Страница:
могла обойтись без ленинградских и рыбинских поездов. Зачем они ей? К тому
же запахи перрона, шпал, тупиковых рельсов, мазутные, металлические, сырые,
казались запахами расставания. Но и они не отгоняли Михаила Никифоровича.
А Любовь Николаевна все не приезжала. Она и не должна была приехать
Савеловской железной дорогой из Кашина.
Стало известно: Шубников и Бурлакин опять затевают что-то... Говорили,
что все силы пропавшей Любови Николаевны оказались при них. То ли были
завещаны им. То ли она закопала силы в Останкинском парке под липовым
деревом, а они их извлекли из недр. Существовала и неучтивая, неделикатная
версия о том, что Шубников с Бурлакиным подорвали и исказили устои Любови
Николаевны, заманили ее в сладкую жизнь, опоили, обобрали, отчего она и
сгинула в пороке и позоре. Так или иначе в Останкине нечто назревало,
нагнеталось и плавало в воздухе. В пункте проката на Цандера стали
предлагать жителям во временное пользование два прекрасных секретера
восемнадцатого столетия работы кведлинбургских мастеров, какие могли бы
стоять и во дворцах Сан-Суси. Их ходили рассматривать, но с опаской, и в
квартиры не брали. Да и что класть в секретеры? Бумаги? Для них и на службах
хватало плетеных корзин. Долго не брали и изящную, с подсветкой, гонконгскую
гильотину для деликатесных собак, вещь, на взгляд останкинских хозяек,
странную и преждевременную. Лишь водитель Николай Лапшин отважился
арендовать гильотину и остался ею доволен: капусту, пусть и мороженую, она
рубила замечательно. Пока капусту... Конечно, кведлинбургские секретеры и
гонконгская гильотина были пустяками, но и они обнадеживали, хотя отчего-то
и пугали.
А Шубников стал вдруг вглядываться в натуру и судьбу Потемкина и,
вглядевшись, заявил: "Вот кто был великий режиссер и продюсер!"
Бурлакин пытался обратить внимание приятеля на то, что в силу своих
особенностей Григорий Александрович и под попечением самого Шубникова вряд
ли бы смог облагородить нравы в Останкине и на Сретенке, не говоря уж о
бывших Мещанских улицах. Но Шубников был в полете. "При чем тут нравы! -
досадовал он. - Ты послушай, какие спектакли он ставил, да еще с массовыми
действами, как дурачил заезжих из Европы умников и дошлых наблюдателей!". И
Шубников зачитывал Бурлакину кое-что из последних исследований о Потемкине.
Выходило, что "потемкинских деревень", о каких Бурлакину сообщали в школе,
не было, а Потемкин, развлекая правительницу киргиз-кайсацкия орды Фелицу,
устраивал в государственном путешествии из Киева в Новую Россию
представления с иллюминациями и фейерверками, в коих вензеля высокой
петербургской дамы составлялись из пятидесяти пяти тысяч плошек, с
декорациями, со внезапными явлениями аллеи лавровых деревьев с лимонами и
апельсинами на них, с закладыванием соборов поболее римского святого Петра,
с переодеваниями, со смотром в Балаклаве амазонской роты из вооруженных
женщин в юбках малинового бархата и прочим, а всяким почетным гостям, всяким
европейским агентам туманил глаза, лапшу вешал на уши, мозги завязывал
бечевкой, давал, говоря языком лучших нынешних фильмов, дезинформацию, а
они, агенты эти и гости, в числе их и граф Фалькенштейн, он же австрийский
император Иосиф II, одну фанеру декораций и увидели, одно и то же "игровое"
стадо скота, следовавшее за путешественниками, и углядели, возрадовались и
толкнули Турцию, обнадежив ее фанерой, в войну. Турция-то вскоре и рухнула
перед Россией на колени. "Ну и что? - спросил Бурлакин. Ну зачем тебе сейчас
Потемкин? И зачем турки?" "Я пока не знаю", - признался, остыв, Шубников.
