- Я, - сказал Бурлакин, - я за все отвечаю вместе с тобой. И если ты не
прекратишь забавы, я стану тебе мешать.
- Помешать мне ты вряд ли сможешь, - высокомерно сказал Шубников.
- Смогу. И знаю как. И не вбивай в голову, что ты особенный. Ты вполне
заурядный. Но это-то и опасно.
- Мешай мне! Топчи меня! - Шубников вскинул руки и словно бы готов был
рвать на груди рубаху. - Унижай меня! Обижай меня, заурядного, сирого и
босого!
- Я тебе все объяснил, - сказал Бурлакин. - Прощай!
Он пошел в прихожую.
- Погоди! - погнался за ним Шубников. - Никогда не говори "прощай"! Не
накликай на себя бед! Погоди, брат!
Но дверь за Бурлакиным закрылась.
Шубников бродил по квартире, как зверь бешеный. Бурлакин был для него
уже не брат, не друг и не приятель. Шубников и прежде испытывал желания,
какие гнал от себя, а для Любови Николаевны объявлял их недействительными.
Желал он не видеть людей, знавших его в прошлом и бывших когда-то с ним на
равных. Его нередко уже раздражало присутствие вблизи него и Бурлакина, и
Каштанова, и других, да, они были ему пособники, но им в деле, наверное,
нашлась бы и замена. Пожалуй, Шубников не возражал бы, если бы сменили всех
жителей в Останкине, скажем, свезли бы их всех в какой-нибудь Нижний Ломов
Пензенской области, а нижнеломовцев переселили бы в Останкино. Но работники
ему несомненно были нужны. Они и выныривали сами из пучин обыденности.
Обрадовал Шубникова патлатый верзила профессор Чернуха-Стрижовский, его
Шубников со временем полагал держать по правую руку. Нашлись бы деятели и по
левую руку. Пригодился бы и мрачный водитель Лапшин с его гильотиной. А
всяких извозчиков Тарабанько, сеятелей информации Каштановых, ходячих
процессоров Бурлакиных следовало потихоньку пусть и с почестями, но удалить,
чтобы не мозолили глаза и не вызывали неоправданных чувств и надежд у толпы.
Но так полагал Шубников совсем недавно. Теперь же он знал, что ему ненадолго
понадобится и новое окружение. Теперь он знал, что скоро и впрямь прекратит
дело. Но прекратит совершенно не так, как бы хотелось этому ничтожеству
Бурлакину!
"Ах мразь! Ах сволочь! Ах тварь!" - повторял то мысленно, то вслух
Шубников. Какое уж теперь он мог назначить удаление с почестями этой мрази,
этой сволочи, этой твари! Не бегство, не предательство, не вчерашнее
отвратительное багровое небо с шипящей, будто недогоревшее полено, брошенное
в воду, буквой "Ш", не это неразъясненное предзнаменование оскорбило и
разозлило Шубникова в особенности, а тихое утверждение, что он, Шубников, не
избранный, а заурядный останкинский житель! Одно это нельзя было оставлять
без возмездия.
Потом Шубников снова лежал на кровати. Его била дрожь. Он был зол на
всех. Он должен был расквитаться со всеми. Он был обречен. Как, впрочем,
были обречены все! Но какое ему дело до изначальной обреченности всех!
Смерть - благо, утверждал больной, слабый, напуганный человек, она -
закономерное прекращение случайного сновидения, являющегося издевкой или
ошибкой. Он, Шубников, не больной и не слабый человек. Назначенный ему
предел - преступление, и оно не останется без наказания. Этот назначенный
ему предел - свидетельство просто безрассудства и упрямства природы или кого
там, кто взял на себя право распоряжаться его жизнью. Именно скудостью
средств, несовершенством устройства, безрассудством можно было объяснить
нежелание или боязнь хоть бы в единственном случае устроить испытание
бесконечной жизни. А бессильному, скудному, безрассудному в природе Шубников
был готов бросить вызов. Пусть его прикуют к скале, пусть натравят на него
орла, но и тогда он не смирится с несовершенством мироздания.
