На герцогских ногах были натянуты кавалерийские ботфорты из мягкой красной кожи, доходящие до паха. Вследствие этого для герцогских штанов оставалось уже очень мало места — то-то и были они коротенькие, очень пышные, покрывая едва лишь одну, в лучшем случае полторы пяди герцогского тела. Сшиты они были из какой-то блестящей черной ткани, может быть, из атласа.
   Но главное, что поражало воображение в герцогском убранстве, так это огненно-алый, окаймленный соболями плащ; ниспадающий с плеч, расточительно откинутый за спину, он был похож на водопад, окрашенный адским пламенем. Голову Вальдштейна покрывала одна из тех достославных широкополых шляп неуничтожимого фетра, из каких офицеры, славя победу в битве, пили вино; не принято было носить такие шляпы новыми — чем более потертые и выцветшие, тем лучше. Шляпа Вальдштейна, смахивающая на ковбойскую, только темнее и с круглым донышком, была щегольства ради всяко изогнута, прогнута, перегнута, поля впереди подняты, сзади опущены, тулья обернута золотистым крылом какой-то райской птицы неизвестного названия из неведомых краев.
   Герцог стоял, — в правой руке развернутый свиток, в левой маршальский жезл, — до того роскошный, до того неправдоподобно богато одетый, что самая великолепная царица нынешних балов показалась бы рядом с ним ощипанной гусыней. Так стоял он и с выражением равнодушного одобрения взирал на то, что происходило у его ног, в комнате астронома; но едва глаза его встретились с глазами Петра, герцог повернулся и мигом скрылся.
   Стало быть, Петру дано было зреть герцога всего лишь какую-то долю секунды, но этого оказалось достаточно, чтобы изгнать из его души всякую слабость. И если противник его — без сомнения, телохранитель Вальдштейна — был прежде удивлен тем, что ему не удалось сломать Петру позвоночник, то теперь он был заново поражен: Петр, которого он считал полутрупом, вдруг, подняв обе ноги, оттолкнулся ими от столба, о который ему собирались разбить череп, да так резко, что громила едва удержался на ногах; в следующий миг Петр со всего маху ударил его каблуком по правой стопе, попав, видимо, по большому пальцу. Прием этот был не совсем в правилах борьбы, отнюдь не элегантным, а тем более рыцарственным, зато вполне простительным: ведь ставкой для Петра было нечто большее, чем собственное спасение, в то время как противник его просто стремился выполнить свою функцию сторожевой гориллы. Силач охнул от боли и, подняв правую ногу, невольно потянулся к разбитому пальцу, чем ослабил хватку; тогда Петр, подняв руки, опустился на корточки, выскользнув из объятий гориллы, а вскочив, сделал то, что делывал всегда, когда кто-нибудь становился на его пути к спасению мира и кого следовало убрать тихо и быстро: он ударил пещерного человека ребром ладони по левому виску. Так на древний борцовский прием, именуемый двойным нельсоном, Петр ответил приемом еще более древним, характерным элементом той мужественной борьбы, что возникла в пору зарождения всяких схваток и раздоров среди людей и, проникнув из Индии в Китай, а оттуда в Японию, заглянула и в Прагу (не видим причин, почему бы этого не могло быть), достигнув и Малой Страны, и той маленькой площади, ныне давно застроенной, на которой проводил блаженные годы своего детства Петр Кукань из Кукани со старшим своим дружком Франтой Ажзавтрадомой.
   Ныне этот прием называется «голая рука» — ибо при этом и впрямь действуют голой рукой, — или каратэ.
   Итак, Петр ударил вальдштейновского телохранителя ребром ладони в висок, но — то ли, истощив силы в борьбе, ударил не слишком сильно, то ли громила оказался на редкость выносливым, только он лишь пошатнулся и, оскалив зубы, двинулся на Петра с поднятыми руками, ступая своими бочкообразными ногами тяжелой поступью Голема. Петр, отступая, еще раз ударил его в то же место, — и снова без видимого результата. Тогда он схватил обеими руками левую руку громилы и, повернувшись к нему спиной, переломил ее в локтевом суставе о свое плечо. Какое-то время несокрушимый телохранитель еще постоял, расставив ноги, неподвижный и явно не понимающий, что с ним случилось; он только широко раскрывал и закрывал глаза, раскрывал и закрывал, словно старался отогнать какое-то страшное видение. Потом лицо его мгновенно позеленело, и он медленно, постепенно начал валиться: сперва опустился на колени, потом уперся в пол правой рукой и наконец всем телом упокоился на полу.