А на улице Цандера гражданам предложили в прокат красивого мужчину
двадцати семи - тридцати лет. Красивого мужчину увели с квитанцией через
полчаса. И не сколько особ записались на него в очередь. В описании формы
услуги, вывешенном в помещении, сообщалось, что мужчина этот не только
красивый, но и представительный, солидный, вежливый, блондин, относится к
типу актера Александра Абдулова, происходит из Черкасс и Бобруйска, с
дипломом, знает три языка, в их числе и урду, на многих людей может
произвести впечатление опоры и друга и тем самым укрепить репутацию человека
(ее или его), оплатившего услугу в пункте проката. Цена за услугу была
умеренная, сносная для останкинских жителей. Отмечалось, что арендованный
мужчина не будет навязчивым, а станет действовать лишь по указаниям клиента.
Населению было обещано, что вскоре, пройдя обследования и испытания, будут
допущены к услугам еще несколько достойных мужчин разных способностей.
Фотографические портреты кандидатов украсили витрину пункта проката. С
близкой киностудии имени Горького пришла заявка на трех мужчин иностранной
внешности для участия в острополитическом фильме из двенадцати серий с
пением Кобзона. Михаил Никифорович, возвращаясь из аптеки, шел однажды по
улице Цандера, взглянул на лица кандидатов и удивился: среди прочих проходил
нынче обследования и испытания Петр Иванович Дробный. Дробный на самом деле
был красивый, вежливый мужчина и с дипломом, но с чего он вдруг надумал идти
в прокат?
Впрочем, Михаил Никифорович скоро прекратил гадать о побуждениях Пети
Дробного, тот знал, что делал. Михаил Никифорович дома перекусил, переоделся
и пешком, неспешно отправился на Савеловский вокзал.
В Кашин я попал лет пятнадцать назад по делу о канаве. Потом не раз
обещал себе съездить в Кашин снова и не съездил. Позапрошлой осенью мой
приятель хирург Шполянов купил "Жигули" первой модели, предлагал прокатиться
километров за двести, в какой-нибудь незнакомый ему городок, в Боровск,
Мещовск или Мстеру, я вспомнил Кашин, Шполянов обрадовался и Кашину, но
опять мелкая житейская суета отменила поездку.
Понятно, я хотел взглянуть не на канаву, из-за которой отчасти и
послали меня когда-то в Кашин в командировку. Да и есть ли она? Хотя, вполне
возможно, ее так и не закопали. Вырыли же ее на землях женского Сретенского
монастыря (бывшего, естественно) с намерением уложить трубу для стока вод.
Потом трубе определили иное место, а канаву зарыть забыли. В монастырских
строениях квартировали граждане, в общих комнатах проживали будущие
ветеринары, канава, открывшая, кстати сказать, чьи-то гробы и кости, была
совсем ни к чему сотням людей. Выносились решения, выплескивались чувства,
вспухали нагоняи, но канава не исчезала, а по-прежнему мешала людям и
машинам. Конечно, дело это было не самое существенное для страны, и решить
его можно было звонком из редакции, куда прибыло из Кашина письмо. Но в той
истории столкнулись два упрямых и примечательных человека, из-за их натур и
позиций мне и выдали суточные, квартирные и дорожные. Я полагал, что в
Кашине побуду недолго, а постараюсь заехать в давно манившие меня города -
Калязин и Углич. Я и заехал в Калязин и в Углич. А Кащин, отправляясь в ту
поездку, я принимал как бы в нагрузку. Да и что там, говорил себе, может
быть, в городе этом с несколькими тысячами жителей, одно имя-то у него чего
стоит - каша какая-то. Впрочем, я лукавил, приминал на всякий случай надежду
на то, что и Кашин не расстроит. Да и прочитал я о Кашине многое, надежду
эту вызвавшее.
И Кашин не расстроил. Может, и душу пленил.
Была тихая сухая осень. Кашин запомнился мне зеленым и золотым. Были в
нем и другие краски: белые, желтые, лазоревые - старых кашинских зданий. В
тридцатые годы удалого, энергичного журналиста, шагавшего от кашинского
вокзала, привели в раздражение здешние церкви, не убранные к его приезду, он
старался их не замечать, а смотреть через них как через пустоту. Ныне многие
древности превратились в Кашине именно в пустоту, однако иные все же стоят.