Так он лежал под шинелью, не думая о ходе времени, злясь на всех и
укрепляясь в гордыне. Однажды шинель с него будто сорвали. Шубников открыл
глаза. Над ним стоял Мардарий.
- Я понял, - сказал Мардарий. - Я тебя понял.
"Сними ватник, мерзавец!" - хотел было выкрикнуть Шубников, но губы его
не разжались. Мерзавец же Мардарий растворился в воздухе, шинель накрыла
лицо Шубникова, и через минуту он уже не знал, привиделся ли ему Мардарий
или залетал на мгновение с прогулки. Шубникову пришли на ум слова
авантюрного человека Сальваторе Тончи, облегчавшего свое предельное
проживание на земле мыслями о том, что в жизни нет ничего существенно
действительного, что и сам он призрак и что все ему грезится и мерещится.
Нет, ему, Шубникову, ничто не грезится и не мерещится, разве только мерзавец
Мардарий. И все то, что не грезится и не мерещится, останется и после него.
Он, Шубников, сгниет, сгорит, рассыплется, погрузится в небытие, а оно
останется. Нет, пообещал Шубников, не останется. И оно пропадет и сгинет!
В мозгу Шубникова, будто на экране компьютера, побежали телетайпные
слова: "Бурлакина нет... нет... Между двумя электричками... Исполнено...
Платформа Болшево Северной железной дороги..." Шубников откинул шинель,
вскочил. "Нет! - кричал он в испуге. - Нет!"
Одно дело было грозить кому-то неведомому, укрывшись с головой шинелью,
или выпускать воды из озера, вблизи которого он никогда не бывал, другое...
Бурлакин ведь действительно ездил на работу за город электричкой с
Ярославского вокзала...
- Мардарий! - закричал Шубников. - Мардарий!
Мардарий явился незамедлительно, словно ждал где-то за углом в
нетерпении быть расспрошенным и вознагражденным. Шубников чуть было не
вцепился в его ватник, но с брезгливостью отвел руки, от Мардария разило
вонючим прудом.
- Что? Что? Что? Говори! - метался по комнате Шубников, стараясь не
глядеть на Мардария.
- Ты этого хотел! - с удовольствием выпалил Мардарий. - Но сам делать
не стал бы.
- Я не хотел! Ты врешь! Мерзавец! - со сжатыми кулаками пошел на
Мардария Шубников. - Я ничего не хотел! Ничего!
- Ты хотел, - повторил Мардарий. - Но сам делать не стал бы.
Шубникову показалось, что Мардарий улыбается с издевкой. Над кем он
издевался? Над ним, Шубниковым, над родом ли людским, над собой? Впрочем,
толковать выражения, знаки глаз и пасти этой подлой рыбы было занятием
пустым и сомнительным. Но была в мерзкой образине злая радость, была!
- Уйди отсюда! - закричал Шубников. - Более не попадайся мне на глаза!
Ничего не говори мне! Ничего! Ни о чем не рассказывай! Я ничего не хотел! Ты
врешь! Пропади пропадом!
Теперь уж точно Мардарий откровенно насмехался над ним и глядел на него
как на зарывшегося в ил карася. Мардарий и движение сделал ртом, словно
желал втянуть, всосать в себя карася. "Уж не стал ли он вампиром? - явилось
Шубникову. - Не электричкой небось, не электричкой..."
- Пропади пропадом! - заорал Шубников. - И сейчас же!
Пропал Мардарий.
В новые дни Шубников не выходил из квартиры уже не потому, что не желал
быть среди останкинских жителей, одинаковым с ними, а из-за страха. Страх
его вызывало все, что было в мире, что было в нем самом. Шубников прекратил
отношения с Палатой Останкинских Польз, не смотрел в окна, ничего не ел и не
пил, не подходил к водопроводным кранам, опасаясь, как бы из них не выплыл
Мардарий и не загрыз его. Надо сказать, что страхи Шубникову даже нравились,
они гасили мысли о Бурлакине, создавали ощущение вины перед ним мира.
