Тут невредно напомнить, что в те суровые времена командовать армией и руководить боем было отнюдь не сахар. Командиры тогда не торчали где-нибудь поодаль на возвышенности со своими адъютантами под рукой, а шли в первых рядах. Только таким образом могли они что-то сделать, как-то повлиять на ход битвы в свою пользу. И Вальдштейн, хоть и страдал ужасными болями, вынужден был в тот день слезть со своих носилок и дать поднять себя в седло любимого коня и сунуть свои больные ноги в стремена, для мягкости выстланные бархатом. На белом коне сидел и его великий противник, Божьей милостью король Швеции Густав Адольф. Дородный, одышливый, близорукий, он был столь же мало приспособлен для суровых воинских трудов, как и Вальдштейн. Раненный в левую руку, лишенный возможности справиться с лошадью, несчастный монарх наткнулся на кучку неприятельских всадников, и те в два счета покончили с ним несколькими выстрелами в голову и колотыми ранами в спину. Еще и на четырнадцатом году войны король был хорошо одет; сапоги его, разумеется, были из прекрасной кожи с прочными подметками, носки шерстяные, нештопаные, белье теплое и незавшивленное, верхняя одежда непорванная, нелатаная, к тому же, поскольку денщик сопровождал своего короля повсюду, хорошо вычищенная щеткой. По всему по этому, едва король свалился наземь, вражеские кавалеристы спрыгнули с коней и моментально, с профессиональной ловкостью, обобрали его до последней нитки, до последнего перстенька, так что Лев полуночных стран, прозываемый также Крестоносцем, Германским Ахиллом, Дон Кихотом и отважным Гедеоном, упокоился на голой земле, голый, как новорожденный. Такая картина громко вопиет к нашим чувствам, но королю, поскольку он был мертв, все это было в высшей степени безразлично.
   Эпизод сей разыгрался так быстро и неожиданно, что шведские солдаты заподозрили неладное, только когда заметили, как мечется по полю белый конь короля без всадника.
   В связи с этим событием история вложила в уста умирающего Паппенхайма, привезенного в лейпцигский лазарет, неслыханно благородные слова: «Умираю счастливым, что пал свирепый противник моей веры».
   Паппенхайма уже не было в живых, когда его пехота, двигавшаяся, естественно, медленнее конницы, после изнурительного марша подошла к Лютцену. К тому времени уже стемнело, артиллерийская батарея Вальдштейна у мельниц возле дороги была разбита неприятельской канонадой и брошена и, не считая стонов раненых да кашля и чихания простуженных, всюду царила тишина, так что паппенхаймские пехотинцы ничего уже не могли сделать и оказались бесполезными.
   Теперь напрашивается важный вопрос, кто же победил, а кто был побежден в этой сече, отнюдь не мелкой, ибо там погибло девять тысяч человек: шведы ли (мы называем их шведами исключительно удобства ради, не уточняя, что в армии Густава Адольфа помимо шведов служили финны, ливонцы, немцы, курляндцы и даже шотландцы и французы), или императорские, по национальному составу еще более разнообразные войска? Ответ кажется однозначным. Тогда, да и долго еще после тех времен, считалось, что победитель — тот, кто удержал за собой поле боя. Чтобы соблюсти это условие, шведы по окончании сражения улеглись на ночной отдых прямо на месте, среди мертвых и раненых, на голой земле. Упомянутые кашель и чихание, которые услышали паппенхаймовцы, добравшись до места, исходили из шведских горл и носов: стало быть, победили шведы.
   Сей вывод был бы убедительным и недискутабельным, если бы не то обстоятельство, что нападающей стороной в этой битве был отнюдь не Вальдштейн — ему, напротив, ужасно не хотелось вступать в бой, — а Густав Адольф, то есть шведы, и что полем битвы оказалась не исходная позиция шведов между придорожным рвом и мельничной протокой, а пространство между дорогой и виселицей, которое обороняла армия Вальдштейна. И это пространство она удерживала в течение всей битвы, следовательно, победил Вальдштейн.
   Да, он удержал поле битвы, но отступил, как только отзвучали последние выстрелы, так что по восходе солнца на следующее утро шведы, пробудившись от сна, вполне заслуженного, увидели перед собой не жаждущего боя, способного к военным действиям противника, а пустое поле, усеянное мертвецами, и, следовательно, не могли, даже если бы хотели, продолжить сражение. Стало быть, победили шведы.
