— Как раз напротив: его время наступило, и мне остается только протянуть руку и сорвать плоды моей хитрости, — возразил Петр.
   Отец Жозеф помолчал, насупив брови. Но, отлично научившись искусству самообладания, он вскоре заговорил тоном безгранично ласковым и мягко-терпеливым:
   — Благословляю тебя, сын мой, за твой пыл. Правда, я не согласен с твоим убеждением, но ценю его искренность. Так же благословляю твое рвение, с каким ты взялся исполнить задание, доверенное тебе Святым отцом, ибо я тоже считаю Вальдштейна злокозненным и опасным хищником, которого Бог воздвиг из бездны, дабы покарать нас за грехи. Но если ты повиновался папе, когда он велел тебе идти, — повинуйся же ему и теперь, когда он требует, чтобы ты вернулся.
   — Я так и сделаю, — сказал Петр. — Но не покину этого города, пока император не огласит своего решения об отстранении Вальдштейна.
   — Что произойдет, как я сказал, завтра за час до полудня.
   — Да, завтра в одиннадцать, — повторил Петр.
   Отец Жозеф одобрительно кивнул:
   — Право, я рад, что мне удалось убедить тебя в беспредметности твоих опасений, и ты согласился, что отставке Вальдштейна уже ничто не воспрепятствует.
   — О нет, отче, вы меня не убедили, и я ни с чем не согласился, — возразил Петр. — Разум говорит мне, что вы, возможно, правы, а я жестоко ошибаюсь, но все во мне восстает против этого, все кричит: нет, я не ошибаюсь!
   — Я-то считал, что ты прежде всего сообразуешься с доводами разума, — заметил патер.
   — Но в данном случае мой разум сам побуждает меня пренебречь собственной рассудительностью. И все же беседа, которой вы меня удостоили, отче, вывела меня из заблуждения, на коем я настаивал, — то есть прежде всего на том, что подлинный Вальдштейн скрывается где-нибудь поблизости от своих войск. Ваше насмешливое описание подозрительного лица, сидящего за задернутыми шторами в заброшенном доме и привлекающего внимание таинственными связями, открыло мне глаза на наивность моего предположения, и я во внезапном озарении понял, где надо искать Вальдштейна; вместе с тем возродилась и моя надежда найти способ расстроить его планы.
   — Я недоволен, слыша это, и встревожен, потому что не понимаю тебя, сын мой.
   — Надеюсь, мне представится случай известить вас, в какой мере моя интуиция себя оправдает, — сказал Петр. — Теперь же прошу вас только разрешить мне оставить моего коня в монастырской конюшне.
   Затем Петр простился с досточтимым патером, а проходя по безлюдному монастырскому коридору, окутанному полумраком, взвел курки обоих своих пистолетов и решительным шагом вышел в пестрый хаос кривых улочек перенаселенного города.

ДВЕРНОЙ МОЛОТОК, ОБЕРНУТЫЙ ТРЯПИЦЕЙ

   Спускались сумерки, и Петр спешил туда, куда указывали ему люди на его расспросы о жилище ученого астронома Кеплера. От монастыря святого Эмерама идти ему пришлось через центр богатого квартала знати до ратуши, затем еще немного в сторону Дуная.
   Дом астронома, узенький, видимо недавно побеленный, скромно притулился в ряду столь же тесных домов, архитектор которых явно руководился одной основной идеей — сэкономить место. Петра охватил трепет, когда он увидел, что мостовая перед домом ученого — так же как и та, что лежала перед дворцом Фуггеров в Меммингене, — устлана толстым слоем соломы. Бронзовый дверной молоток был обернут тряпицей, такой же белоснежной, как и побелка фасада.
   Все это можно было вполне объяснить тем, что старый исследователь звезд был, как сказал отец Жозеф, недужен, и даже более того, ибо в те времена было в обычае устилать соломой улицы, только когда владелец дома находился при смерти. Однако если предположения Петра были хоть приблизительно верны, то причиной обеих этих мер предосторожности был не владелец дома, а некто совсем иной — человек, тайно поселившийся у Кеплера, властный и требовательный, не терпящий шума. Петр подошел к двери и забарабанил в нее железным своим кулаком.