Постепенно он укрепился в мнении, что все перед ним виноваты. Или
необязательно перед ним, а просто виноваты вообще. Если действительно с
Бурлакиным случилось нечто неприятное, то, конечно, виноват был сам
Бурлакин, пытался же он, Шубников, остановить его, воззвать к разуму,
наконец, просил не говорить "прощай" и тем не притягивать беду. Определение
вины разным личностям, сообществам, явлениям стало для Шубникова
увлекательным и важным занятием. Несомненно, виноваты были теперь все люди и
существа, какие могли жить и после его кончины. И те, кто мог прожить
"после" более лет, были и более виноваты. И выходило, что самыми виноватыми
оказывались дети. На ум Шубникову все чаще являлся детский сад во дворе дома
номер пять по улице Королева и посетители этого сада. Шубников уже знал, что
с ними-то он непременно что-то учинит, на них-то обязательно отыграется,
может быть, с них и начнет... В конце концов Шубников успокоился, мысли о
Бурлакине, об ошалевшем от злой радости Мардарий утихли, отлетели
далеко-далеко, уравнялись с мыслями о неведомом лесном озере, о самолетах,
какие он столкнул над Северным морем. Но пришло беспокойство иного рода. А
не строят ли ему каверзы? Не затеяли ли все эти Бурлакины, Каштановы,
Голушкины, Любови Николаевны в коварном союзе с аптекарем или даже с
Перегоновым заговоры и бунты с намерением устранить его от дел? Ну уж нет,
не устранят! Жажда действовать возродилась в Шубникове. Предел ему, надо
полагать, должен был наступить не завтра и не послезавтра, и требовалось
напомнить, кто в Останкине велик, а кто ничтожество.
Шубников решил немедленно восстановить связь с улицей Цандера. Однако
экраны не зажглись, что-то затрещало, чей-то писк был сразу задавлен,
прекращен треском. Не заговорил и трехпрограммный приемник, включенный в
сеть. До Шубникова дошло, что и лампочки в комнате горят чуть ли не в треть
накала. И вода из кранов еле текла. Взволнованный Шубников послал повеление
- системами Любови Николаевны - директору Голушкину: выйти с ним на связь.
Вскоре экран посветлел и ожил, однако изображение оказалось безобразным,
лицо Голушкина искажали помехи.
- Что происходит? - спросил Шубников.
- ...результате похождений Мардария... - забормотал искаженный
Голушкин, - после несчастья с Бурлакиным ведет себя рискованно... нас не
слушает... самонадеян и упрям... не могу умолчать об этом...
- Какого несчастья? Каких похождений? - актерски удивился Шубников.
Голушкин принялся рассказывать о подробностях несчастья, о погребении
Бурлакина, но Шубников перебил его, закричал:
- Мардария ко мне! Немедленно!
Слова о несчастье с Бурлакиным более не ужасали Шубникова, он привык к
ним, но подробности знать не хотел.
Похождения Мардария состояли вот в чем. После дела с Бурлакиным и
других дел он то ли возгордился, то ли увидел в себе нечто необыкновенное, в
отношениях с работниками Палаты стал несносен, высокомерен, грубил, пускался
же в затеи, для самой Палаты вредные. К тому же он оголодал. И вот за два
последних дня Мардарий выпил всю энергию Останкинской башни, все ее волны и
импульсы, все звуковые и световые сигналы, отчего граждане не имеют
возможности видеть даже программу "Время", а потом посетил Останкинские
мясной комбинат и пивоваренный завод и их лишил энергии и многого из
материальных фондов. Останавливать же его не решались, полагая, что
действует и живет Мардарий с ведома художественного руководителя Палаты.
"Ах, Мардарий! Ах негодяй!" - думал Шубников. Но он и завидовал Мардарию.