   Но и Петр обессилел уже вконец, он был измучен до такой степени, словно его только что сняли с дыбы, и не хватало самого малого, чтобы он последовал примеру побежденного и улегся без сознания рядом с ним. Колени у него дрожали, и почему-то все вдруг стало ему безразличным, и не думал он ни о чем — разве что о том, как хорошо людям, которые умеют ничего не делать, ни о чем не заботиться, проводя всю жизнь в этакой предсмертной летаргии. Но тут за его спиной треснул выстрел и пуля просвистела в непосредственной близости от его головы. Разом вырванный из своего недостойного, чуждого его натуре состояния, Петр быстро пригнулся, что спасло его от второй пули — а он знал наверняка, что второй выстрел не замедлит последовать, — затем бросился к выходной двери, отодвинул засов, — кто-то успел оградить арену насильственных действий от вмешательства извне, — и очутился на улице, в безопасности, как он полагал.
   В эту минуту к дому Кеплера приближался некто, закутанный в темный плащ до самого носа, в шляпе, надвинутой на брови, другими словами, некто заметно незаметный, простодушный в своем желании не быть увиденным и выслеженным. Стояли сумерки, но Петру достаточно было одного взгляда, чтобы узнать веселого герцогского племянника Макса, с которым он несколько дней назад встречался в Меммингене. «Да что же это я расстраиваюсь, — подумал Петр, вдруг развеселившись. — Ведь все у меня сходится тютелька в тютельку, в том числе и мои предположения насчет Макса, — я был прав, он посвящен в тайну и служит посредником между Вальдштейном и его двойником. Нет сомнения, он несет под плащом целый мешок бумаг, поступивших в Мемминген».
   Поскольку следует уважать честное, хотя и наивное старание, Петр притворился, будто не узнал графа Макса, и продолжал идти, как шел. А граф Макс, подойдя к двери астрономова дома и не подозревая, что она отперта, вежливо и деликатно, как и подобало воспитанному молодому человеку, постучал молотком, обернутым тряпицею.

ПОЖАР НА СКЛАДЕ ТРЯПЬЯ

   На колокольне собора св. Петра только ударили в колокола, как по всему городу, от укрепленных берегов Дуная до крепостных стен, опоясывавших южную часть Регенсбурга, началось оживленное движение — люди спешили к центру города поглазеть на парадное зрелище, которое доставляли публике могущественнейшие из могущественных, изысканнейшие из изысканных и благороднейшие из благородных, шествуя к вечернему богослужению. Петру, который во все лопатки бежал от дома Кеплера к монастырю, к отцу Жозефу, — он не хотел, не мог и не имел права оставить свое открытие про себя, — чуть ли не на полпути преградила дорогу процессия, вызывавшая жадное любопытство целых толп.
   Встречаемые колокольным звоном, окутанные благовонным дымом из кадильниц, которыми размахивали соборные певчие в белых стихарях, обливаемые желтоватыми отблесками от горящих восковых свечей и конусообразных светильников в виде факелов — ими, хотя сумерки еще только спускались, освещали дорогу слуги в ливреях, расшитых гербами прославленных аристократических родов, — медленно и важно, едва переставляя ноги, тянулись вельможи посередине самой широкой из городских улиц, ведущей к соборной площади. Впереди вышагивали светские властители, военные и дипломаты, немцы и зарубежные гости, посланники иностранных государей, словом, по меткому и непереводимому выражению французов, tout le monde, то есть все, кто принадлежал к Большому Свету. В первых рядах, как положено, — имперские курфюрсты с супругами и детьми-подростками, далее знать чуть менее знатная, среди которой выделялись князь Оттавио Пикколомини, мужчина броской красоты со свежим, прекрасной формы лицом прирожденного любимца женщин, но уже в ту пору обнаруживший склонность к полноте, а также самый знаменитый и самый грозный воитель, генерал граф Тилли, главнокомандующий войсками Католической лиги, главный соперник и противник Вальдштейна, носивший тем не менее — как и прочие высокие военные чины — «вальдштейнские» усы и бородку. Присутствие этого человека в Регенсбурге повергает историков в недоумение: как же это командующего войсками куда менее значительными, чем армия императора, возглавляемая Вальдштейном, пригласили на сейм курфюрстов, а Вальдштейна — нет? И как это вспыльчивый Вальдштейн снес подобное оскорбление?