   Хотели ли они продолжать бой? Смешно. Из общего числа в девять тысяч убитых на шведскую сторону приходится пять тысяч, на императорскую только четыре. Забиться в нору и зализывать раны было шведам куда более необходимо, чем вальдштейновцам. «Я захватил у неприятеля более тридцати штандартов и знамен, — докладывал Вальдштейн императору в Вену, — а он у меня — в лучшем случае пять-шесть». И император в своем ответе, отправленном из Вены двадцать девятого ноября, то есть через неполных две недели после битвы, поздравил с блестящим успехом и себя, и Вальдштейна, да и Богу выразил хвалу и благодарность. И по всей католической Германии звонили колокола и пели «Те Deum». [70] Выходит, победил Вальдштейн.
   Соответствующую благодарность всемогущему Господу за то, что он призвал в вечное свое царствие короля Густава Адольфа, выразил в то же время, как ни странно, самый умный и активный государственный деятель того времени — кардинал Ришелье. Мы сказали — как ни странно: ведь именно он больше кого-либо другого способствовал вступлению в войну шведского короля и постоянно поддерживал его деньгами и поставками оружия. Но мы видели также, что еще в прошлом году кардинал начал поеживаться, когда шведский король, разгромив армию генерала Тилли, бесстыдно обосновался на зимних квартирах вблизи от священных французских границ; а с той поры, как бравые шведы играючи продолжали побеждать, куда ни ступали, и брали город за городом, крепость за крепостью, кардинал уже не переставал ежиться. Возникло опасение, что шведы победят окончательно и завершат войну раньше, чем ему, Ришелье, было бы желательно, а что хуже всего — захватят всю полноту власти и объединят Германию под шведским скипетром, и Франция останется с носом и выйдет из заварухи с пустыми руками. А уж это, как легко представить, совершенно невыносимая мысль и для кардинала-патриота, и для его благочестивого помощника и советника. Суммируя сказанное, шведский король становился опасным для кардинала, и было весьма мудро и деликатно с его стороны, что он пал в бою. Но, с другой стороны, было бы очень обидно, если б с его гибелью рухнула вся шведская кампания и остатки шведских войск отправились домой: это чрезвычайно укрепило бы позиции ненавистного Габсбурга, и война закончилась бы как раз в тот момент, когда она начала расцветать новыми, приятными для французского взора цветами. Иными словами, следовало сохранить замыслы и планы короля в той мере, в какой они выгодны Франции и могут осуществляться под французским, сиречь — кардинальским контролем. Этот щекотливый вопрос кардинал очень тщательно обдумывал в течение нескольких дней, проводя десятки часов в тайных, строго приватных совещаниях с отцом Жозефом. Следствием этих совещаний было то, что в один прекрасный день, ровно через неделю после того, как в Париях пришла весть о смерти короля Густава Адольфа, отец Жозеф сел в карету — в последнее время он был уже так нездоров, что не мог отправиться в дальнюю дорогу пешком, — и отбыл в Рим к Святому отцу.
   Папа Урбан, восьмой того имени на престоле святого Петра, в ту пору уже шестидесятичетырехлетний старик, но все еще в превосходной физической и душевной форме, принял отца Жозефа с дипломатически сдержанной приветливостью. Не в состоянии даже приблизительно угадать, куда теперь, после гибели шведского монарха, повернут кормило своей политики Ришелье с его оригинальным помощником, — сам-то папа, хоть и глава католической церкви, искренне сожалел о смерти протестантского короля, но правильно предполагал, что его набожные и хитроумные французские друзья не совсем разделяют его сожаление, — он начал беседу с отцом Жозефом с несущественных вопросов и фактов бесспорных — к примеру, с того, что столь долгая война причинила большой моральный ущерб, уменьшилась охота верующих к покаянию, к этой тончайшей и благоуханнейшей христианской добродетели, которую Блаженный Августин справедливо оценил, сказав: «Кающийся неустанно страдает от горя, но горе это и есть его радость»; вот одна из самых глубоких и притом радостных мыслей, за которую верующее человечество обязано благодарностью автору «Исповеди»! Но, говоря все это, папа с тоской отмечает, что произносит слова, уже ничего не значащие в нашем огрубевшем мире, ибо они целиком принадлежат лучшему прошлому. Если теперешние люди и способны еще к какому-то покаянию, то лишь к покаянию внешнему, показному, к которому прибегают, чтобы удивить окружающих и убедить их в своей добродетели; нет больше покаяния внутреннего, истинного, богоугодного, что смывает прошлые грехи и предохраняет от грехов, возможных в будущем. Поэтому он, Святой отец, питает глубокую неприязнь к театральным, рассчитанным на внешний эффект, крайностям публичного, массового флагеллантства, которое — помимо прочих жестокостей, как, например, беспримерная жестокость, с какой они сжигают ведьм, — принесли в центральную Европу шведы.
