— Не возражаю, — изрек Франта, — и заранее радуюсь. Только лучше оставить все это на завтра.
   — Сильно опасаюсь, что ты не принимаешь всерьез принципы нашего верования, Франц, которого я не могу еще назвать братом, — молвил Медард. — Но пусть будет так — оставим это на завтра. В остальном, Учитель, экспедиция ваша была успешной?
   Петр ответил:
   — Мы добрались до самого Фрайбурга и нигде не встретили сопротивления, лишь в конце обратного пути застигли шведских рейтаров, грабивших деревню, название которой от меня ускользнуло. Там-то и произошел инцидент с моим другом Франтой. Шведы перебиты, у нас потерь нет.
   — Скромность твоя, Учитель, венчает сей радостный рапорт сверкающей короной, — отозвался Медард.
   — Сверкающей короной, — повторили веритарии.
   — Что ты называешь успехом, более того — успехом радостным? — спросил Петр. — То, что мы умертвили нескольких солдат, которых война научила жестокости, и они бесчинствовали в деревне хуже пьяных дьяволов? Радуешься тому, что в самом сердце Европы все еще убивают, жгут и разрушают? Вот если б я, вернувшись когда-нибудь из такой экспедиции, мог сказать: нигде мы не видели и намека на зверства и насилия, и, кажется, война идет на убыль, — вот это был бы успех.
   Хор верующих подхватил:
   — Это был бы успех.
   — Безусловно, — отозвался Медард. — Но война пока не идет на убыль, и без активных действий таких людей, как мы, она не скоро отступит. В свете такого реалистического понимания, подобающего нашей философии правды и разума, не могу не испытывать, нравится это тебе или нет, сильное чувство радости, услышав, что несколько гнусных убийц наказаны смертью. Не говоря уже о добыче, которой вы обогатили нашу общую кассу, — событие, приветствуемое превыше всего, ибо, если мы хотим бороться против зла, надо жить, а чтобы жить, нужно иметь с чего.
   И веритарии подхватили ликующим хором:
   — Нужно иметь с чего!
   Стало быть, котел — общая касса, смекнул Франта. Но, гром и молния, почему ее держат в котле с кровью?!
   — Ага, нужно иметь, с чего жить, — раздался вдруг одинокий голос из задних рядов.
   Говорил один из всадников Петра, человек сельского обличия, с длинным тощим лицом и провалившимся сморщенным ртом; у него был вид молчальника, и когда он заговорил, то это показалось чем-то неестественным, как если бы, к примеру, залаяла кошка. Он сидел на перевернутой корзинке и ел что-то из горшка, принесенного его женой — изможденной, сгорбленной бедняжкой в платочке, повязанном по-старушечьи и закрывавшем ей половину лица, иссушенного лишениями и постоянным страхом.
   — Да, нужно иметь, с чего жить, — повторил этот человек. — Только тогда уж нельзя, чтоб кое-кому к рукам прилипало…
   — Игнац, Богом прошу, молчи и не впутывайся ни во что! — взмолилась его жена тоненьким, робким голосом.
   — Цыц, — оборвал ее муж и, аккуратно отставив горшок на землю, встал, вырвался от жены, которая обхватила его обеими руками, силясь удержать.
   Костер угасал, но кто-то из братьев подбросил в него охапку хвороста, чтобы поддержать пламя. Длиннолицый Игнац смело пробился вперед, злобно расталкивая стоявших; но, приблизившись к Медарду, он явно сник, стыдливо опустил голову и растерянно развел руками.
   — Я человек прямой, что думаю, то и говорю, — произнес он извиняющимся тоном. — Не хочу никого обижать, но что я видел, то видел.
   — Игнац, брось, никому не интересно, что ты видел! — рыдала за его спиной жена.
   — Напротив, сестра Эва, нам это очень интересно, — проговорил Медард мягким тоном интеллигента. — Не стыдись, брат Игнац, и говори. Кого ты обвиняешь?
   — Что видел, то и видел, — стоял на своем длиннолицый Игнац. — Неохота вводить товарища в беду, да уж коли мы тут вечно долдоним о правде, и опять о правде, и ни о чем другом, как о правде, так пускай же хоть раз эта самая правда и всплывет…
   — Кого ты обвиняешь? — повысив голос, повторил Медард.