   Ответ на эти вопросы, висящие в воздухе вот уже более трехсот лет, дает только эта книга.
   Слегка отступя, за группой высших генералов и высшей, а впрочем, вполне обыкновенной знати шел молодой король Венгрии и Чехии, носивший имя Фердинанд Третий; слева его сопровождал капитан кавалеристов при полном параде и вооружении, справа — капитан драбантов, тоже при полном параде и вооружении. Сам король был мал ростом, тщедушен, с узким козьим лицом болезненного дегенерата. Но и у него были остроконечные «вальдштейнские» усики и остроконечная «вальдштейнская» бородка, растущая на самом кончике безвольного подбородка, невыгодным образом удлиняя его и без того вытянутое лицо и подчеркивая упомянутое сходство с козой. Толстую габсбургскую нижнюю губу отчасти перекрывала верхняя, тоже изрядно пухлая.
   За губастым молодым королем, бок о бок со своей супругой шествовал, припадая на подагрическую ногу, не менее толстогубый отец короля — император Фердинанд Второй. Несмотря на сильную уже проседь в волосах, выражение его лица было куда живее, и от этого он казался моложе своего бледного, апатичного сына. Процессию замыкало духовенство в черных, фиолетовых, а кое-где и красных одеяниях. Среди их толпы Петр углядел настоятеля монастыря святого Эмерама, с которым познакомился недавно, испрашивая дозволения посетить отца Жозефа; настоятель был славный старикашка с трясущейся головой, отчего казалось, что он благосклонно кивает, одобряя каждый свой шаг. Отца Жозефа в шествии не было.
   Солдаты, маршировавшие, вернее, тащившиеся за тащившимися сановниками, строго говоря, не имели отношения к процессии, ибо следовали не в собор, а только лишь к собору, имея задачей окружить его и стоять на страже. Ведь если б с этой элитой из элит, собравшейся в одном месте, приключилось какое-нибудь несчастье, если б в соборе, к примеру, взорвалась бомба, то это была бы такая катастрофа, какой и вообразить невозможно без дрожи, от которой мир уже вовеки не оклемался бы.
   Петр подумал: «Какой поднялся бы крик и суматоха, если б перед этим избранным сообществом Вальдштейновых врагов, которые все, быть может, за исключением императора, ненавидели Вальдштейна и завидовали ему, да и в Регенсбург-то съехались главным образом и прежде всего затем, чтоб лишить его власти, и теперь шли в собор, дабы возблагодарить небеса за то, что их старания увенчались успехом, поскольку герцог, засевший в Меммингене, уже завтра, в одиннадцать часов, получит отставку, — если б теперь перед этой блестящей толпой втихомолку ликующих высокородных плутов я открыл бы тайну, встал бы у них на пути и крикнул: Вальдштейн здесь, в двух шагах, и он готов ударить вам в спину и всех вас посадить на горшок, и ко всему этому он готов до такой степени, что теперь ему только и остается, что примерить новый панцирь с плащом да полюбоваться на себя в зеркале — к лицу ли они ему будут завтра, когда он явится перед вами, дабы показать и доказать, что его песенка далеко еще не спета! Я видел его собственными глазами, я единственный понял, какую он играет игру, я единственный разгадал, что происходит и что готовится». «Но, — рассуждал далее Петр, — действительно ли такое заявление всполошило бы этих людей? Поверили бы они мне? Вывело бы объявление такой правды всех этих господ из слабоумно-удовлетворенного спокойствия? Вряд ли. Не любит человек правды, противоречащей его надеждам и целям, он затыкает уши, лишь бы ее не слышать, а того, кто ее возглашает, объявляют смутьяном и безумцем. Стало быть, и меня они убрали бы, как опасного безумца, угрожающего общественному порядку, а Вальдштейн, будучи предупрежден, потихоньку выбрался бы из жилища астронома и укрылся бы где-нибудь в другом месте».
   Сообразив все это, Петр не мог не подумать, что этот решивший пойти ва-банк, презирающий препятствия, безумно отважный человек, то есть Вальдштейн, куда более значителен и достоин уважения и восхищения, чем весь спесивый высокородный сброд, дефилирующий перед толпами зевак, окуриваемый кадильным дымом и охраняемый мушкетерами и копейщиками. Но едва такая мысль возникла, Петр тотчас ее прогнал. «Чем явственнее преимущества Вальдштейна, — сказал он себе, — тем пуще зло, творимое им, и тем более необходимо сорвать его невероятные, тщательно скрываемые планы».