Но когда Мардарий явился, в ватнике, перепачканном опилками, машинным
маслом, ржавым железом, принес запах болотной тины, он снова стал мерзок
Шубникову.
- Ну что, брат? - сказал Мардарий, не дожидаясь слов Шубникова и
улыбаясь нагло. - Скучаешь, брат?
- Как ты смеешь так называть меня! - возмутился Шубников. - Какой ты
мне брат?
- А кто же я есть? - спросил Мардарий. - Я - твой. Я - это ты, но
другой. Я - твое дитя. Я - твой выкормыш.
"Не только мой!" - хотел было выкрикнуть Шубников, но сразу же понял,
куда его может привести восклицание, и сжег мысли о Мардарий и Бурлакине.
- Твой, твой, - сказал Мардарий. - Из-за тебя я столько вытерпел, из-за
тебя столько увидел и узнал, столько прочитал, Дхармакирти, Шопенгауэра,
Ницше, Гартмана, Бергсона среди прочего, этих на языках подлинников.
Шубников не читал никаких Шопенгауэров, Ницше и Бергсонов, о
Дхармакирти же и Гартмане слышал впервые и был несколько удивлен признанием
Мардария.
- Да, - сказал Мардарий, - я многое прочитал, увидел и узнал из того,
что должен был прочитать, увидеть и узнать. А теперь я многое решил и не без
твоих подсказок и желаний понял, что надо делать. А потому я тебе больше чем
брат. Ты же киснешь и собираешься киснуть. Тебе и обе женщины сейчас не
нужны. А мне они необходимы. Хотя бы на время. Отдай мне их, брат!
Рассвирепевший Шубников чуть было не выразил сомнений по поводу мужской
силы Мардария, но не отважился. Мардарий более не улыбался, смотрел на него
серьезно. "Ба, да ведь он сожрет меня!" - осенило Шубникова. Часами раньше
Шубников холодно думал о Любови Николаевне и Тамаре Семеновне, но теперь
покушение, посягательство на его, Шубникова, достояние возмутило, словно бы
подожгло изнутри. И догадка о том, что Мардарий проглотит и сожрет его,
требовала мгновенного решения.
Мардарий все понял, угадал судьбу, вид у него был страдальческий, он
еще надеялся на что-то, затрясся, задрожал, хотел было убежать, улететь,
уползти, но не смог сдвинуться с места, желал ухватиться за что-либо в
воздухе, но и этого ему не позволили. Мардария повлекло к Шубникову, корчась
в судорогах, с хрипами и стонами отчаяния он был вдавлен, вмещен в
Шубникова. Теперь стал дрожать и Шубников. Жар, только что подымавшийся в
нем, исчез, ледяные иглы кололи Шубникова изнутри. Но дрожал Шубников и
оттого, что ему сейчас открылось. Дрожал из-за тех бездн, которые он ощутил.
"Зачем я? - думал Шубников. - Ведь этого нельзя было делать..."


    53



Холода приползли в Останкино.
А ведь шел май, и уже осыпались лепестки черемухи. Бывая в других краях
Москвы, я не ощущал там останкинской студености. Люди в Замоскворечье, на
Покровке, в Чертанове сняли свитеры и пиджаки, мы же являлись к ним в
ушанках и куртках на меху. "Да вы небось из Останкина", - говорили они. Как
раз в ту пору стало известно из телевизионного остроумия метеорологов, что
если Африка в Москве - Балчуг, то Антарктида - Останкино. К тому же батареи
в домах у нас не грели и горячая вода в квартиры не допускалась. Ну ладно бы
прекратили топить на Балчуге...
