за угол и попал в Большой Головин переулок.
А там что?
Взглянуть на клен? Отчего же и не взглянуть...
Год назад, в мае, занесло меня в Большой Головин. Там, в зеленом
кармане переулка, стояло вишнево-красное дерево. Высокое, с дом. Листья его
только-только распустились, разошлись и были красными. Наверное, если бы
один из них я положил на ладонь, он оказался бы и не совсем красным. Но
дерево горело. Я спросил у старушки при коляске: "Что это?" Она сказала:
"Канадский клен". Но, может, он был вовсе и не канадский. Может,
маньчжурский. Я знал: в тридцатые годы в Москве и под Москвой увлекались
американскими кленами - сколько их вместе с желтыми акациями стоит вдоль
канала к Волге! И у нас в Напрудном прямо под моим окном рос американский
клен. Но по весне он никогда не был красным. Прошлым летом я опять зашел в
Большой Головин. Клен отгорел, исчез в зеленых соседях. И сам он теперь, в
июльский полдень, стоял зеленый, спокойный и пушистый. Я пообещал себе
вызнать, прочитать об особенностях этого дерева. Но не нашел ничего путного.
Узнал только, что кленов на земле не менее ста пятидесяти видов. Июльским
днем я, кирпично-каменный, горожанин, дитя булыжной мостовой Напрудного
переулка, прошел бы мимо него, головы не повернув. Это весной клен удивил
меня своей нездешностью.
На самой Сретенке деревьев нет. Сретенка, как известно, единственная
старая улица в Москве, почти не имеющая ворот. На ней с конца восемнадцатого
века, когда разлился и разгулялся Сухаревский рынок, было так тесно домам
торговых людей, что ни воротам, ни деревьям места не оставалось. А в
переулках деревья росли. Переулки тут - семь на запад, вниз, к Цветному
бульвару и к Трубе, девять на восток, к Костянскому, - тоже одни из немногих
в Москве сохранившие свои изгибы и течения со времен Ивана Грозного. На них
веками стояли чуть ли не деревенские избы с огородами. Но теперь и в
сретенских переулках камень взял свое, и здесь не везде есть ворота и дворы,
а коли есть, это чаще всего дворы проходные, земля в них придавлена
асфальтом. Однако шампиньоны рассекают в Москве и асфальты. И камень не смог
совсем извести напоминания о чащобах земли вятичей. Пусть даже клен,
пламенеющий веснами в Головине, был не из тех чащоб...
Но что я пришел к нему? И что стоял возле него?
Не взглядом естествоиспытателя смотрел я на клен. Вовсе не был намерен
исследовать, предположим, какие у головинского клена листья - цельные,
супротивные либо перисто-сложные. Не делился он для меня на составные -
корень, штамб, ствол, крона, ветви, листья. "Далекие фигуры - все без ртов,
далекие деревья - без ветвей. Далекие вершины - без камней: они, как брови,
тонки, неясны. Далекие теченья - без волны: они - в высотах, с тучами равны.
Такое в этом откровенье!" - сказал в восьмом веке мудрец и художник. Но для
меня сейчас и близкое дерево было без ветвей. Оно стало важным для меня в
своей живой цельности. Важным стало и то, что я стоял перед живым существом.
Понятно, что любое растение и есть живое существо. Однако оно живое само по
себе, а не для тебя. Оно - среда, в которой живой - ты. В особенности когда
деревьев, трав, цветов вокруг тебя множество. В лесу. Или даже у нас в
Останкине. Тебе среди них хорошо. Или просто покойно. И ладно. Здесь же
множества не было. Дерево - как и три его соседа - стояло в камнях. Со мной
на равных. И жило. Будто некое поле тихого интереса или даже доверия
возникло между нами. Будто и сигналы неясные принимал я сейчас. Или услышал
музыку. То есть, возможно, сигналы и были музыкальные. И светлое звучало в
них, и тревога, и будто просьба о чем-то, и будто смиренная подсказка... Я
вспомнил о Любови Николаевне. "Вот, - подумал я, - весной клен был красный и
осенью снова будет красный, и багровый, и желтый... Может, и он ищет
наиболее верное воплощение своей сути и своей натуры, как искала свое
воплощение Любовь Николаевна? Может, и она, как часть природы, родственна
сретенскому клену и душой они близкие?.. Что за чушь! - поставил я себя
сейчас же на место. - Какая она часть природы! И какая у нее и у этого
дерева может быть душа?"