Белое, желтое, лазоревое, порой и красное в ленивом или будто усталом
воздухе бабьего лета входило в зеленое и золотое. Говорили, если бы приехал
я месяцами раньше, увидел бы в Кашине синее и голубое и в небе и на земле,
здешний край - льняной. Осеннее спокойствие, лень (или нега) были в зеленой
воде Кашинки, текли в Кашине и еще две речки - Маслянка и Вонжа, и их струи
не спеша шевелили тяжелые темно-зеленые водоросли. Зеленая, пусть и примятая
сентябрем, стояла трава на кашинских холмах, валах и оврагах. Какой бы
улицей я ни шел, крутой, идущей вверх, чуть ли не предгорной, или же
спадающей с валов, я приходил к Кашинке. Кашин не был похож ни на один
виденный мною город. Кашинка делала в городе несколько кругов, оплетая
улицы, остатки монастырей, соборы, торжище кашинское, как бы опоясывая их
спокойствием и мудростью тихого движения. Таким показался мне Кашин. Или мне
таким захотелось при знать Кашин. Я был тогда спокоен и благополучен, хотя
опять же мне могло только так казаться. И ведь я читал, слышал о судьбе и
норове города. Вовсе не был он благонравным, несмотря на призывающие к
благонравию святыни и гробницу смиренной Анны Кашинской, вдовы Михаила
Тверского. Жил в Кашине народ бойкий, торговый, бедовый, предприимчивый и
озорной. Уже в гостинице я услышал: "Кашинцы - они такие. Чего хочешь
придумают, устроят и достанут. В Кесовой Горе или Сонкове белые булки
пропадут, а тут - никогда!" Как бы в подтверждение этих слов в столовой
предлагалась замечательная телятина по-кашински, какую в калязинских и
угличских харчевнях я уже не встретил. Известно мне было и то, что крепость
кашинская на валах (под конец своей судьбы с пищалями и ядрами) не стояла
без дела. Несчастлив, распят был Кашин после сражения на Сити. А потом века
сталкивались здесь в усобицах гордыни, честолюбия, амбиции, надежды людей
разных, властных и слабых, справедливых и злыдней, князей тверских,
московских, ростовских, кашинских, даже и литовских. И здесь осуществляла
себя Россия. Здесь любили, воевали, радели о судьбе отечества, размышляли о
сути жизни человеческой, строили, шумели на торгу, подличали, гнали
фальшивые вина, терзали бесправных, молились, страдали, гибли от сабель и
моровых язв, отбивались от отрядов Лисовского, ставили на берегах Кашинки
дома не хуже тверских, умирали с думами о высоком или в печали и продолжали
жизнь. Грустной тенью остался в памяти Кашина принц Густав Шведский,
приглашенный Борисом Годуновым в женихи дочери Ксении, но отправленный
поворотом истории или унылой судьбой сначала в Ярославль, а потом в Кашин, в
Кашине и зачахший (искал я место, где горевал на чужбине с единственным
своим утешением - книгами - несчастный жених, но не нашел). Да что
перечислять читаное! И о страницах Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина,
уделенных Кашину, я должен был знать. Хотя в пору приезда в Кашин я помнил о
них не слишком внятно. Потом, перечитывая "Современную идиллию", наткнулся
на них снова и удивился: да про тот ли это Кашин? Но все это было давно.