   Отец Жозеф, хорошо знакомый со склонностью Урбана VIII к излишней велеречивости, тщательно следил за собой, чтобы не отвечать на его речи, ибо достаточно вставить опрометчиво хоть словечко, и поток папского красноречия разольется безбрежной рекой. Поэтому он молча стоял перед троном, истощенный, грязный, его босые костлявые ступни расплющились на беломраморном полу малого аудиенц-зала, а он, склонив лохматую голову, притворялся погруженным в медитацию о мыслях Его Святейшества, поразивших его новизной и смелостью. На самом же деле он просто ждал, как актер на сцене, нужную реплику и заговорил, только когда дождался. Такой репликой послужило упоминание папой жестокостей, внесенных шведами в Европу.
   — Да, именно так, как говорят Ваше Святейшество, и я с болью в сердце предвижу, что теперь станет еще хуже, ибо со смертью короля-героя поход шведов неизбежно превратится в обыкновенную войну корысти ради. Главная идея короля, — радикально и окончательно избавить Европу от габсбургской заразы, — обречена на верную гибель, поскольку король не оставил прямых потомков, кроме четырехлетней дочери.
   Папа вздохнул.
   — Да, недальновидно было со стороны короля не позаботиться вовремя о потомке мужского пола. Хотя Густав Адольф был личностью слишком исключительной, мужем слишком великим, чтобы сын его — родись таковой — не стал всего лишь его тенью.
   — Могу лишь с сокрушением согласиться со словами Вашего Святейшества, — сказал отец Жозеф. — Усопший король был героем, какие рождаются лишь однажды за долгое время, и его величия нисколько не умаляет то обстоятельство, что ряду его легких успехов способствовал бывший некогда под охранной рукой Вашего Святейшества герцог Страмба по имени Пьер Кукан де Кукан.
   Зная, что хитрый капуцин ничего не говорит зря и каждое словечко имеет у него строго рассчитанное значение, папа навострил слух. Упоминание о Петре было, право же, последним из всего, что он ожидал услышать.
   — Об этом я ничего не знаю. — Подняв брови, папа дал понять, что он тем не менее ничего не имеет против того, чтобы отец Жозеф заполнил этот пробел в его знаниях.
   И отец Жозеф это сделал — обстоятельно и при этом точно и занимательно, без иронии и все же с юмором, так что папа не удержался от смеха при рассказе о том, как Густав Адольф собственноручно склеивал рапорт Маррадаса, врученный ему Куканом, тот самый рапорт, который он сначала в гневе рассек своим мечом, зато потом всегда носил в нагрудном кармане и, готовясь напасть на какую-нибудь крепость, всякий раз заглядывал в эту бумажку — нет ли в ней упоминания об этом объекте. Король и далее не переставал интересоваться Куканом и сожалел, что отверг его службу, а вместо этого отправил на жалкую должность в Магдебург; что ж, гениям тоже свойственно ошибаться, и уж коли они ошибаются, то кардинально. Да что там говорить, Пьер де Кукан — человек, притягивающий к себе благосклонные взгляды и духовных, и светских владык, если же и случается, что кто-либо из них поначалу заледенит его равнодушным взором, то тотчас же пожалеет об этом и постарается исправить дело.