Я вернулся на Сретенку. Сердился: "Да отстанет хоть когда-нибудь от нас
эта Любовь Николаевна? Волю нам она дала, а в память нашу, выходит,
вцепилась?.." И тут же пропала Любовь Николаевна из моих соображений.
Но вдруг живыми существами стали представляться мне дома на Сретенке.
Клен ладно, он истинно часть природы, родня, соглашусь, мне и всему
торопливому сретенскому люду. А строения с лифтами и без лифтов, с
покривленными временем перекрытиями, с башмаками и соком манго в витринах -
какая они мне родня? С чего ожить им? Однако что было, то было... Опять же,
предположим, могло остановить меня эстетическое чувство и заставить смотреть
на какой-либо дом, а фантазия принялась бы устанавливать отношения с ним. Но
особенные красавцы здесь не стояли, только два сретенских здания государство
приняло на охрану, да при этом одно из них - Троица в Листах, -
обезглавленное и приведенное некогда в "гражданское состояние", пока лишь
лесами у стен и расчищенными следами сбитых наличников обещало обрадовать
возвращением к красоте, если к Олимпиаде постараются реставраторы (а они не
постарались, и леса остались декоративными)*. А так улицу все более
составляли дома в два-три этажа, на вид явно конца прошлого века. В ту пору
Сретенку называли вечно копошащимся уголком Москвы. Улица - пролог
Сухаревского рынка, трактиры и лавки, теснота у Троицы в Листах, торговля
мясом аж из каменных мешков-подвалов, мышиных нор, куда пролезть можно было
лишь с тротуара. Людям, полагавшим иметь дела на Сретенке, и путеводителями
давались рекомендации помнить о кошельках и карманах. А вниз - слетали
переулки к Грачевке, где обитали веселые девицы. Бедовая Сретенка! Вот от
нее-то, от прошлого века и его людей и стояли вокруг меня дома (кроме разве
что серой и нескладной школы), выстроенные как будто бы без затей и для
деловых надобностей. Как они оказались бы мне родней и как могли ожить для
меня?
______________
* Теперь стараются, но не спеша.

Я был в сомнениях и спорил с собой. "Ну и что? - говорил себе. - Но
ведь и они Москва. И они теперь наши, нынешние дома. И хорошо, что стоят!"
Да, и они для меня были именно Москва. Сами по себе, в отдельности, пусть и
не красавцы, что правда, то правда, но вместе они, разные, со своенравием
характеров и обличий, все же оказывались на Сретенке красивы, а оттого, что
среди них я не чувствовал себя мелочью и чужим и все для меня здесь было
по-домашнему, я готов был признать и то, что они приветливы и человечны,
возможно, и душевны. И отчего же не посчитать и улицу эту и дома на ней
своей родней? И они, дома эти, могли оказаться для меня живыми существами.
Отчего же нет? Сколькими людскими судьбами они пропитаны, сколько страданий
и радостей людских они вобрали в себя и держат в себе, сколько житейской
энергии осталось в них - отчего же им не ожить для меня и не заговорить со
мной? А память их? Не одну лишь свою историю должны были помнить они. Не
одно лишь людское копошение на подходах к Сухаревскому рынку. Дома, палаты,
избы и усадьбы, бывшие здесь прежде, передали им и свои истории и свою
память. И все, что видели и знали деревья, травы, росшие вдоль дороги на
Троицу, Переславль и Владимир, еще не ставшей улицей Сретенкой, помнили они.
Могли помнить они! И о том, как у северных ворот Белого города встречали
москвичи образ Владимирской Божьей Матери в простодушной и нерушимой
надежде, что она поможет им выжить, устоять и уберечь свой город от воинства
Хромого Тимура. И о том, как возвращались в Москву русские полки, одолевшие
Казанское ханство. И о том, какие люди жили в Новой Сретенской слободе -
кафтанники, сусальники, кузнецы, ветошники, дегтяри, сабельники, лубенники,
шапочники, холщовники, подошвенники, луковники, кисельники, ножевники,
калачники, москательщики, рудометы... А потом, что в особенности дорого мне,
- печатники, чье место трудов было за китай-городской стеной. И еще -
стрельцы полка стольника Сухарева. И пушкари - они-то как раз между
Головиным и Просвириным переулками. Жили труженики, жили воины. Они и в
сорок первом из дома номер одиннадцать, где теперь уже нет военкомата,
уходили на фронт. Они уходили, но не ушли. Так отчего же теням всех этих
людей, нет, и не теням, а их жизням не остаться на Сретенке, не наполнить ее
собой?