   Прошло не менее получаса, пока Петру удалось пробраться через толпу и обойти хвост процессии, влекущейся со скоростью улитки; люди неохотно расступались перед ним, с недоверием оглядывали человека, еще отмеченного следами борьбы — после схватки с гориллой Петр был растрепан, помят, без шляпы, — шляпа осталась в доме Кеплера, — лицо вымазано собственной кровью, соленый вкус которой он еще чувствовал во рту. Все-таки он добрался до монастыря и забарабанил в ворота, но и тут ему пришлось ждать, как ему показалось в его нетерпении, целую вечность, пока открылся глазок.
   — Господин фон Кукан пришел за своей лошадью? — спросил из-за двери брат привратник.
   Петр ответил, что явился он не за конем, а к отцу Жозефу.
   — Отца Жозефа нету.
   — Но я должен его видеть! — вскричал Петр. — Мне надо ему сообщить… Это гораздо важнее, чем вы можете представить! Пожалуйста, найдите его и скажите, что мои предположения оправдались — ничего более, только это: мол, господин фон Кукан передает, что его предположения оправдались… Скажите ему это и увидите, он вскочит и сам помчится ко мне… Охотно верю, он дал приказ никого к нему не пускать, но он не знает, что творится и что поставлено на карту!
   — Я же сказал вам, отца Жозефа нету, — повторил привратник.
   — Так где же он?! В процессии я его не видел, значит, он не пошел в собор, на какую-нибудь дипломатическую встречу он тоже пойти не мог, ведь все, кто мог бы его интересовать, сейчас слушают мессу…
   — Сожалею, — изрек брат привратник и закрыл глазок.
   Щелчок маленькой задвижки подействовал на Петра так, будто не просто монастырский привратник или даже весь монастырь, но целый мир захлопнул перед его носом дверь с нарочито презрительным равнодушием. Впечатление не вовсе неоправданное, ибо он в самом деле очутился один во всем мире, и не было никого, кто согласился бы его выслушать и присоединиться к нему.
   С горечью вспомнил Петр, с каким энергичным красноречием сам папа добивался его службы, с какой театральной таинственностью доверил ему секретное задание; и теперь, когда Петр близок к цели, — все, и первый папа, отвернулись от него! Но ничего! Ему, Петру, всегда все удавалось лучше, когда он полагался только на собственные силы. Что ж, так он поступит и теперь. Но как быть? Может ли он в одиночку противостоять Вальдштейну и его тайным сообщникам, которыми, без сомнения, Регенсбург так и кишит и которые завтра утром, как это легко себе представить, откроют подошедшим полкам Вальдштейна одни из городских ворот, если не все ворота сразу? Как помешать этому?
   Солнце зашло, на темнеющем безоблачном небе засветились звезды. Некоторые из них Петр знал, но только по названию — астрономия, наука явно бесполезная, никогда его не привлекала. Но теперь, когда он стоял тут, одинокий, под искрящимся небом, не имея никакого представления о том, что делать, разве что подстеречь старика настоятеля на обратном пути из собора и наперекор всему добиться разрешения войти в монастырь и повидать отца Жозефа, — так вот, стоя под этим искрящимся небом, Петр подумал: правы ли старые сторонники Птолемея с их теорией кристаллических сфер, движущихся вокруг Земли как своего центра, тогда как звезды и само Солнце прикреплены к этим сферам наподобие бубенчиков? Или истину познали Коперник с Галилеем, считавшие, что никаких таких сфер не существует и не Солнце вокруг Земли, а Земля вокруг Солнца ходит в свободном, безграничном пространстве? Кто бы ни был из них прав и кто бы ни ошибался, а движение этих сверкающих точек на небе — в действительности вовсе не точек, а гигантских, безмерно удаленных от нас небесных тел — подчинено незыблемому, математически исчисляемому закону, который заметили и которому поражались еще пастухи античности, когда, лежа на спине в траве и приглядывая за своими овечками, взирали на тот же звездный свод, что теперь, двумя тысячелетиями позже, выгнулся над головой