Впрочем, приходили в голову мысли, что не географическое положение
Останкина, не открытость нашей местности всем ветрам, северным в
особенности, не ремонтные работы в котельных с думами о зиме должны были нас
тревожить. Ну холод. Ну мороз и мороз. Ну нет горячей воды. Неужели это
новости для останкинского жителя? Однако уныние захватило многих. Морозец,
пусть и без снега, с прижатыми к окаменевшей земле травинками, со
стеклышками льдинок там и тут, должен был при ясном небе бодрить и призывать
к действиям. Но нет, не призывал и не бодрил. Трусаки и те прекратили бегать
в скверах и парке. Слабость, будто после воспаления легких, ощущалась не
мной одним. Слабость и апатия. И несомненное беспокойство, предощущение
скверного, чему следовало бы помешать, но как и какими силами - неизвестно.
Холод был в душе Останкина.
Неприятно было возвращаться с работ или выходить из домов вечерами.
Останкино стояло черное, выстуженное или простывшее, мрачное, устроенное
словно бы и не для жизни людей, а неведомо для чего, пустынное, одни лишь
охранители уличных приличий и попадались навстречу. В магазинных залах у
прилавков и касс поубавилось жизнелюбивой толкотни - многие останкинские
жители утеряли аппетит.
Да что аппетит! В жизни каждого случаются минуты тоски, усталости и
отчаяния, когда кажется, что ничего светлого более для тебя не будет. Но,
однако ж, опять вскоре бежишь куда-то, и о чем-то хлопочешь, и чего-то
ждешь. Сейчас же уныние ощущалось как вечное и единственное состояние жизни.
Звезды, о каких в городе не думаешь, высвечивались во всем их пугающем
множестве, с ледяной очевидностью открывались при этом втягивающие в себя
глубины и пропасти не наверху (да и где был верх?), не в небе, а в сути
мироздания, напоминая о краткости и беспощадности жизни. И приходили испуги,
как в детстве, когда усыхал фитиль керосиновой лампы, а ты, шестилетний,
лежал один в зашторенной из-за вражьих самолетов комнате, и думалось, что
мать не вернется никогда. Теперь я пытался успокаивать себя соображениями о
том, что эсхатологические настроения неизбежны для людей, но что даже и при
всех несовершенствах человека сама материя, мироздание, природа (или что там
еще) не запрограммированы на самоубийство, не имеют его целью, потому и не
следует ожидать конца света. Но уныние в Останкине порой было словно бы
предощущением именно скорой гибели мира. И возникало осознание вины, нет, и
не вины, а причины этой предощущаемой гибели в самом себе, но не личностное
(хотя я сознавал в те мгновения и малость, глупость, ошибочность своей
жизни), а словно бы всеобъемлющее; я, как и другие люди, твари, насекомые,
звери, камни, осока болотная, был составным малости, глупости, ошибки... О
люди, люди! Откуда мы? Зачем мы? Куда идем? Куда гоним себя?
У остывших батарей я жалел о том, что сейчас в Москве не затопишь печь.
Я уж и забыл, как грелся у печей в Напрудном, в Юрине, в Яхроме, будто этого
и не было никогда. Воспоминания уводили меня из Останкина в места, в каких
мне жилось хорошо и покойно. А ведь были и война, и несытые годы, и стечения
грустных обстоятельств в жизни взрослых, отца с матерью. Но для меня в очаге
дома горел огонь.
Из Напрудного переулка я переехал в Останкино лет семь назад. Останкино
не было для меня чужим. Первая Мещанская, на которой стояла моя школа,
перетекала через Крестовский мост в Ярославское шоссе, а оно километра через
два прибывало в Останкино, куда мы ездили в парк и на Выставку. Напрудный же
переулок лежал в Мещанских улицах, между Второй и Третьей, и был, как и
белая церковь Трифона, вблизи которой охотился Грозный Иван, памятью о селе
Напрудном, известном с двенадцатого века. Или, по другим источникам,
Напрудском. Теперь из четырех Мещанских осталась одна, последняя.