Я шел мимо сретенских домов, останавливался и снова шел. Они теснили
меня, но не сдавливали, в них не было агрессии. Их разговор между собой и со
мной получался перекрестным. И голоса в нем стали звучать из разных слоев
жизни и отлетевших лет. Они вовлекли и меня в свою память, позволяя и мне
участвовать в их движениях во времени. Будто бы и я бежал теперь со
слободским людом в сторону Сретенских ворот за царем Алексеем Михайловичем в
надежде остановить его, ублажить принять челобитную, и верховые стрельцы
плетьми охлаждали меня. Будто бы и я ждал потом возка царицы, следовавшей за
мужем с богомолья из Троицы, и вместе с другими подавал ей все же
челобитную. И был опять бит, а в стрельцов уже летели камни и палки, начиная
Соляной бунт. И я стоял у Сретенских ворот Белого города и ждал Владимирскую
Богоматерь. Я стоял в нейлоновой куртке и в вельветовых брюках, я знал, что
Владимирская Богоматерь висит сейчас в Третьяковской галерее и числится
произведением темперной живописи. Но я не мешал людям, окружившим великого
князя, их не пугали, не раздражали мое присутствие, моя одежда. Я был один
из них. И, как они, жаждал и ждал чуда... И я в усердии и в азарте в горький
день смуты подавал мужикам ведра с водой, но не сбивала вода пламя,
погибелен был сретенский пожар... И я в печали и растерянности видел, как
рушили Сухаревскую башню, сестру Ивана Великого, продутую когда-то холодными
останкинскими ветрами Петрову школу навигацких и математических наук, без
коей не было бы в Москве моего университета. А потом я слышал, как ревнитель
во френче, бывший кожевник или сапожник, крикливый мужчина, открывал на
осиротевшей площади у устья Сретенки мраморную Доску почета, позже сгинувшую
и забытую (сгинул и ревнитель, но забывать о нем - грех)... И я с мосинской
винтовкой за спиной уходил осенним днем сорок первого на Перемиловские
высоты из дома номер одиннадцать (в доме том в пятьдесят четвертом году я
получал приписное свидетельство)... Меня сегодня пронизали (или пронзили)
московские века, и я, оставаясь на Сретенке, был и сейчас и всегда, соединяя
собой столетия, физически ощущая себя в них и чувствуя прикованность к моему
городу. Есть душа города. Есть гений города. Неужели нынче я хоть на шаг
подвинулся к пониманию души и гения Москвы? Вдруг и подвинулся...
Однако... Я осадил себя. Красиво - "к пониманию души и гения
Москвы...". Но достоин ли именно я этого понимания? Достоин ли причастности
к душе и гению?.. Эко хватил! Стою-то я что? Это мне теперь легко (удобно
или даже приятно), в солнечный и торговый день на Сретенке, когда листья
удивившего меня клена не шелохнутся и не садятся контролеры в троллейбусы,
при равнинном, как выразился мой сорокалетний коллега, течении жизни,
размещать себя в самом благородном виде в московской истории. И я, выходит,
бежал с челобитной, и я тушил пожары, и я глаза напрягал, чая явления
Богородицы, и я с мосинской винтовкой шагал по мостовой... То-то молодец! Но
не бежал, не тушил, не шагал. Там были другие. А я бы смог? Выдержал бы? Кем
я был в сорок первом, мне известно: четырехлетним владельцем педальной
машины. Кем бы я был в иных столетиях со своей натурой и сутью - в веках
двенадцатом, семнадцатом, в прошлом, - я бы очень хотел знать. Но знать
этого мне не дано. Просто бы распался я в московских суглинках и песках или
бы, распавшись, все же оказался одним из тех, кто и родил, слепил, выковал,
выдохнул, сберег гений и душу города? И этого знать мне не дано. А предки
мои? Дальше дедов судеб я их не знаю. Но ведь не соображение о собственных
предках вызвало сегодня мысли о причастности к судьбе города, а вот прежде
всего дома эти сретенские в два-три этажа, желтые, белые, розовые, серые, и
их голоса... "Но погоди! - сказал я себе. - Зачем отвлекаться! Есть ли
именно сейчас нужда в рассмотрении самого себя: соответствую ли? Сопричастен
ли?".
Нет, нынче следовало не ввинчиваться внутрь себя с претензиями,
сравнениями и недовольствами, а видеть и слушать то, что открывалось мне вне
меня, в городе моем... А открывалось вот что.