Петра. Но если жизнь каждого человека — а так думал еще отец Петра, для которого астрология была всего лишь побочным занятием, сумевший много лет назад точно установить день благоприятного поворота в судьбе сына, и так утверждает, пускай с презрением, ученый Кеплер, составивший для Вальдштейна гороскоп, с непостижимым ясновидением предрекавший герцогу взлет к могуществу и славе после женитьбы на пожилой богатой вдове, — словом, если удел каждого человека зависит от расположения небесных тел, подчиненных незыблемым законам, то почему же мир людей столь хаотичен и беспорядочен? В великолепном учении древних пифагорейцев говорится о музыке сфер, о вселенской гармонии звуков, издаваемых вращающимися сферами; почему же мир людей отвечает этой гармонии лишь безобразной какофонией? Петр не знал, что он сделает в ближайшие моменты и часы, но не сомневался, что совершит нечто безумное и насильственное; неужели же эта безумность, эта насильственность его ближайших поступков уже теперь записана в звездах? Где? Как? Разве вид звездного неба не настраивает человека скорее на успокоение и мечтательность, чем на борьбу? Только что Петр очень гордился своей хитрой проделкой, когда он, как лису, выкуренную из норы, выманил Вальдштейна из его укрытия, подняв шум, к которому герцог был так чувствителен; но имел ли он право гордиться чтим? Не было ли это просто озорством, которого следует стыдиться? Не разумнее ли и мудрее, не лучше ли отвечает спокойной отстраненности звезд — не вмешиваться в дела мирового значения, подождать старого настоятеля — и не для того, чтобы просьбами или угрозами добиваться свидания с отцом Жозефом, а чтобы смиренно попросить своего коня, как предлагал ему брат привратник, да тихонько покинуть регенсбургский обезьянник? И не самым ли разумным делом в его жизни было, когда он, расстроенный и разочарованный развитием дел в Европе, принял скромную службу у Тосканского герцога?
   Ворота города еще открыты; если поторопиться, можно еще сегодня выбраться за пределы регенсбургской толчеи, доехать до Эггмюля, а то и еще дальше к югу, до Пфаффенберга, и там — о, блаженство! — остановиться на постоялом дворе, в каком-нибудь «Von der Tann» или «Zum grunen Kranz» [53], заказать добрый ужин, а потом зарыться в пышные немецкие перины и спать, спать до бела дня, что бы ни творилось в Регенсбурге, что бы ни предпринимал Вальдштейн, — ему, Петру, уже не будет до этого дела, он, единственный зрячий среди слепых, единственно знающий среди невежд, умоет руки и повернется спиной ко всем этим интригам…
   Пока он так размышлял, упиваясь горьким чувством протеста и покорности судьбе, погрузившись в них как в теплую усыпляющую ванну, недалеко послышался нежный щебечущий говорок и из-за угла вышла девочка лет восьми, маленькая, босая, с косичками и чумазой рожицей; кроме белой рубашонки на ней, по-видимому, ничего не было надето. Прутиком она подгоняла трех гусят, видно, с пастбища домой. Подойдя к Петру, она открыла ротик, в котором не хватало двух верхних зубов, и произнесла слова, каких меньше всего можно было от нее ждать:
   — Панта рэй.
   — Что? — переспросил Петр — расслышал-то он ясно, но было это до того невероятно, что ему нужно было убедиться, не обманывает ли его слух.
   — Панта рэй, — спокойно повторила девчушка. — Так правильно?
   — Правильно… А что дальше?
   — Панта рэй, — в третий раз выговорила девочка. — Вы должны пойти на пятый бастион, там вам кто-то передаст важную штрукцию.
   — Где пятый бастион?
   — Над рекой. — Она показала прутиком направление. — Прямо за церковью святого Освальда, только ее разрушили.
   — Откуда ты-то взялась? Кто велел тебе сказать мне такие слова?
   — Какие слова?
   — Панта рэй.
   — Один дяденька.
   — Какой дяденька?
   — А он запретил об этом говорить…
   И строго окликнув своих гусят, разбежавшихся по сторонам, согнав их снова на тропинку, странный ребенок пошел дальше.