   Брат Игнац поморгал в нерешительности, потом показал пальцем на низкорослого, но широкоплечего бойца воинственной наружности, на голове которого красовалась фантастическим образом разорванная, стянутая проволокой и залатанная широкополая шляпа.
   — Я отлично видел, как ты снял с одного шведского офицера мешочек с деньгами и кольцо. Кольцо-то ты бросил в котел, а мешочек себе оставил!
   Обвиненный воин в раздрызганной шляпе поднял страшный крик, обзывая Игнаца лгуном, курвой, гнусным доносчиком и крысой, — и, выхватив меч, ринулся к нему, нацелившись разрубить обидчику голову, но Петр, подскочив сбоку, с такой силой схватил его за руку, что тот охнул и начал отбиваться, но Петр сжимал все сильней и сильнее, выкручивая ему руку за спину.
   — Сделал ты это? — спросил Петр.
   — Пусти меня! — орал боец. — Пусти!
   — Сделал ты это?
   — Сделал, — выдохнул тот и выронил меч.
   Ах ты черт, у парня-то еще есть силенки, подумал Франта. Впрочем, он ведь единственный человек, сумевший задать мне такую трепку, что я две недели не мог сесть на задницу!
   Обвиняемый вынул из кармана мешочек, бросил его наземь и пал на колени.
   — Милости прошу, братья, простите! Не ведал я, что творю! Ей-богу, хотел отдать деньги, да забыл… Напрочь забыл!
   Такое нелепое утверждение вызвало всеобщее веселье. Засмеялись веритарии, захохотала река под обрывом, залился смехом сыч в лесу, даже по строгому лицу Медарда скользнул намек на усмешку. Только рваные тучи, несущиеся по вершинам гор, были по-прежнему мрачны.
   — Простите! — взывал несчастный воин в раздрызганной шляпе, бия себя в грудь. — Каюсь во имя Господа и сладостной Матери Иисуса!
   — Во имя Правды и Разума должен ты каяться! — загремел Медард. — Ты не только вор и лгун, ты еще клятвопреступник, ибо присягал, что навсегда отрекаешься от веры в ложные божества христианства! Ты изверг среди нас, единственно справедливых в мире! Учитель Петр, какую кару назначишь негодяю? Говори — ты наш вождь!
   — Ты наш вождь, — хором подхватили веритарии. Подумав немного, Петр вымолвил:
   — Summum ius, summa iniuria.
   — Что означает: крайнее применение права есть крайнее бесправие, — перевел Медард. — Учитель Петр, мы люди простые, поэтому прошу тебя говорить так, чтобы мы все тебя понимали.
   У Петра на лбу вздулись вены.
   — А я тебя прошу, Медард, не перебивать меня. Эту цитату из Цицерона, которую я привел потому, что она необычайно подходит к ситуации, я сумел бы перевести и без тебя. Кстати, прилагательное summum, summa нельзя переводить как «крайнее», но — как «высшее», следовательно: «Высшее право есть высшее бесправие».
   — Прошу извинить меня и сердечно благодарю тебя, Учитель, за поучение, — смиренно отозвался проповедник. — Правда, мне не кажется, что это философское отступление поможет нам продвинуться вперед, тем не менее прими мою искреннюю благодарность.
   Петр продолжал:
   — Это правда, что мы в нашем братстве установили сами для себя и приняли внутренний закон, по которому ложь, вероломство, трусость и эгоистические действия в ущерб другим караются смертью. Но в юстиции — если это человеческая юстиция — от века существовало и существует понятие «смягчающие обстоятельства». Не принимать их в расчет, если они есть, и придерживаться мертвой буквы закона означает обесчеловечить закон, лишить его человечности. Это сознавали еще в Древнем Риме, юстиция которого до сих пор служит образцом всему цивилизованному миру. И если мы добровольно выделили себя из человеческого общества, найдя его скверным, ничтожным и испорченным, то это еще не значит, что мы отреклись и от хороших, правильных принципов, выдвинутых человеческим обществом. Ведь и сами понятия Правды, Разума и Справедливости, что мы написали на нашем знамени, сотворены не нами — ибо за них с незапамятных времен боролись люди, лучше и благороднее нас.
   По толпе веритариев прокатился шумок несогласия. Видимо, утверждением, что «мы — единственно справедливые в мире», проповедник Медард угодил своим овечкам больше, чем то сумел сделать Петр.