   Тотчас открылось зарешеченное окошко в нижнем этаже, и в него выглянуло испуганное лицо старика с седой бородой; воротник его черного бархатного плаща был поднят так высоко, что закрывал до половины худые щеки, что делало их еще более худыми. Голову старика покрывала круглая черная шапочка, точно такая же, какую нашивал в своей мастерской чернокнижника пан Янек Кукань из Кукани, отец Петра.
   — Что вам угодно? — шепотом осведомился старец. — Зачем стучите в дверь, как сумасшедший?
   — Мне угодно гороскоп, — ответил Петр.
   — Ради этого не было надобности поднимать весь дом! У меня наверху тяжело больной квартирант, который нуждается в покое. А гороскопы дороги. Деньги у вас есть?
   — Не было бы у меня денег, вряд ли я осмелился бы потревожить лучшего в Германии астролога!
   К его удивлению, сухое, сморщенное старческое лицо оживилось юношеским румянцем чистой радости.
   — Благодарю за любезную похвалу, — зашамкал он запавшими губами; из всех зубов у него осталось только по два клыка в обеих челюстях, отчего его жалкая улыбка вызывала совершенно ложное впечатление вурдалачьей свирепости. — Ибо должен с известной долей горечи признаться, что я не избалован ни похвалой, ни славой, ни вещественными знаками приязни сильных мира сего: они предпочитают болтовню подобострастных пустозвонов и шарлатанов моим научно обоснованном прогнозам на будущее, составляя которые я придерживаюсь правды и только правды, невзирая на то, приятна она кому-либо или нет.
   — Это меня устраивает, — сказал Петр. — Но меня не устраивает, что вы держите меня за порогом, как нищего.
   — Сейчас, сейчас мы это исправим, — заторопился ученый. — Только, Богом прошу, ведите себя тихо и не кричите — ведь правду, которую вы желаете узнать, можно исследовать и в тишине.
   Сгорбленный, съежившийся под бременем лет, но все же проворный, астролог поспешно отступил от окошка, чтобы отпереть дверь. Петр вошел в маленькую комнату, откуда на деревянную галерею второго этажа вела крутая лесенка с конусообразными балясинами, и, со вздохом облегчения опустившись на стул с кожаным сиденьем, протянул свои длинные ноги в запыленных ботфортах под квадратный дубовый стол, на котором стояла старая астролябия, пострадавшая от времени и частого пользования.
   — Смею ли спросить, с кем имею честь? — спросил Кеплер, устремляя на Петра внимательный взор; молодая живость и проницательность его глаз, подчеркнутые чистотой белка, составляли контраст пергаментной сухости лица. Мелкими шаркающими шажками он приблизился к Петру, слегка склоняя голову то к правому, то к левому плечу, будто собирался писать с него портрет.
   — Этого я вам не скажу, — ответил Петр. — Потому что если бы вы знали, кто я, то могли бы и без помощи звезд угадать кое-что из того, что меня ждет в жизни.
   — И не надо, — отозвался маг, скромно присев на краешек стула. — Мне не к чему знать, кто вы. Мне достаточно знать, кем вы не можете быть.
   — Не понял: кем я не могу быть?..
   — Вы не можете быть таким вульгарным, шумным и заносчивым солдафоном, за которого Бог весть почему себя выдаете. Вы вовсе не дурак и не грубиян, сударь, и потому — хотя вы сами этому противитесь — вы мне довольно симпатичны. Вашей натуре было бы гораздо ближе вежливо исполнить мою просьбу соблюдать тишину и деликатность, ибо робость моя согласуется с моим подчиненным положением скромного чтеца по звездам, всего лишь открывателя законов движения планет вокруг Солнца. Эту свою просьбу я уже выразил, набросав соломы перед домом и обернув тряпкой дверной молоток. Вам куда более подобало бы деликатно воспользоваться таким образом устроенным молотком, а не барабанить нахально кулаком в дверь. Нет, нет, вы вовсе не наглец, вы только притворяетесь им. Вижу в вас, напротив, что-то юношески чистое, если употреблять эти слова в их идеальном значении, ибо и юноши бывают, выражаясь с немецкой непосредственностью, большими свиньями. Прошу не считать мои слова лестью — сами понимаете, у меня нет ни малейших оснований курить вам фимиам. Если б я не занимался точной наукой, а был бы, как большинство моих так называемых коллег, шарлатаном, то по первому поверхностному взгляду на вашу внешность я пришел бы к выводу, что, хотя на вид вам едва ли тридцать — вы дарите нашу землю своим присутствием уже тридцать четыре или тридцать пять лет.