Теперь-то я видел свой Кашин. Впрочем, история с канавой не давала поводов
для умиления, она вышла бестолковой и горькой. Хорошо хоть, одному из
воителей она послужила уроком гражданского поведения. И знал я, что в
целебном, обнадеживающем уголке Кашина - парке с курортными корпусами при
источниках сернисто-железистых вод - собрались гости вынужденные, люди с
болями и усталостью от них, а то и калеки. Все это я знал и все это держал в
душе. Но и тогда живой Кашин слился для меня с тихой сухой осенью, с зеленым
и золотым. С ходом же времени он стал опускаться в воды Светлояра или
застывать в предгорьях Рериха-старшего. Понятно, эти предгорья или глубины
были местностями моей памяти. Он стал для меня мелодией малых русских
городов, бывалых, пожилых, вынесших века, чуть придремавших в осенней
теплыни. Мелодию его вела флейта (может, свирель?) и еще колокольцы где-то в
отдалении. Я понимал, что заблуждаюсь или даже грежу, но заблуждение мое
могло быть и намеренным. Мне хотелось, чтобы на земле были и такие места. В
поездках своих по стране мне посчастливилось увидеть многие малые города,
все без исключения они были для меня достойные и своеликие. В городах
побольше, да еще имеющих чин и должность, случались обидные и неряшливые
повторы, вызванные модами времен и желаниями, в частности, выглядеть не хуже
столиц - при отсутствии монет в казне и самоценности во вкусах. В малых же
городах повторов было меньше. И, конечно, виденные мною города не походили
на Кашин. Флейты, свирели и колокольцев им бы не хватило. Да и состояния
этих городов (и мое в них) были разные. Тут понадобились и виолончели, и
балалайки с гармонями, и черные рояли, и вымершие клаксоны, и барабанные
палки, и предостережения контра баса. Но в энергии, буйстве, решительности,
напоре и тревогах нашей жизни мне необходим был и тот, запечатленный моей
натурой Кашин. Он стал для меня реальным и условным. И такой России мне
недоставало. И потом это была и Москва, которую я любил. Именно на кашинские
улицы с огородами и палисадниками и походили когда-то сретенские переулки,
сбегавшие не к Кашинке, а к Неглинке. Из таких улиц и переулков и сложилась
Москва и моя судьба. И знать об этом было необходимо. И знать об этом было
хорошо.
Впрочем, все это, может быть, фантазии и сомнительные чувства. Ведь
прожил-то я в Кашине всего две недели. А напридумал неизвестно что! И потому
более в Кашине и не побывал, чтобы держать его чуть ли не в заповеднике
души, а придуманного не развеять и не опечалиться при виде коробок из
белесого силикатного кирпича, за пятнадцать лет, возможно, и исказивших
Кашин. О Кашине я вспоминал, но, до явления Любови Николаевны, не слишком
часто. Но теперь опять будто грезы нашли. Размышляя о Кашине, я думал и о
сретенских переулках. Думал о том, что чувства летнего дня, когда я стоял у
клена в Большом Головине переулке, а потом бродил по Сретенке, были острее
ощущений иных дней. Накануне мы будто бы вольную получили от Любови
Николаевны. Но вольная-то оказалась увольнительной или вовсе иллюзией
вольной. И тогда на Сретенке я не освободился от мыслей о Любови Николаевне.
И теперь нынешнее мое томление души и видения малого северного города
Кашина, существующего и несуществующего несуетного уголка русской земли, я
вынужден был связывать с Любовью Николаевной, хотя бы с памятью о ней. И
грустно было и светло. И снова хотелось есть себя поедом, думать о своих
несовершенствах, изводить себя сомнениями: а кто ты есть, необходим ли ты
Москве, Кашину или нет? В отношениях с Москвой в сомнениях этих была и доля
риторики, я ведь все равно жил в Москве, вдали от нее тосковал бы. Я был
прикованным к гению Москвы человеком и хотя бы своими намерениями и
обещаниями старался послужить городу... А Кашин? Что я был Кашину? Ничто.
Приехал, уехал. Побывал... Но, выходит, Кашин стал нужен мне. И я от этой
нужды в нем никогда не избавлюсь, пусть и вспоминаю о нем не каждый день,
как не каждый день вспоминаю о Нестерове, Краславе, Ужуре, Минусинске,
Рассказове, Катта-Кургане, Иланском. Там я был, и они остались во мне. Эти
города сохраняли и оберегали нечто во мне. Пусть я и провел в каждом из них
по нескольку дней (в тысячах других и вовсе не бывал), ничем не одарив их.
Или сделав для них малое. Но без них не было бы и меня. Они оберегали нечто
во мне, но и я хотел бы уберечь их. Как я мог это сделать? Я хотел бы, чтобы
они не исчезали из вселенной. Но какие я силы должен был иметь для этого!
Что сберегал сейчас во мне Кашин? И только ли в связи с отсутствием
Любови Николаевны? Не думаю. И я понимал, что сама Любовь Николаевна, хотя и
вызывалась быть берегиней или была даже отряжена стать ею, вовсе не
совпадала своей натурой с течением реки Кашинки и тихим золотом деревьев
вблизи нее. К тому же, может быть, она не отлетела в дали вселенские, а была
сейчас все еще в промерзших деревьях и под речным льдом, и томили нас ее
зимние печали и предвестья? И коли ей не суждено было уже вернуться, не
остались ли ее печали в нас навсегда?