Убери Сретенку - не будет Москвы. Убери соседнюю Мясницкую-Кировскую -
и не будет Москвы. Убери Ордынку - и не будет Москвы. Поставь вместо них
дома с нового Арбата - будет столица, а то и провинциальное место для
свежего государства, хоть переноси их на берега Нигера или Иравади.
Естественно, и дома нового века Москве нужны, но не как доминанта, а как
слой, как одно из колец, пусть и широкое, ствола пожившего, но и вечного
дерева. Оно и так хорошо и могуче. И будут другие века...
Были годы, старшие классы, когда я стеснялся матери. Я любил ее, но
старался не быть вместе с ней на людях, особенно вблизи одноклассников. Коли
же приходилось отправляться куда-либо с ней, я нарочно шел быстро, так,
чтобы хоть метров шесть было между мной и матерью, вроде бы я не имел к ней
отношения, ноги у матери болели, она спешила за мной, но не обижалась.
Видеть себя со стороны я в ту пору не умел. На мать я смотрел со стороны.
Причем не со своей стороны, а со стороны возможных наблюдателей -
сверстников и сверстниц с Мещанских улиц и людей просто посторонних. Они-то
- я был уверен - видели мать убогой, пожилой женщиной (сорок семь лет),
ссутулившейся от забот, старомодно и дешево одетой, домработницей, что ли,
из деревенских. Вернуть бы те годы...
Я любил Москву, но и как бы стыдился за нее. В спорах с ленинградцами
тушевался, мямлил что-то и соглашался: да, конечно, большая деревня и
прочее. Лукавил отчасти, но соглашался. Да и не нравилось в Москве многое
мне тогдашнему. Хорошо хоть, таблицы и чертежи решительных планов
переустройства успокоительно обнадеживали, на них под маршевые мелодии
выстраивались дома-богатыри - все как на подбор, из мрамора и гранита - на
грядущих московских проспектах... Юношеские заблуждения, однако, развеялись,
и я, получив представление о мировом опыте зодчих, как бы установил для
себя, что в архитектуре хорошо, а что пошло. Понятно, что мои установления
для других ничего не значили и могли быть зряшными и ошибочными, но для меня
они стали важны, и я их придерживался. И Москва мне все более и более
нравилась, в частности и как произведение искусства. Но я знал, что принимаю
в Москве многое из-за привычки к ней. И из-за любви к ней. А коли бы я не
любил ее и не жил бы в ней, а прилетел бы в Москву с суетной и деловой душой
из чужих земель на неделю, что бы я сказал о ней? "Не Париж!" Не Париж. Не
Вена. Не Дрезден... Во скольких только городах я ни побывал, а надо мне было
попасть именно в Париж, чтобы навсегда перестать стесняться Москвы. Господи,
какой красавец город Москва, явилось мне. И дело было не в том, что я после
упоительного карнавала зимних игр в Гренобле, после бессонно-счастливой
репортерской круговерти двух недель устал и затосковал по дому. И, конечно,
дело было не в собственной гордыне и высокомерии, отчего кепчонке полагалось
остаться на голове. И не в том было дело, что в Париже со слякотью у
кладбища Батиньоль, где лежал Шаляпин, Москва увиделась мне снежной и
голубонебой и пришли на ум "гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные...".
И мокрый февральский Париж был прекрасен! (Простите меня за столь отважное
открытие. Однако ведь именно я-то ощутил тогда Париж впервые.) Но и Москва,
понял я, - город сказочный. Явилась и еще мысль: а Москва-то не хуже
Парижа... Мысль человека, открывшего рот от удивления. Мысль пустая. При чем
тут хуже, лучше! Париж и Москва открывают разные ряды. Париж не похож ни на
какой другой город. Москва не похожа ни на какой другой. Но есть множество
городов, похожих на Париж и похожих на Москву. Париж и Москва первичные и
сами по себе. Однако, принимая особость Москвы и ее первородность, я прежде
на правах своего человека досадовал на нее. Казалась она мне и безалаберной.
И слишком простодушной. И конечно - не могло и быть иначе! - провинциальной.
Порой казалась Москва и вульгарной, даже сварливой, с перепалками, а то со
скандалами домов, оказавшихся соседями, домов столь разных норовов и
физиономий, столь разных умонастроений хозяев и строителей, домов, никак не
похожих по возрасту и по росту, из камней, из глины и из дерева. Отчего же
им не спорить, не вызывать недоразумения и скандалы, если стояли в моем
городе рядом князья Хованские и адмиралы Брюсы, Симоны Тюфелевские и Фролы
Федуловичи, Ростовы и Ионычи, Паты с Паташонами, Бимы с Бомами, Держиморды с
Незнакомками в цветах югендстиля, Раскольниковы со старушками-процентщицами?