   — Тридцать два, — перебил его Петр. — Три года я прожил под землей.
   Ученый отвечал ему улыбкой, обнажив вурдалачьи клыки, невольную страховидность которых усиливала проницательность его темно-карих, почти совсем черных глаз.
   — Будь я шарлатаном, как некоторые, называть которых не хочу, — причем не из деликатности, а просто потому что боюсь, ибо чем подлее человек, тем длиннее у него руки, тем больше его власть и влияние, — я бы заявил, что знаю о трех годах, проведенных вами в подземелье. Но так как я не шарлатан, а серьезный исследователь, что несомненно служит мне к чести, хотя и не к материальной пользе, то признаюсь вам, что подробность вашей жизни, только что вами мне сообщенная, для меня — новость, ибо на вашем виде это никак не сказалось. Зато по вас тем яснее видно, что родились вы под знаком Сатурна в созвездии Льва — это сразу распознаешь по элегантности вашей походки, к которой ваша притворная грубость подходит, как корове седло. Манера ваших движений дает мне также убедительное объяснение симпатии, какую вы мне внушили, несмотря на вашу невоспитанность Вам, уважаемый господин, даровано свыше свойство пробуждать к себе симпатии старших, особенно высокопоставленных; сделаю лишь оговорку, что сам я, хоть и стар, но отнюдь не высокопоставлен, скорее напротив. Не кажется ли вам, что в моем наблюдении есть доля правды?
   Петр, не забывший легкости, с какой он в свое время завоевал приязнь герцога Танкреда и папы Павла, сиречь «бедняжки Камилло», а также султана Ахмеда Первого, не мог не признать, что в наблюдении Кеплера много правды.
   — Будь я шарлатаном, — продолжал тот, — я со всей определенностью стал бы утверждать, что вы увидели свет в начале второй половины апреля, но так как я не шарлатан, то утверждаю это с оговоркой, что, возможно, и ошибаюсь. Ну?
   — Я поражен, — заявил Петр. — Действительно, я родился шестнадцатого апреля девяносто пятого года.
   И снова Кеплер улыбнулся своей вурдалачьей улыбкой.
   — Вот как… В сущности, астрология не стоит того, чтобы ею занимались серьезные ученые, ибо она касается человеческих судеб, а серьезному ученому незачем марать себя человеческими судьбами. Ведь это все равно, как если бы великий писатель вынужден был зарабатывать на хлеб, сочиняя любовные письма для неграмотных служанок. Но уж коли он этим занялся, пускай делает все как следует и основательно. А я занимаюсь астрологией основательно и как следует.
   Словно в подтверждение этого он вытащил из кармана грифельную табличку и записал на ней дату рождения Петра.
   — Пока все в порядке, все ясно, — заметил он. — Только будьте осторожны, как бы эти ваши красивые, длинные ноги, шагающие так элегантно, здорово не споткнулись бы в ближайшее время: Марс как раз переходит через квадратуру к Сатурну вашего рождения. Тогда Марс стоял под знаком Водолея, а это опять указывает на движение к квадратуре Сатурна. Но покамест довольно. Моему исследованию весьма помогло бы, если б вы знали точную минуту вашего рождения, но вы, насколько я вас понял, этого не знаете.
   Петру было не по себе под всепроникающим взглядом этого ученого, самолюбивого и обманутого жизнью старца. Еще немного, подумалось ему, и Кеплер все про меня узнает, в том числе и то, что меня интересует вовсе не собственное будущее, а его таинственный, якобы больной квартирант, не переносящий шума. Пора действовать!
   Идея поднять шум, неодолимая потребность буянить, грохотать, стучать, орать владела им до такой степени, что он едва понимал, что говорит Кеплер горькими своими губами, синеватыми из-за скверного кровообращения. А тот меж тем плавно нанизывал тихие слова:
   — Молодые люди, подобные вам, любознательны; им хотелось бы узнать от нас все, но они плохо заботятся о том, чтобы доставить нам, всего лишь адептам науки, нужные основы; некоторые даже не знают, родились ли они ночью или днем. Вы-то знаете?