О жизнь наша морозная и прекрасная!
"В ней душа спиленного дерева..." - снова пришло на ум мне. Была ли в
Любови Николаевне на самом деле - среди прочего - и душа спиленного дерева,
родственного сретенскому клену или кашинской ветле?.. Вспомнилось мне, какие
пилы и топоры держали мои руки. Ее нет и не будет, успокоил я себя. А если в
ней - среди прочего - и умещалась душа спиленного дерева, то в ладу или в
противоборствах с чем-то, что было не лучше топоров и пил. И не поспешили ли
мы согласиться с дядей Валей, навязавшим нам ее имя?
В те дни я читал книгу об изографе Гурии Никитине и увидел в ней слова
страстного проповедника, к каким великий костромич должен был бы относиться
с уважением: "Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое
познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я
ничто... Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и
языки умолкнут, и знания упразднятся... А теперь пребывают сии три: вера,
надежда, любовь; но любовь из них большее".
Может быть, прав был Филимон Грачев, возразивший дяде Вале и назвавший
ее Варварой?
Но нет, наверное, и не Варвара было ей имя...
Я не переставал вспоминать о Кашине. И будто бы старался отыскать никем
не обретенное, но никем и не потерянное.
Нет, не должна была вернуться Любовь Николаевна.
Никогда.
Я ошибался. Любовь Николаевна появилась в Останкине.
Не знаю, что произнес бы Михаил Никифорович, увидев Любовь Николаевну
на выходе из угличских или весьегонских вагонов, может быть, и ничего бы не
сказал, дав ей понять, что он прогуливается здесь не ради встречи с ней, а
просто так. Но увидел он Любовь Николаевну не на вокзале, а у себя дома. И
дома он ничего не сказал ей, а снял с антресоли раскладушку. Любовь
Николаевна сразу же попросила Михаила Никифоровича устроить завтра встречу
пайщиков кашинской бутылки. В крайнем случае - послезавтра. Она даже
улыбнулась Михаилу Никифоровичу, но улыбка ее вышла будто придавленная. В
ней были и быстрое смущение и холод. Это была улыбка чужого Михаилу
Никифоровичу существа.
- А где фиалки? - спросила Любовь Николаевна.
И так спросила, что стало ясно: исчезновение горшков с цветами
озаботило ее сразу же при входе или влете в квартиру Михаила Никифоровича.
- Я их отнес в дома, - сказал Михаил Никифорович, - где к ним относятся
внимательнее, чем здесь. Там их поливают.
- Их надо вернуть, - чуть ли не приказала Любовь Николаевна.
- Если для вас важно, - сказал Михаил Никифорович, - то и займитесь
сами.
- Вынуждена буду заняться. - И Любовь Николаевна сжала губы.
- Проверьте прочие ваши вещи. Нет ли пропаж, порчи и потрав. Не
загрызла ли их моль. Я за них в ответе.
- Прочие вещи меня не волнуют, - сказала Любовь Николаевна. - И я
хотела бы, чтобы собрались на квартире Валентина Федоровича Зотова. Я должна
сделать заявление.
Назавтра днем Михаил Никифорович зашел в пивной автомат, надеясь
избежать походов по домам пайщиков кашинского сосуда. Особых удивлений по
поводу возвращения Любови Николаевны в субботней компании высказано не было.
Но и головные уборы в воздух никто не швырял. Даже Шубников с Бурлакиным.
Похоже, все были раздосадованы или хотя бы озабочены.
- А что ей надо от нас? - спросил Филимон Грачев.
- Она выступит с заявлением, - сказал Михаил Никифорович. - Она
настаивала и на присутствии Шубникова с Бурлакиным.
- Опять ты, Миша, - печально произнес дядя Валя, - у нее под
каблуком...
- Или под копытом, - сказал Филимон Грачев.
- А я не пойду, - сказал Каштанов. - У меня нет пая.
- Ни у кого нет никаких паев, - сказал Михаил Никифорович. - По этому
поводу имеется документ. С кровью дяди Вали.