   А он тем временем говорил:
   — Так вот, возвращаясь от общих рассуждений к тягостному и огорчительному делу нашего заблудшего брата Мартина, напоминаю: до сих пор он проявлял себя отличным воином и защитником наших светлых принципов. Он участвовал во всех карательных экспедициях, руководимых мною, и я сам обязан ему спасением жизни, когда меня придавила убитая подо мною лошадь и враг уже бросился ко мне с обнаженным мечом. Символом справедливости служат весы. Проступок брата Мартина тяжело лег на одну из чаш этих воображаемых весов. Но разве не падает столь же весомо на другую чашу храбрость и самоотверженность, выказанные им до сих пор? Утверждаю бескомпромиссно, что брат Мартин исключил себя из нашего сообщества. Но на вопрос, следует ли за это карать его смертью, я отвечаю: нет.
   Петр замолчал, и собрание веритариев откликнулось на его речь негромким бормотанием. Франта подумал, что здесь дело уже не столько в каком-то болване Мартине, сколько в соперничестве двух конкурентов. «И это, — текли дальше мысли Франты, — встречается Петру не впервые. Если в Стамбуле он сумел схватить того черногорского задавалу за штаны и за шиворот да вышвырнуть его из окна, то почему же он не поступит так же с этим нахальным трепачом? Ведь под рукой — отличный обрыв с речкой на дне, кто туда свалится, уже не вылезет, так чего же он ждет? Чего стесняется?»
   — Твоя адвокатская речь, Учитель, в защиту заблудшего брата Мартина, — молвил Медард, — противоречит, правда, принципу строгости, принятому нами, но так как ты наш вождь, то нам следует отнестись к ней с величайшим вниманием.
   — С величайшим вниманием, — откликнулся хор.
   — Не будем, однако, говорить о строгости, — продолжал проповедник, — ибо мы могли бы увязнуть в бесплодных спорах о том, где кончается строгость и начинается бесчеловечная жестокость. Смертную казнь за нарушение моральных принципов мы установили не потому, что нам нравятся суровые меры, а по соображениям практическим, иными словами потому, что иначе нельзя.
   — Иначе нельзя, — подхватил хор.
   — Так и в данном случае. Скажи, брат Петр, каким образом хочешь ты оказать милость заблудшему Мартину, бывшему нашим братом? Сам ты очень правильно заметил, что нельзя ему долее пребывать среди нас. Так что же, отпустить его на все четыре стороны, подвергнув себя риску, что он доберется до ближайшего шведского гарнизона и выдаст наше расположение?
   — Этого я никогда бы не сделал! — воскликнул Мартин; он все еще стоял на коленях и смотрел на всех снизу — и лицо его под раздрызганной шляпой искажали страх и злоба.
   — Верю, что ты этого не сделал бы, так же как верил, что ты неспособен скрыть от нас добычу, принадлежащую всем, — отрезал Медард. — Ты потерял наше доверие, Мартин, и я высказываюсь за смерть для тебя, ибо не знаю, как поступить с тобой иначе.
   — Поступить с тобой иначе, — повторили веритарии.
   — Может быть, Учитель, ты знаешь?
   — Знаю, — сказал Петр. — Пускай Мартин остается в лагере под стражей. Тут для него найдется много работы, и если мы не позволим ему дальнейшее участие в наших экспедициях, то пускай докажет свою полезность братству здесь, на месте. А весной, когда мы двинемся в другие места, пускай он уходит, куда захочет. Так мы избежим не только того, что он выдаст наш стан — чего опасается Медард, но и другой опасности, куда более серьезной: как бы мы, выступающие против нетерпимости папистов и протестантов, сами не стали еще более нетерпимыми. Вот что я скажу и что предлагаю, ибо поистине не желал бы я дожить до того дня, когда бы мне пришлось с ужасом закрыть глаза на плоды собственной инициативы. Ибо не забывайте — именно я вызвал к жизни нашу секту рационалистов-атеистов.
   «Еще бы, — подумал Франта. — Блаженный из блаженных».
   — Было бы глупо и отвратительно, — продолжал Петр, — при первом же случае, а этот случай у нас действительно первый, лишить человека жизни за один-единственный проступок. Мы сражаемся против фанатизма. Было бы смешно и печально, если б сами мы при этом поддались фанатизму.
   — Единственный проступок? — возразил Медард. — А преступление лжи, которое он совершил, отпираясь от своего проступка, как ты назовешь? А преступное обращение к ложному христианскому Богу и к якобы матери так называемого Иисуса?