   Этот неожиданный эпизод разом и начисто смел планы Петра покинуть поле боя и примириться с судьбой — если только это были планы, а не просто мечтания, которыми он тешил себя столь приятным образом, отлично зная, что никогда их не осуществит. Какое же значение имел этот эпизод? Как быстро ни летели бы голуби из Регенсбурга в Рим и обратно, папа еще никак не мог узнать о беседе Петра с отцом Жозефом. Зато о ней могли быть прекрасно осведомлены тайные приверженцы Вальдштейна, засевшие в Регенсбурге. И тут Петр припомнил допущенную им оплошность, за которую и отчитал его отец Жозеф; оплошность заключалась в том, что Петр вслух произнес условленный с папой пароль. «Ты все так же импульсивен и неосторожен», — упрекнул его тогда отец Жозеф и был прав. Правда, в ту минуту Петр считал этот пароль уже чем-то ненужным и лишенным значения, поскольку сам он отказался служить далее папе и не собирался впредь руководиться его приказами. К этому времени папа мог знать не более того, что Петр — как он и объявил лжегерцогу — отправился в Регенсбург к отцу Жозефу. Стало быть, если то, что передала ему маленькая пастушка, действительно исходит от папы, то речь идет просто о выговоре, который Святой отец намерен вынести непокорному агенту. Но это маловероятно. Папе не нужно было бы действовать таким окольным путем, чтобы выразить свое недовольство и гнев. Ему не было надобности прибегать к посредничеству невинного ребенка и выдумывать предлог, будто кто-то должен передать Петру какие-то «штрукции», как выразилась девчушка, сиречь инструкции: достаточно было упомянутому ею «дяденьке» самому последовать за Петром и пропеть ему заказанную папой серенаду Значит, такой вариант следует отбросить. Но тогда тут — ловушка, в которую хотят заманить Петра люди Вальдштейна. Нет сомнения, когда граф Макс, веселый племянник герцога, достучался в дом Кеплера при помощи дверного молотка, обернутого тряпкой, и застал своего дядю с дымящимися пистолетами в руках и, естественно, вне себя от ярости, пещерного человека без чувств, обоих магов, перепуганных до смерти, а все стулья перевернутыми и рассказал дядюшке, кто был человек, который, произведя такое разорение, покинул дом столь поспешно, что забыл свою шляпу, — решено было без долгих околичностей и споров попросту ликвидировать Петра. Вот они и стараются заманить его на какой-то пятый бастион, не зная, что за человек Петр Кукань из Кукани, и воображая его настолько наивным, что он попадется на простенькую удочку.
   Да, не знают они Петра из Кукани; но именно потому, что он был таков, каков он был, то и решил без колебаний принять вызов и явиться к назначенному месту, разумеется, не по наивности, не по глупости, а потому, что имел обыкновение действовать, принимать брошенную перчатку и сражаться, коль скоро вступил в бой. Теперь он уже не одинок — у него были враги: какое облегчение! Мир не отвернулся от него в презрительном безразличии, ведь некто очень хитрый и умный стремится его погубить: какая радость! Его положение уже не безнадежно и безвыходно, как ему только что казалось, ибо наступил час борьбы.
   Не ожидая долее возвращения настоятеля, Петр двинулся в направлении, указанном маленькой пастушкой.
   Пятый бастион являл собой небольшую круглую площадку, выдавшуюся из линии невысоких крепостных стен, отвесно спускавшихся в том месте прямо в воды Дуная. Протестантская церквушка святого Освальда, стоявшая чуть поодаль, недавно подверглась ограблению и разгрому со стороны фанатиков, распаленных против еретического учения: выломанные двери, разбитые окна, временно заколоченные досками… Бастион охранял мушкетер — его на совесть начищенная каска блестела в ярком лунном свете и казалась издали фонарем. Часовой стоял, опершись локтями на ограду бастиона, и неотрывно глядел на волны Дуная. Его мушкет, надраенный так же добросовестно, как и каска, был прислонен к ограде рядом с ним.
   Петр внимательно вглядывался; с заряженным пистолетом в руке он осторожно обошел оскверненную святыню — легко было предположить, что церквушка сделалась прибежищем всякого сброда, — и неторопливо, все время озираясь, пошел к мушкетеру; его солидное, внушающее доверие присутствие доказывало, что Петр, подозревая, будто его заманивают в ловушку, переоценил своих противников; место, охраняемое солдатом генерала Тилли, не очень-то подходило для нападений из-за угла Но мушкетер не шевелился и, не обращая внимания на звук шагов Петра, все пялился на воду. Подойдя к нему вплотную, Петр увидел — солдат не таращится на Дунай, а его рвет. Приглядевшись внимательнее, Петр понял, что темная жидкость, извергаемая изо рта солдата, — не рвота, а кровь. Петр тронул его за плечо, солдат сполз на колени и, опрокинув свой мушкет, свалился наземь. Он еще попытался что-то сказать, но успел лишь выговорить «Осв…» — смерть оборвала его на полуслове.