   Затем отец Жозеф подробно описал деятельность бойцов, организованных и возглавленных Куканом, так называемых веритариев, верных служителей справедливости и, как о том свидетельствует само их название, правды. Папа, слушая его, тщетно старался понять, зачем старый плут все это ему выкладывает и куда он гнет, столь панегирически восхваляя Кукана. Отгадать это хотелось папе прежде, чем скажет сам отец Жозеф, — но так и не отгадал, ибо для того, чтобы угадать мысли отца Жозефа, логики и ума, хотя бы и самого проницательного, было недостаточно; для этого требовался дар ясновидения. А отец Жозеф продолжал:
   — Чистота намерений, выказанная Пьером де Куканом во всех его действиях, его сверхчеловеческое мужество и проницательность, проявленные, как известно Вашему Святейшеству, уже давно, еще прежде, чем он ступил на ниву этой войны, — все это сильно увлекло короля, и замыслы его, которыми он хотел исправить ошибку, допущенную им, когда он прогнал Пьера, а точнее, герцога Страмбы, были поистине величественны. То обстоятельство, что смерть навсегда выбила меч из рук короля и замкнула его уста, не должно иметь решающего значения, по крайней мере в данное время, ибо написано: «Страх пред героями был в стане живых». Еще не истлело тело короля-рыцаря, и страх перед волей его еще не улегся со стихшим ветром, не унесен в море отливом, и звук его голоса не отзвучал в ушах оставшихся. К этому обнадеживающему выводу привела меня краткая беседа со шведским канцлером Оксеншерной, который временно принял бразды правления, для чего годится лучше кого-либо другого, ибо более двадцати лет состоял другом и советчиком усопшего короля. Так вот, сей разумный, трезво мыслящий муж заверил меня в твердой решимости продолжать начатое Густавом Адольфом и ни в чем не отступать от его идей и идеалов. Замечу, что это может быть сущей правдой, по крайней мере в данное время, когда телесная оболочка рыцарственного короля еще не стала жертвой прожорливости червей.
   Непоседливый, подвижный папа при последней фразе отца Жозефа начал ерзать на троне и фыркать носом в знак нетерпения и скуки.
   — Не будем отклоняться, — сказал он. — Какие замыслы питал Густав Адольф относительно Пьера де Кукана?
   — Он хотел посадить его на чешский трон, другими словами, сделать королем Чехии, преемником великих Премысловичей, и увенчать его голову короной святого Вацлава.
   После довольно долгого молчания папа вполголоса произнес:
   — Managgia! Capperi! Caspita! Finocchi! Cazzo! [71]
   Последнее из папских словечек вызвало шумок ужаса и изумления в толпе высокопоставленных клириков, усердно подслушивавших за дверью, ибо слово сие можно найти только в очень подробных словарях, да и там оно помечено предостерегающей буквой «в», что означает «вульгаризм». Но отец Жозеф и бровью не повел. Он только сказал:
   — Сдается, Ваше Святейшество удивлены.
   — Да, мое святейшество удивлено, потому что мое святейшество не привыкло, чтобы над ним подшучивали! — вскричал папа. — Да ведь этот человек — бандит, которому уже улыбались две дюжины виселиц! Честный, правдивый, знаю, знаю, все это мне известно, да что толку, когда он — бродяга, разбойник, грабитель!
   — Что отлично рекомендует его для ношения королевской горностаевой мантии, — возразил отец Жозеф. — Нет светских владык — за исключением, bien entendu [72], королей Франции, — которые не происходили бы от пиратов и бандитов. Пиратство и бандитизм — ремесло рискованное, ведущее, как верно заметили Ваше Святейшество, к виселице, а также к упокоению на морском дне или гибели под копытами взбесившихся лошадей, — но иногда, правда редко, и к королевским тронам; и не потому, что быть королем — позорно и достойно профессиональных негодяев и убийц, а потому, что твердая рука с большим успехом держит скипетр, чем слабая; а пираты и бандиты, как правило, не слабаки. Великий соотечественник Вашего Святейшества, знаменитый Макиавелли, не строил себе никаких иллюзий на сей счет. И имя рыцарей из Габихтсбурга, то есть Ястребиного замка, давних предков нынешних Габсбургов, совсем не свидетельствует о том, что это были люди тихие и мирные, распространители Божьей славы и благочестивая опора бедных и нуждающихся. Готов спорить, то были рыцари-разбойники, которые нападали на купеческие караваны и убивали путников. Ну, а теперь, когда их могущество превысило всякую разумную меру, так что они представляют угрозу не только суверенитету Италии и папской власти, но и всем справедливым претензиям и интересам Франции, теперь, когда пал самый мощный их противник, шведский король, — кстати, потомок морских разбойников, — теперь было бы горькой ошибкой препятствовать осуществлению идеи, которую король-рыцарь возымел задолго до своей гибели и радостно лелеял как самую светлую, сердцу любезную мысль, и возражать против коронования герцога Страмбы чешским королем только потому, что он, в эти развращенные времена, стал во главе горстки храбрых воинов, дабы с мечом в руке защищать упадающий, затоптанный в прах принцип человечности.