Могли ли они понять друг друга, могли быть друг с другом в состоянии мира и
гармонии?.. Возможно, что Москва была и просто архитектурно несостоятельной.
Была ведь и большая деревня, виделись и угадывались повсюду вдоль булыжных
мостовых порядки деревянных домов, бараков, изб, полудач, сараев, помоек,
отхожих мест на две персоны, черт знает чего. И имелись ли в этой деревне
истинные ансамбли, способные пристыдить иной пристойный город или даже
сравниться, хоть кое-как, с Дворцовой площадью, с улицей зодчего Росси, с
Елисейскими полями, с набережной Брюля, с римскими красотами вблизи создания
Буонарроти? Нет, при холодном исследовании ничего правильного, геометрически
упорядоченного просветителю, предположим, обнаружить бы не удалось. Дворец
Баженова с поломкой кремлевских стен в Москве состояться не мог (разве
только смастерили его модель). Театральная площадь Бове, свобода и
правильность линий коей были обеспечены Наполеоновым пожаром, и та вышла с
косым боком. А потому и казалась Москва развалившейся поленницей, чьи
хозяева и не намеревались ее собирать по причине того, что всего у нас
много, и земель, и недр, и бревен, и песков, и глин, и камней, и прочего,
что жадничать и беспокоиться? Потому в ее кольцах и лучах все так и
образовалось как бы случайно, и случайность эту невозможно было изменить
никакими исхищрениями. А исхищрения бывали. И не исхищрения, а будто бы
движения чугунного утюга с углями по мятым брюкам с намерением владельца
утюга быть в этих брюках среди избранных на балу, или на приеме, или на
параде. Грели углями такие утюги и в нашем веке, в годы тридцатые и позже.
Не мне одному представлялась Москва провинциальной, случались скорые жители
Москвы, и притом влиятельные, тот же кожевник или сапожник, ласкавший
словами Доску почета, ныне утраченную, какие горели желанием сейчас же
превратить большую деревню в град державный с гранитами и мраморами. И везли
граниты и мраморы, складывали в надутые, сановные дома. Но ведь и утюг
требует умения и понимания. Складки-то на тех брюках получались, причем и
немнущиеся, но оставлены были и дыры, и их не залатать, не заштопать...
Значит, вот какая во временных критических моих копаниях получалась
Москва. И безалаберная. И простодушная. И провинциальная. И сварливая. И
вульгарная. И скверно одетая. И развалившаяся поленница. И звучавшая будто
бранные слова, не то что город с мелодиями гондольеров в Адриатике. И
прочая... И дальше можно было бы перечислять московские несовершенства и
неприличия. Скажем, скучная, в особенности в часы вечерние и ночные. Скажем,
плохая хозяйка, заставляющая гостей мыкаться в поисках ночлега и стола со
свежей скатертью. Скажем, и вправду не верящая слезам и равнодушная к
печалям мелких новых людей своих, расселившая их в отчуждении, в
одинаковости дальних кварталов, какие словно бы и не ее уголки. Скажем,
порой жестокая, недоверчивая и коварная. В молодые или даже юные дни свои
вынужденная терпеть нагайку кочевника и, чтобы выжить, выбиться из рабынь и
стать собирательницей земель, научившаяся интриговать, а в случае с Тверью и
хитрить, да так и не истребившая в себе уроков (или семян) басурманства и
азиатчины (впрочем, окаянные святополки возникали у нас и прежде нагаек и
кривых сабель)... И не настоящая она Европа, и не настоящая Азия, оттого и
тянуло ее к эклектике и смесям... И, скажем еще, в силу своих
государственных забот привыкшая к чиновничьим правилам и придиркам... То
есть тут я уже в запале собственных обличительных усердий уходил от
начальных размышлений лишь об облике Москвы и об ее архитектуре, устремлялся
неизвестно куда и неизвестно зачем, забывая сгоряча обо всем добром и беря в
соображение моменты истории и жизни избирательные.