Усовершенствователей разных лет раздражали огорчительные для них названия. К
тому же, видно, им казалось, что как только благородное слово заколотит
слово сомнительное, сейчас же изменится суть населения и его жизни. По той
причине, наверное, в Тульской области поселок Лаптево произвели в город
Ясногорск. Или втекающий в нашу Первую Мещанскую Протопопов переулок
назначили быть Безбожным. И Мещанские улицы еще до войны улучшали именем
Гражданские. При этом не принимались в расчет память города и то
обстоятельство, что лишь по неведению "мещанин" можно было отнести к словам
оскорбительным, срамным для нового быта. Мещанские улицы, известно всем,
возникли в семнадцатом веке, когда из возвращенных Россией западных земель
были переселены Алексеем Михайловичем в Москву мещане, жители белорусских
городов - мест. Названия Гражданские заменой не вышли и не прижились. Однако
усовершенствователи не унялись и возвели Первую Мещанскую в ранг проспектов,
отчего она, гнутая историей и ходом дороги в северные земли, проспектом все
же не стала. Но дело было начато, и вскоре на Второй и Третьей Мещанских
улицах поснимали на время таблички и фонари с домов, а улицам дали новые
метки с именами Щепкина и Гиляровского. Именами, что и говорить, уважаемыми,
но для наших улиц необязательными, важные свои годы и Щепкин и Гиляровский
провели не здесь. При этом ни о чем не спрашивали у жителей улиц. Да и о чем
же спрашивать-то у них, коли их облагораживали? Но все же мы оставались
мещанскими, а не щепкинскими и Гиляровскими, как оставались москвичи к
востоку от нас - переяславскими, а к северу - трифоновскими и
марьинорощинскими. Нет памяти у людей, сквозь Москву пролетающих, но у
Москвы есть память, и ее ничем не истребить.
Напрудный переулок и был одним из самых мещанских. После войны Центр
находился от нас чрезвычайно далеко - километрах в четырех к югу: мы жили
почти у Рижского вокзала, у Крестовской заставы. Останкино же и Ростокино
представлялись нам загородными, дачными местностями. А нынче Рижский вокзал
для жителей Бескудникова или Бибирева - чуть ли не Центр. От моего же
переулка остались лишь мостовая да три дома. Но он не исчез, он - во мне.
Несколько лет назад, взрослым человеком, я забрел в Напрудный. Стоял еще наш
дом. Людей в нем жило мало. Поводов для межсемейных столкновений на кухнях
более не существовало. Сыростью, неустройством, болезнью тянуло из
лестничного колодца, желтые, из известняка, знакомые мне ступени были совсем
стерты. Не узнанная мною старуха высунула голову из крикливой когда-то
квартиры сапожника Минералова, тут же захлопнула за собой дверь. Дом был не
жилец. Но мог ли Напрудный остаться в городе, а не превратиться в проезжую
часть при унылых новых строениях, какие из-за несоответствия ценностям
города будут рано или поздно снесены? Думаю, мог бы. Три века с лишним был
он в городе одним из ручьев жизни, не портил Москву, мог бы существовать в
ней обновленным, с участием крепких старых домов, если бы решали его судьбу
люди, смыслящие в красоте, а не те, что нерадивость, отсутствие таланта,
безразличие или нелюбовь к Москве оправдывают нуждой человека в утепленном
пространстве. Но это разговор другой...
А в прежний, живой Напрудный возвратили меня воспоминания об огне и
печи. Напрудный моего детства был обычным московским переулком с домами в
два и три этажа, деревянными и кирпичными, с судьбою в столетия, с флигелями
в зелени во дворах, с земляными, позже - асфальтовыми тротуарами, с травой и
пылью летом, с сугробами - зимой, горластый, радостный, со множеством
кое-как одетых детей, с их играми в войну, в дочки-матери, в штандор повсюду
- на лестничных клетках, на чердаках и крышах, на тротуарах, с одним
футбольным мячом на всю ребятню, с патриотизмом дворов, с соседством
легендарно-разбойных Солодовок, со звоном трамваев в отдалении. Здесь все
знали друг про друга. Здесь бранились, дрались, но и не оставляли одних в
горестях. Напрудный переулок, населенный людьми разных дел и судеб, был из
тех, что и делали Москву "большой деревней". Такие переулки я встречал в
Дмитрове, в Угличе, в Ярославле, на енисейском берегу и в Кашине. При всех
бедах и несогласиях нашей земли это были переулки общего житья и даже
несуетного уюта. Отчего им не быть больше? Пусть бы стояли и жили со всеми
приобретенными столетием удобствами...