   Тут на сцене вновь появился длиннолицый брат Игнац. Его первое публичное выступление возымело успех, и этот успех прогнал всю его крестьянскую нерешительность и робость, свойственные тому, кто привык только подчиняться и молчать. Сопровождаемый своей женой, которая несла что-то в подоле фартука, он вынырнул из темноты, взлохмаченный, возбужденный, похожий в зареве костра на пылающий клок кудели, и, подбежав к спорщикам, выкрикнул голосом, срывающимся от радостного возмущения:
   — Мартин украл не только кошелек! Пока вы тут спорили, будто не ясно, как солнце, что негодяя надо повесить, мы с женой осмотрели его хибарку, и что же нашли в печной трубе? Покажи!
   Женщина опустила подол фартука, и на землю посыпались талеры, цехины, гроши, пистоли и эскудо. Увидев это, веритарии обезумели от негодования, зашумели, затопали ногами, закричали:
   — Смерть ему! Убить! Чего валандаться!
   Тогда Петр, запахнув плащ, отвернулся в знак того, что отказывается от дальнейших попыток спасти виновного; и веритарии растерзали бы Мартина на месте, если б Медард не заслонил его своим телом.
   — Что ты хочешь и можешь сказать по этому поводу? — спросил он Мартина.
   Тот поднялся с колен и, когда толпа более или менее утихомирилась, заговорил, с каждым словом повышая голос:
   — Скажу только, что вы — шайка лицемеров, и я проклинаю всех вас, от первого до последнего, от Петра Куканя, который отворачивается сейчас с таким видом, мол, моя хата с краю, хотя сам признался, что именно он все это сварганил, до этого самого засранца, который воображает, будто совершил Бог весть какой подвиг, выдав меня. Да, я хотел кое-что припрятать для себя, а потом смыться в подходящий момент, потому что мне противны такие святоши, как вы. Вы хуже шведов, которых мы нынче побили, они-то ничуть не скрывают свои пакости, а вы разыгрываете ангелов. Говнюки, вы воображаете, что спасете мир, если будете хором повторять за этим трепачом его дурацкие словеса да клясться словом «правда», как просвирня клянется Божьими муками! Христиане, во имя любви к ближнему, утопили мир в крови — так и вы хотите утопить мир в крови во имя Правды и той чепухи, которую называете Всеобщей Истиной. Хорошо еще, что вы такие слабосильные, такие жалкие, надутые ничтожества, крысы, скрывающиеся по норам! Ты сказал, Петр, что не хотел бы в будущем закрыть лицо в ужасе от последствий твоих трудов, — а я говорю, ты с полным правом можешь сделать это уже сейчас. Открой только глаза, взгляни, какую компанию хамелеонов, и хорьков, и крыс удалось тебе собрать! И не стыжусь я того, что делал так, как мне велел настоящий разум, что откладывал денежки для собственной надобности, — а стыжусь я того, что так долго таскался с вами и притворялся, как притворяетесь вы, словно был с вами заодно. И я рад, что все это вышло наружу, что ухожу от вас, хотя мыслил свой уход несколько иначе. Плюю я на вас — и до свидания в пекле!
   Повернувшись, он бросился бежать в темноту, к реке, шумевшей на дне ущелья так, будто там гуляли на свадьбе разыгравшиеся дьяволы. Веритарии взвыли от ярости и помчались за ним, но у отчаявшегося беглеца было два-три шага форы, и прежде чем толпа нагнала его, он достиг уже края обрыва и прыгнул в бездну. На мгновение в зареве костра мелькнула его фигура, летящая с обрыва, — и больше ничего не стало видно. И хотя невозможно было предположить, чтобы он мог в падении за что-то ухватиться, разъяренные борцы за Правду принялись стрелять вниз, во тьму, но только река отвечала насмешливым хохотом на треск их выстрелов, на вспышки из стволов их пистолетов.
   Пока брат Медард разводил долгую проповедь на тему «Он сам себя осудил», — проповедь эта ложилась на души обманутых в своих ожиданиях и пылающих праведным гневом веритариев подобно успокаивающему, остужающему компрессу, — Петр сделал знак Франте и увел его в свою лачугу на отдых. Франта завернулся в лошадиную попону и, щадя чувства друга, справедливо полагая, что они изрядно задеты, притворился, будто сразу уснул. Заметив через некоторое время, что Петр ворочается на своем скудном ложе из еловых веток, он не удержался:
   — Слышь, Петр…
   Тот сейчас же перебил его:
   — Говори по-турецки. Нас могут подслушивать.