   — Нет, — сказал Петр. — Но, по-моему, это не важно, потому что мне вовсе не нужен такой большой, всеобъемлющий гороскоп, какой вы, слыхать, составили в свое время для этого негодяя, так называемого Альбрехта Вальдштейна.
   Петр смолк и навострил слух, так как рассчитывал, что это оскорбление долетит до ушей того, кому оно предназначалось, и тот, вспыльчивый и нетерпеливый, как-нибудь проявит свое возмущение — например, топнет ногой со злости или стукнет чем-нибудь, швырнет что-нибудь на пол… Тщетная надежда — в недрах дома по-прежнему все было тихо, ничто не шевельнулось, ничто не отозвалось.
   — Прошу вас при мне говорить о его герцогском высочестве с надлежащим почтением, — заявил астроном. — Если же вам не нужен хороший гороскоп, хотя вначале вы требовали именно такой, то чего же вы от меня желаете?
   — Да чего-нибудь так, вообще… Долго ли проживу, и в этом роде…
   Старый ученый покраснел от гнева.
   — Так я и знал! Едва я вас увидел, как понял, что денег у вас не так уж много, потому и спросил сразу. Ну, что поделаешь. И маленькая рыбка — все рыбка. Обойдемся без дождя, лишь бы накрапывало. Господину нужно нечто «так, вообще». Как угодно вашей милости.
   И полуобернувшись к двери в соседнее помещение — до сих пор он сидел к ней спиной, — Кеплер крикнул:
   — Сени!
   Послышались шаркающие шаги, и вошел высокий, худой человек, моложе Кеплера, но тоже уже в летах и тоже весь в черном, в черной круглой шапочке и с бородой.
   — Проработайте-ка эту дату рождения. — Кеплер подал ему грифельную дощечку. — Господин желает узнать, долго ли ему дано пребывать в сем лучшем из миров, и более ничего, точка. Если, молодой человек, вы переживете дату своей кончины, которую вычислит мой коллега Сени, — он, видите ли, так же как и я, серьезный ученый, а не шарлатан, — я верну вам деньги, уплаченные мне вами. А пока что мне причитаете двадцать золотых задатка.
   — Как же так? — удивился Петр. — Господин Кеплер, я пришел к вам, а не к какому-то Сени!
   Кеплер глубоко вздохнул и на мгновение прикрыл свои блестящие глаза коричневыми морщинистыми веками, после чего усталым голосом проговорил:
   — Уважаемый господин, поручая первоклассному портному сшить вам костюм, вы же не настаиваете, чтобы он собственноручно изготовил его целиком, то есть, к примеру, чтобы он сам обметал петли для пуговиц, и не станете возражать против того, чтобы второстепенные работы доверены были его подмастерьям. Так вот, в моем ремесле, которым я занимаюсь исключительно ради заработка, дело обстоит точно так же. Составление гороскопа, даже такого, какой вы мне заказали, — то есть, по вашему несколько комическому выражению, «гороскопа вообще», — не обойдешься без механических, однако долгих и утомительных вычислений. Я человек скромный и полностью отдаю себе отчет в том, что ученый и исследователь, служащий ко славе рода человеческого, неизмеримо ниже того, кто имеет право украсить свое имя идиотским гербом и ничего не говорящим предикатом. И все же не требуйте, чтобы я — если мне позволено держаться приведенной аналогии — не только кроил и примерял свое портновское изделие, но еще и пришивал пуговицы и обметывал петли.
   «Теперь или никогда!» — подумал Петр и, резко встав и опрокинув локтем стул, закричал во все горло:
   — Когда я иду к кузнецу, то требую, чтобы меня обслужил кузнец, а не его подручный! Кто он такой, этот ваш Сени?! Вот эта тень, из глаз которой так и прет глупость и бездарность? А может, это тот самый бездельник, которого прогнал архинегодяй Вальдштейн?! За свои честные денежки я требую честной службы, добротного товара, я не вчера родился и не позволю водить себя за нос!