У каждой квартиры на задних дворах Напрудного были дровяные сараи.
Хранилась там всякая всячина, чаще и вовсе ненужная и необъяснимого
происхождения. Летом в сараях спали. Для жильцов второго и третьего этажей
сараи служили и подполами. Но все же они были дровяными сараями. Дрова по
ордерам выдавали в Самарском переулке. Дважды в год с матерью мы
сопровождали свои кубометры, доверенные возчику, по Самарскому и по Третьей
Мещанской. Случалось, нанимали пильщиков. Но чаще пилили и кололи сами. Отец
со своими костылями в пильщики не годился. Да и приезжал он с работы под
утро. Пилить и колоть я никогда не отказывался, а вот когда посылали в сарай
за охапками дров, ворчал. Именно из-за пустячности занятия. Оно всегда
чему-то мешало - то играм, то книгам, то урокам. Но усаживался у открытой
печи следить за огнем и забывал о ворчаньях, вчерашних и завтрашних.
Я и теперь вижу тот огонь и себя у печи зимой, возможно, пятидесятого
года. Я сижу на низенькой скамье, вместившейся в узость между печью и
сундуком от бабки с дедом. В руке у меня малая кочерга, загнутый стальной
стержень, похожая на крюк, какими мы цеплялись за полуторки и трехтонки. Я
постукиваю кочергой по поленьям, следя за тем, чтобы они горели ровно, а
угли от них утеряли голубые огни одновременно. Рядом стоит таз для
головешек, но головешек не должно быть. Иначе ты плохой хозяин и плохой
кочегар, скверно подбирал поленья в сарае и в один глаз, зевая, следил за
огнем. Стыдно было бы перед матерью, которая все умела и успевала.
Случалось, конечно, хватал дрова в спешке и в темноте, попадались поленья с
несоответствиями - сухие и сырые, от разных пород, плотные и трухлявые. Но и
тогда можно было топить так, чтобы не осталось головешек и тепло не вылетало
в трубу. Каждой спичке в доме в ту пору вели счет. Но вот поленья
потрескивали, в трубе гудело весело и с удалью, и тогда можно было,
перемещая кочергой поленья или просто переворачивая их с боку на бок, смотря
по тому, какие у них были кривизна, кора, сучки, вызывать в печи огненные
картины и действия с перетеканиями, а то и с борьбою языков огня, со
вспышками, с разлетами искр, со сменами мелодий печного гуда. Было хорошо,
от доброго жара краснело лицо, мороз за стеклами в крещенских узорах
прогревался августовским солнцем, а в печи перед тобой происходили сражения
людей или стихий, борение волшебных сил, тебе неведомых, однако всегда
одолевали силы, покровительствовавшие нашему дому, матери, отцу, мне. А
может быть, и оберегавшие нас. Благие дни детства, спасибо им! Их фантазии,
грезы, видения в рисунках печного огня зимней Москвы существуют во мне и
теперь, противятся черному и серому, зябкости горьких туманов!..
А в Яхроме печи стали топить торфом. К дому моей тетки торф привозили
на лошади, грузовику к нему подъехать было трудно. Дом стоял на горе. У
жителей Кавказа, Хибин или даже волошинской Киммерии утверждение о том, что
под Москвой есть горы, могло бы вызвать и улыбку. Хотя горцы из Бакуриани и
приезжали именно в Яхрому соревноваться в прыжках с трамплина у
Парамоновского оврага. Путеводители, призывающие в Яхрому взглянуть на
известный монумент защитникам Москвы, называют местные возвышенности
высотами. Монумент стоит на Перемиловской высоте, откуда и началось памятное