   И Франта — на турецком языке, ставшем для него вторым родным, — высказал ему мысль, занимавшую его с самого начала: почему Петр не расправится с этим треплом Медардом, который, уже по его фигуре судя, только звонит языком, а больше ничего не делает и при этом, сдается, перерастает уже через голову Петра, и его влияние на веритариев сильнее, чем Петрово. На это Петр ответил просто:
   — Потому что без него мне не обойтись.
   — Хотел бы я знать, почему?
   — Без его демагогии, без его способности вызывать в людях фанатическое одушевление секта веритариев превратилась бы в шайку обыкновенных грабителей и убийц. Ты точно и верно подметил, что он перерос меня, но тут уж ничего не поделаешь — одному мне не сдержать людей в узде. Мы изгои, враждуем со всем миром, живем волками в лесах, мерзнем и голодаем. В этих условиях воздерживаться от грабежей и, напротив, защищать имущество и жизнь людей, до которых нам, в сущности, нет дела, — столь же неестественно, как заставлять голодную охотничью собаку осторожно брать в зубы подстреленную дичь и подносить ее к ногам хозяина. Для этого требуется фанатизм. И та собака должна быть фанатично предана хозяину, чтобы насиловать свой инстинкт и подавлять чувство голода.
   — Но ведь этот тип только пережевывает твои мысли, — возразил Франта, — я-то помню их не только по нашим турецким временам, но еще и по Праге, когда мы пацанами были! Сколько раз эта твоя Правда и Справедливость вставали мне поперек горла!
   — Они вставали тебе поперек горла потому, что я так и не сумел привить их тебе. А не сумел я этого сделать потому, что мне-то они казались естественными и неопровержимыми. Медард же сотворил из моих мыслей вероучение, ибо сумел придать им элемент иррациональности, необходимой для любого вероучения.
   — Ни вот на столечко тебя не понимаю, — сознался Франта. — Но скажи мне еще, зачем твои ребята бросают добычу в котел с кровью?
   Петр объяснил, что это не кровь, а краска, которая должна служить охраной общего имущества: кто сунется в котел, выкрасит руку красным, а краску эту может смыть только один из братьев секретным средством; брат этот был прежде аптекарем и изготовителем разных мазей, он-то и придумал такую предосторожность. Когда общине бывают нужны деньги для закупок, один из братьев, назначенный Петром или Медардом, вынимает их из котла под наблюдением всех остальных.
   — Одним словом, умора, — заявил Франта. — Потому как, разумно размышляя, если б я захотел что-то вынуть из котла, то совал бы туда не руку, а какую-нибудь ложку-поварешку.
   — Да, — согласился Петр, — но котел стоит в самой середине лагеря, на виду у всех, и каждого, кто задумал бы приблизиться к нему тайно, кто-нибудь обязательно заметил бы.
   — Но тогда и красная жижа ни к чему.
   — С точки зрения разума — это так, но с точки зрения ритуала в этом есть польза, а по мнению Медарда — даже необходимость. Во всем этом есть некая примитивная символика. Наша секта не знает отпущения тому, что христиане называют грехом, а мы — несправедливостью. Кто совершил несправедливый поступок, должен понести наказание — если это не символическая несправедливость, как, например, упомянутое мною периодическое изъятие денег на общие нужды. Брат, назначенный взять деньги из котла, совершает несправедливый поступок, видимым признаком коего служит его окрашенная рука, и за это его наказывают символической пощечиной, а потом очищают — и символически, и практически. Обряд называется Единственное Очищение, ибо иного очищения наше вероучение не признает и не знает. Нет нужды добавлять, что автор этого ритуала — сам Медард.
   — Медард болван, — изрек Франта.
   — Он дитя эпохи, знает мало и испытывает потребность заполнять жалостное отсутствие знаний иррациональными рассуждениями, ведущими к сомнительным истинам веры… Между прочим, Франта, ты не голоден?
   — Нет. Наелся сыру там, в деревне, до сих пор желудок давит. Но скажу тебе, Петр, если так пойдет дальше, то ты потеряешь всякую почву под ногами, и тогда тебе крышка.