   Выхватив шпагу, он начал плашмя колотить ею по стулу.
   Кеплер, в ужасе и смятении, молитвенно сложил ладони.
   — Смилуйтесь! — простонал он. — Я все для вас сделаю, все вам открою, только, Бога ради, умоляю, утихомирьтесь! Подумайте о моем жильце! Да он умрет от этого!
   — Плевал я на вашего жильца! — орал Петр. — Вы меня разозлили, а я, как разозлюсь, не знаю ни брата, ни свата! Да я в дрова превращу весь ваш гнилой домишко, все разрублю, растопчу, разобью!
   И он принялся опрокидывать стулья, пинать их сапогами и все кричал, не слушая жалобных протестов и просьб астронома, пришедшего в полное отчаяние. Сени бросился к выходной двери, видимо, звать на помощь, но Петр преградил ему дорогу, размахивая обнаженной шпагой так, что свист стоял, словно в воздухе куролесили бесы.
   — Ни шагу, дед, не то изрешечу! — загремел Петр и, выхватив пистолет, дважды выпалил в балки потолка.
   Грохот выстрелов еще не отзвучал, когда на верхней ступени лестницы появился высокий человек поразительно пещерного облика — маленькая голова с низким, откинутым назад лбом, несоразмерно широкие плечи и столь же несоразмерно длинные руки, опущенные вдоль мощного мускулистого туловища.
   — Уходите, бегите! — просипел, словно при последнем издыхании, астроном. — Этот человек свиреп и силен как слон, и если в моем доме случится убийство — конец всему!
   Пещерный человек, отведя руки назад, поигрывал мечом, висевшим у него с левого бока на грубой ременной перевязи; он медленно стал спускаться с лестницы. Одет он был щегольски — кафтан с прорезями на рукавах, через которые сквозила цветная ткань, сборчатые штаны, завязанные лентами под коленями — если б не бочкообразность его икр, штаны эти были бы весьма элегантны. Ступни его облекали украшенные искусственными цветами мягкие туфли, на которые, для выхода на улицу, натягивали башмаки с деревянной подошвой. Роскошны были и усы этого человека, закрученные кверху точной спиралью и дополненные мушкой в виде треугольничка.
   — Эй, парень, — заговорил пещерный человек на диалекте, который Петр понимал с трудом. — Спрячь-ка свою бухалку да убирайся, пока я не рассердился. У нас с такими задирами и крикунами разговор короткий — за шиворот, да под зад коленкой.
   Петр засмеялся, сунул пистолеты за пояс.
   — Не бойся, розанчик, я тебя не трону. С такими оглоедами мы шпаги не употребляем, мы их палкой по заду!
   И шагнув к камину, Петр схватил половую щетку, скромно стоявшую в уголке, с намерением отломить у нее ручку. В ту же секунду пещерный человек, нисколько не меняя выражения тупого равнодушия на лице, оперся левой рукой на перила и с неожиданной ловкостью перепрыгнул через них, очутившись вплотную за спиной Петра; и прежде, чем тот опомнился, руки гориллы, скользнув у него под мышками, сомкнулись на его затылке.
   Петр знал этот прием, уже и в те поры классический: древние греки переняли его от шумеров, а те — от индусов; он используется и в наши времена, причем почему-то носит имя знаменитого адмирала Нельсона. Петр знал этот прием, сказали мы, так же как и шесть способов сопротивления ему, но слишком точно, сильно и удачно сжал его этот громила. Тут и понял Петр, какую оплошность он допустил, недооценив противника; вместо того чтобы следить за каждым его движением, он сдуру занялся идиотской щеткой; очень хорошо понял это Петр, ибо не было сомнений — пещерный человек в щегольской одежде был высококвалифицированный профессионал, боец и убийца по призванию; однако, как бы хорошо ни сознавал Петр все это, толку мало: поздно спохватился.