   Эту блистательную речь отец Жозеф выпалил единым духом с интонацией непоколебимой уверенности, какую сообщает словам сознание обоснованности и бесспорности высказываемого; а папу охватило то неприятное чувство паралича собственной воли и способности рассуждать, которое он испытывал всякий раз, как его начинал уговаривать этот странный босоногий дипломат.
   — Ничего себе «горстка храбрых воинов», — буркнул он. — Да этот ваш Пьетро да Кукан командует уже целой частной армией! Говорят, в Тюрингенском лесу он задал жару карательному корпусу Вальдштейнова генерала Холька.
   — Тем лучше, тем лучше, если он придет к новой должности не с пустыми руками, — молвил отец Жозеф. — Его ждет много работы, ибо потеря такой тучной и стратегически важной земли, как Чехия, нанесет смертельный удар габсбургской гегемонии в Европе, и следует ожидать, что император будет противиться осуществлению этого проекта всеми оставшимися у него силами, — так же как и Вальдштейн, о котором в кругах посвященных ходят слухи, будто он, представьте, сам точит зубы на чешский трон. Но Пьер, герцог Страмбы, — человек сильный, человек действий и молниеносных решений, и если к благословению, дарованному ему свыше, добавить благословение Вашего Святейшества, да если канцлер Оксеншерна, хотя бы в данное время, сдержит свое обещание, что правительство Швеции не будет ничего менять в планах покойного короля и ни в чем не отступит от его смелых замыслов, да еще если герцог Страмбы получит для почину кое-какую финансовую поддержку от французского правительства, — что до некоторой степени ограничит свободу его решений и сделает его не совсем независимым от французских указаний и пожеланий, — тогда, eh bien [73], не остается на горизонте, parbleu [74], ничего такого, что могло бы помешать успеху его инициативы. Я употребил слова «его инициатива», несмотря на то, что сам он, герцог Страмбы, до сих пор не ведает ничего о том, что его ждет и что готовил для него покойный король. Но когда он это узнает — тут уж все будет зависеть от него самого, от его ловкости, отваги, ума, стойкости и прочих сверхчеловеческих кукановских свойств, в наличии и действенности коих я сам имел честь и удовольствие убедиться — и был изумленным и восторженным свидетелем их проявления; повторяю, тогда уж желаемый успех будет зависеть только от него самого.
   Сцепив руки за спиной, папа принялся расхаживать по залу. Смерив несколько раз шагами помещение, он после долгого молчания заявил:
   — Что ж, в конце концов не может произойти ничего худшего, чем неудача предприятия, и тогда да Кукана преждевременно постигнет конец всех авантюристов. По метрике он католик, что несомненная выгода, при этом исповедует атеизм, что тоже выгодно, ибо чешские протестанты смогут не принимать слишком уж всерьез католичество своего короля… Вот элегантное решение квадратуры круга, иными словами загадки, как сделать так, чтоб и волк насытился, и овцы были целы. К тому же Пьетро — чех по роду и происхождению, а это — выгода номер три.
   — Несомненно, — подхватил капуцин. — Это великая выгода, но также, позволю себе заметить, и большая невыгода, более того, это единственное слабое место в кукановском проекте покойного царственного рыцаря.
   — Не понял, — сказал папа. — Но это не важно. Не в первый раз я вас не понимаю, отче, но не обращайте внимания. Я терпелив и восприимчив к учению.
   — Попробую обосновать свое утверждение, не слишком испытывая терпение Вашего Святейшества. У трона покойного короля толпилась, а теперь толпится у кресла канцлера-регента, пестрая компания так называемых чешских панов, бежавших с родины после поражения на Белой Горе, и заверяю Ваше Святейшество, люди эти весьма мало симпатичны — долгие годы, проведенные ими на чужбине в пассивности и материальном недостатке, усилили в них низменные склонности, коими они неприятным образом отличались и прежде; по причинам взаимной ревности и эгоистического ослепления они оказались неспособными избрать короля из собственной среды, не желая мириться с тем, чтобы над ними возвысился один из них. Поэтому они и призывали на трон своей страны сомнительных чужеземцев, в том числе самого сомнительного из них, пфальцского курфюрста Фридриха, личность, насквозь зараженную ересью кальвинизма. Ревность эта пылает в сердцах чешских панов до сего дня, и могу себе представить, какой они поднимут гвалт, узнав, что чешским — временным — антикоролем должен стать чешский рыцарь. Неприятно, но ничего не поделаешь, согласие этой группы чешской знати безусловно необходимо для избрания нового короля.