   — И это будет не впервые, — возразил Петр. — Всю жизнь зову, зову, а откликаются голоса идиотов. Да, то, что мы тут делаем, — убого. Человек вернулся на уровень животного, чтобы бороться за принципы гуманности. Подобно ребенку, привлекшему внимание святого Августина, переливаем ракушкой в ямку океан страданий и ужасов. Безнадежное и безысходное занятие, но, при всей его безысходности, верю — да, верю, поскольку не знаю, — это лучшее, что можно делать в данных обстоятельствах. Ах, Франта, как я рад, что снова встретил тебя! Прошу — оставайся с нами, со мной… Никогда в жизни не бывало мне так пусто, и тщетно, и страшно…
   — Страшно?!
   Петр кивнул.
   — Вот это мне наконец понятно. Ладно, останусь тогда, коли тебе страшно.

О ГИБЕЛИ МАГДЕБУРГА

   La furieuse resolution des assieges a fait sauter en l'air avec eux tous leurs plus beaux edifices et consumer par le feu toutes les richesses de cette ancienne et opulente ville.[59]
«La Gazette» № 3, май 1631, Париж, из статьи о гибели Магдебурга
 
   Секта так называемых веритариев, с которыми мы только что столь неожиданно встретились, зародилась в Магдебурге, роскошном, богатом и тем не менее безмерно несчастливом городе на Эльбе, где временно обосновался Петр после аудиенции у шведского короля Густава Адольфа, к которому отправился после окончания сейма имперских курфюрстов в Регенсбурге по поручению Вальдштейна с целью передать королю известный щекотливый документ. Мы знаем, что в ту пору расположение звезд было весьма неблагоприятно для Вальдштейна, и не удивимся, узнав, что демарш Петра у короля шведов, высадившегося со своими войсками на территории Германии, особого успеха не имел, если не сказать больше.
   Король был не в духе и злился на то, что немецкие протестантские князья, вместо того чтобы приветствовать его вторжение с ликованием, как он того ожидал, повернулись к нему спиной с нескрываемой враждебностью, ибо ощущали себя больше немцами, чем приверженцами истинной, то есть лютеранской веры. То обстоятельство, что протестантские вожди отказались от его военной помощи, а единственный, кто проявил желание сотрудничать с ним и предложил ему свою службу, был обанкротившийся католический генерал Альбрехт Вальдштейн, впавший в немилость у императора и лишенный всех званий и полномочий, — это обстоятельство привело шведского монарха в такую ярость, что он побагровел, словно голова его готова была лопнуть, по каковой причине к нему поспешил личный врач — щупать пульс и, если надо, пустить кровь.
   Король-рыцарь Густав Адольф, Лев полночных стран (рыцарем мы назвали его потому, что то был один из последних потентатов, лично с оружием в руках участвовавших в сражениях), был из тех полнокровных мужчин, которые не краснеют, но багровеют, и не бледнеют, а прямо-таки зеленеют в лице. Вспыльчивый, шумный, дородный, с широко открытыми глазами и всегда выдвинутой вперед нижней челюстью, на которой лепилась козлиная бородка, он словно неустанно стремился куда-то. (Какое облегчение встретить наконец-то военного, чья борода подстрижена не по-вальдштейнски! ) Густав Адольф действительно неустанно куда-то стремился; таким, по крайней мере, запечатлел его на холсте и в бронзе художник по имени Ханс фон дер Путт, и мы никоим образом не сомневаемся в достоверности его шедевра. С невероятной легкостью переходя от крайней радости к крайнему гневу или горю, рыцарственный король вечно висел на волосок от смерти; не распорядись судьба иначе — во время немецкого похода, изобилующего неожиданными оборотами дел, его наверняка когда-нибудь хватил бы кондрашка, причем это могло случиться как в момент его торжества, так и, напротив, унижения. Вот и теперь, побагровев, король довольно долго задыхался, затем вырвал руку у встревоженного лейб-медика, державшего его за запястье, и, не стесняясь присутствием военачальников, окружавших его кресло, рывком выхватил из ножен меч; протекла минута напряженной тишины — все, затаив дыхание, ждали, что он сделает с этим мечом, к примеру, не срубит ли голову Петру; но вот король рассек пополам двадцатистраничный рапорт Маррадаса, который прислал королю Вальдштейн, чтобы подвести солидную базу под свое предложение перейти на его сторону.
   — На вашем месте, сир, я бы этого не делал, — произнес Петр. — К счастью, это всего лишь бумага, а бумагу можно склеить.