   Сначала оба противника замерли, образовав некое четвероногое чудовище, душащее само себя; громила силился приподнять Петра, чтобы швырнуть его оземь, — но если захват его был невероятной силы, то и расставленные ноги Петра казались выкованными из бронзы. Не в силах стронуть Петра с места, громила попытался сломать ему хребет, что, без сомнения, делывал нередко и с успехом, — ибо, увидев, что Петр еще сопротивляется, пещерный человек изобразил нечто вроде удивления на своем неподвижно-равнодушном лице. Да, Петр сопротивлялся, но дела его были плохи: чем больше он силился разорвать тиски, тем больнее становилось ему самому, так как его усилия через железное объятие убийцы передавалось его собственному позвоночнику. Он уже чувствовал, как раздвигаются его позвонки, будто распрямляется пружина, и уже недалек был тот миг, когда порвется спинной мозг. Кровь, выступив из натруженных легких, поднималась к горлу, в рот, руки выворачивались из суставов, словно его растягивали на дыбе. Он успел еще подумать, что путь, избранный им во имя спасения человечества, не очень-то счастлив для него самого: едва с грехом пополам избежал смерти на колесе, как попал в смертельные объятия неведомого дикаря — только за то, что хотел разобраться в некоей загадке; теперь он умрет, не получив даже того утешения, что, быть может, найдет разгадку хотя бы в последний миг, пока сознание его не угасло навеки.
   Тут громила, почувствовав, что противник слабеет, издал победный вопль, унаследованный от пещерных предков, и поволок Петра к лестнице, намереваясь разбить ему голову о толстые перила. Не отпуская захвата, он перегнул Петра через них спиной так, чтобы одновременно ударить его лбом о столб и переломить позвоночник; таким образом, в поле зрение Петра очутилась верхняя площадка лестницы — и с этого мгновения все переменилось, ибо осуществилось то, на что Петр уже перестал надеяться: на верхних ступенях показался герцог Альбрехт Вальдштейн, причем самый настоящий, не подставной, не Лжевальдштейн, и был его облик столь могуч и роскошен, что один лишь его вид, в сочетании с мыслью о близости его полков, поистине способен был зажать кое-кому рот, а то и вышибить дух, будь то сам император или курфюрст Максимилиан Баварский.
   Здесь нет нужды подробно описывать лицо герцога, ведь мы уже видели его если не в оригинале, то в точном подобии. И знаем, что было это лицо не красивым и не безобразным, не худым и не толстым, иными словами, позволим себе дерзость назвать его лицо обыкновенным, тем более что его украшали усы и бородка, какие в те поры носили многие высшие офицеры; Вальдштейн сам ввел эту моду, отчего эти усы валиком с закрученными острыми концами и остроконечная же бородка и назывались «вальдштейнскими». Но чем лицо подлинного Вальдштейна — по крайней мере, в эту минуту — отличалось от физиономии подставного Вальдштейна в Меммингене, так это выражением спокойной самоуверенности и невозмутимости, которое из всех писавших Вальдштейна портретистов сумел передать один лишь Ван Дейк: челюсти не сжаты — ведь стиснутые зубы выражали бы сосредоточение воли, а Вальдштейну не было нужды напрягать волю хотя бы в малой степени, ибо все было ему по силам, и все, что делалось, делалось потому, что он это предвидел; перед ним все выстраивалось и распределялось так, как он того желал, все падало перед ним, если он хотел, чтобы это падало, и поднималось, когда это было в его интересах. Его слегка приоткрытые, чуть-чуть присобранные губы словно говорили: «Да, это меня устраивает. Да, вот это делается по моему плану. Да будет так, это я допускаю, это я разрешаю».
   Теперь несколько слов о его одежде, роскошной до неправдоподобия — будто Вальдштейн разоделся к торжеству в честь победного окончания войны.
   На нем был панцирь миланской работы из блестящей вороненой стали, инкрустированный красной смальтой, отчего доспех посверкивал алыми взблесками, словно тлеющие угли; поверх панциря лежал широкий воротник из мелких кружев в форме монеток, а через грудь наискось тянулась золотая перевязь, на которой висел огромный меч в черных, тоже блестящих ножнах, богато усаженных рубинами. Перевязь перекрещивалась с парчовой лентой, и нетрудно было себе представить, как бы красиво развевалась и реяла эта лента, когда бы владелец ее скакал на коне с ветром наперегонки. Между прочим, один неизвестный чеканщик, автор довольно распространенной работы, изобразил смеющегося герцога Вальдштейна на боевом коне, уделив особое внимание именно этой реющей по ветру ленте.