Но я любил Москву и ни в каком ином городе не хотел бы жить. А вот
ворчал на нее и дулся. И даже как будто бы страдал оттого, что судьбой
поселен в городе с изъянами и грехами. Впрочем, это преувеличение. Не
страдал я и не мучился. Просто жил себе и жил. А мысли об изъянах и грехах
были от недолгих досад, быстротечные, как возникали они, так и исчезали в
нашем серо-голубом небе или в вечерних подмосковных туманах, обещающих
теплый день. Да и относились они, скорее, к умозрению, а увлекаться им в
годы молодости не было ни времени, ни нужды.
И вот в Париже (а могло, конечно, это произойти и не в Париже, а в
Калькутте или в Ресифе-Пернамбуку, но там я не был) я вдруг почувствовал
Москву по-иному, нежели я чувствовал ее во дворах Сретенки и Мещанских улиц.
И не со второго этажа дома номер шесть по Напрудному переулку я взглянул на
нее. И даже не со столпа Ивана Великого и не с крыши дома Нирензее. А словно
бы с некоего удачного места над землей, откуда, предположим, в свои дни
Альтдорфер задумал наблюдать битву при Иссе Александра Македонского с царем
Дарием и углядел опрокинутые вокруг места сражения моря, материки и небеса.
Хотя нет, и не оттуда... Я не собираюсь приписывать себе будто бы
открывшиеся во мне способности к вселенскому зрению. Зрение это, понятно,
было внутреннее. Оно было чувством. Вот тогда и привиделась мне Москва
городом, украшающим землю. И увиделась в ней сказка (хотя бы для меня),
сказка веселая, озорная, балаганная и горькая. Вспомнились мне лентуловские
звоны, кустодиевские карусели, суриковский снег... Но то было запечатлено не
моими глазами. Да и не одни глаза тут были нужны... Опять же повторяю, что
никакого замечательного открытия я не сделал, просто себя, остолопа,
утвердил в некоем мнении. Перестал стесняться Москвы. Понял, как она
прекрасна, несмотря на все порчи и напраслины. Многое из того, в чем я
позволял себе укорять мой город, стало вдруг казаться мне его достоинством.
Или составными этих достоинств. Или приправами к главному, без коих главное
бы и не приобрело особенные вкусы, аромат и цвет.
Ну безалаберная... А может быть, и не безалаберная? И не суматошная.
Может быть, ее вечная стихия, ее неподчинение спокойствию и правильности
линий, поддержанное или вызванное изгибами реки и спинами холмов, ее
неспособность и нелюбовь к симметрии (отчего даже Театральная площадь вышла
с косым боком) и есть достоинства? И они необходимы неистребимому ходу жизни
города, безостановочному движению его в истории Земли и вселенной, и не от
них ли, в частности, город наш живой и естественный, как русский человек
свободной души? И величие в нем, и простота, и размах, обеспеченный ширями и
далями отечества, и удаль, и чувство достоинства, и умение терпеть, и
уважение к иным городам, землям и их людям и их красоте, уважение и интерес
к ним и способность, оставаясь самим собой, в себе не замкнуться, а принять
и чужую красоту, была бы она талантливой, собственной и соединимой с
красотой Москвы...
Есть историки и искусствоведы, для которых слово "стихия",
употребленное в связи с Москвой, кажется оскорбительным. При этом они
обижаются на кого-то и за отечественную историю вообще. В предках наших,
ставивших Москву, они видят лишь оснащенных точным знанием зодчих и
градостроителей, чьи разметки, чертежи и планы не допускали никаких стихий и
вольных мелодий. Может, и не допускали. И все же... В большинстве своем
зодчие и строители Москвы были талантливы, как талантлив сам город, а потому
их усердия (какие можно измерить локтями, саженями, верстами) не стали
очевидными, а растворились, утонули в натуре города. Город же вырос
растением, деревом, живым существом, дочерью или сыном своего народа,
воспринявшим от родителя кровь, норов и душу. Городом на холмах над
Москвою-рекой и на крутых берегах Неглинной проросла русская земля. Встал
город, чтобы служить кровом, очагом и крепостью бывшим лесным и деревенским
людям, и оказался их частью, их продолжением, приняв их свойства, ответив их
представлениям об устройстве мира, о справедливом общем существовании, о
заботах продления рода, о простом быте и уюте. Он был построен не для
державного престижа, не для демонстрации могущества неведомой до поры до
времени страны, не после удара кулаком по столу и не для переселения
управителей и чиновных дьяков в тихое, независимое место, как случилось
позже с Канберрой или Бразилиа, а по житейской необходимости. Необходимость
и естественность его жизни и выразились стихией искусства, она почти
исключила напряжение и натугу (не в самих делах московских строителей, а в