   — Пьетро да Кукан не только чешский рыцарь, — возразил папа, — но также и итальянский граф ди Монте-Кьяра, а главное — герцог Страмбы, так что есть надежда, что чешские паны простят ему рождение от чешских родителей.
   — A la bonne heur [75], — с облегчением вымолвил отец Жозеф с таким выражением, словно понятия не имел о странностях гражданского состояния Петра и только последние слова папы рассеяли мрак, закрывавший его взор. — Это действительно очень выгодное обстоятельство. Впрочем, предвижу и возражения: ведь остров Монте-Кьяра исчез в морской пучине, а герцогство Страмба утратило самостоятельность и сделалось частью папского государства.
   Папа позвонил, и в зал вошел незаменимый секретарь, тот самый красивый кардинал в мантии, препоясанной золотой цепочкой, который служил еще предшественнику папы Урбана VIII и предшественнику его предшественника; заметим в скобках, что со времен папы Павла V красивое лицо кардинала несколько располнело и цепочку на поясе пришлось ему распустить на четыре звенышка.
   — Я хочу знать, какой ежегодный доход приносит бывшее герцогство Страмба, — сказал ему папа.
   — Я тотчас наведу справки о точных цифрах, надо только в книги заглянуть, — ответил красивый кардинал. — Но предварительно могу в общем информировать, что наивысший доход от Страмбы поступал в кассу апостольского престола во времена герцога Танкреда, когда настоящим хозяином Страмбы был тот capitano di giustizia, которого собственноручно застрелил Пьетро Кукан да Кукан. Затем поступления от Страмбы существенно снизились и не поднялись даже после включения ее в папское государство.
   — Благодарю, мне этого довольно, — сказал папа и, когда кардинал удалился, добавил: — Видите, стало уже традицией, что мы доплачиваем за подвиги вашего Пьетро. Но да будет так — когда речь идет об успехе доброго дела, мы готовы на любые жертвы. Пускай же будет по-вашему.
   Примерно через неделю после этой беседы в Страмбу прибыл из Рима некий важный господин в сопровождении двух юношей, по виду подмастерьев. Все трое остановились в гостинице «У павлиньего хвоста», что на главной площади, и на другое же утро отправились в герцогский дворец. Весть, что это — архитектор, состоящий на службе у папы, приехавший осмотреть оком специалиста резиденцию герцогов и, если нужно, позаботиться о ремонте, потому что по решению Святого отца Страмба снова станет герцогством и будет подчинена тому же Пьетро да Кукану, который однажды с треском провалился здесь со своим замыслом превратить Страмбу в идеальное государство справедливости, вызвала повсюду сильное волнение. Герцогиня Диана, скромно жившая в своем appartamento на вдовью пенсию, назначенную ей Ватиканом, в обществе единственной старушки, оставшейся от штата придворных дам, и порой принимавшая у себя бывшую знать города, в первую очередь престарелого банкира Тремацци, с которым любила ссориться, упрекая его в скряжничестве, провинциальной мелочности и называя его «мокрой курицей», — так вот, герцогиня Диана, женщина уже немолодая, но со следами былой красоты на вдохновенном лице, поплатилась жизнью за известие о предполагаемом возвращении Петра. Охваченная столь страшной яростью, что у нее отказало сердце, герцогиня еще некоторое время боролась со смертью, бормоча ужасающие проклятия, но наконец все же испустила дух, причем так крепко сжала в кулаки свои руки, некогда будившие зависть у королевы Франции, что отец Луго, управитель Страмбы, призванный к ложу Дианы, не в силах был разжать их. Так была уложена в гроб и похоронена в фамильном склепе герцогиня Диана — не со сложенными на груди руками, как принято, а с кулаками, скрытыми под потертым парчовым покровом (у герцогини не было ни одной не потертой вещи).