- Но что вспоминать о каком-то документе, об этом так называемом акте о
капитуляции? - вступил в разговор социолог Серов. - Это же была игра.
- Игра, - поддержал его дядя Валя.
- Не похоже было, что вы, Валентин Федорович, тогда играли, - сказал я.
- Тогда было не похоже, а теперь...
- Все же надо прийти на встречу с ней подготовленными, - высказал
соображение Серов.
После его слов собеседники зашумели. Еще чего! И так сделаем одолжение,
если явимся на встречу с Любовью Николаевной, - отчасти из-за того, что и
Любовь Николаевна была все же существом женского пола или рода, а отчасти и
из-за бурундучьей любознательности. И все.
Как беспечны мы были!
И какими возмутительно корректными оказались мы в воскресный день! Все
без пяти одиннадцать пришли на Кондратюка, в дом Валентина Федоровича
Зотова. Иные, сами знаете почему, с сумками. Что нас туда принесло? Что нас
сделало беспечными и забывшими все печали? Вера в собственную
самостоятельность и независимость? В собственную самоценность и
самодостаточность? И она. Но, главное, мы встали поутру беспечными,
беззаботными, ничем не омраченными. Легкими и пушистыми... И выслушали
заявление.
- Снова здорово! - удивился Филимон Грачев.
- Я пойду, - сказал я, - из-за своих четырех копеек я теряю уйму
времени.
- Останьтесь, я вас прошу... К тому же мало кому известно, какое время
потерянное, а какое - найденное.
Этот довод Любови Николаевны сокрушил меня. Любовь Николаевна сидела
нынче в сером пиджаке и серой юбке английского стиля. Стиля определенно
делового, причем при взгляде на Любовь Николаевну являлась мысль: "Вот такие
пиджаки дамы надевают, когда хотят получать "Знак Почета". Однако и иные
ордена могли подойти к этому пиджаку. Несколько смягчала строгость
английского стиля белая шелковая блуза с кружевным воротником. В ней было
нечто от французов. Впрочем, и у французов случались Жанны д'Арк. И в блузе
с кружевами Любовь Николаевна выглядела начальницей, способной править
морями.
- А не влетело ли вам? - обратился к Любови Николаевне Филимон. - Не
вмазали ли вам? Не накрутили ли хвост? Не выпороли ли розгами и не отправили
ли под зад коленом обратно к нам?
- Я не имею сейчас возможности разъяснить вам все, - сказала Любовь
Николаевна. - Но удивлена резким тоном вашего ко мне обращения.
- Филимон, ты на самом деле нынче неучтив, - деликатно и как бы
призывая к добродушию произнес Каштанов.
- А ты замолкни! - сказал ему Филимон.
Получалось так, что Филимон Грачев становился чуть ли не застрельщиком
в команде пайщиков кашинского сосуда, чуть ли не лидером атак в ней. Или
нет. Команды в квартире дяди Вали не было. Общность распалась. Она и прежде
была условной, а теперь, выходило, распалась вовсе. Все утонули в своих
интересах, и каждый думал, как именно ему быть дальше и что может именно ему
принести поворот истории с Любовью Николаевной. Один Филимон Грачев для
себя, видимо, все установил, разбомбил вертикали и горизонтали, угадал
подъемный вес штанги, а потому и позволял себе быть неучтивым. Остальные же
или просто оказались погребенными под сводами слов Любови Николаевны и к
свету еще не выбрались, или же, не испытав особых расстройств, имели причины
для дипломатического поведения. Серову, наверное, хотелось бы держаться
подальше от неопознанных сил, однако - из-за каракулевой шапки - он был
вынужден тихо сидеть со всеми. У Михаила Никифоровича образовались свои
сложности. Валентин Федорович Зотов месяцы уже пребывал, возможно, душой не
здесь. Бурлакин и Шубников, вероятно, не желали пока раскрывать себя. А
Филимону Грачеву все было нипочем.
- Или вас разводным ключом огрели и подкрутили? - бесстрашно продолжал
Филимон. - Или в вас новые лампы вставили?
- Все это сложнее, чем вам кажется, - мягко сказала Любовь Николаевна.
- И проще. Но даже и терминами из энциклопедий и словарей, с которыми вы,
Филимон Авдеевич, познакомились теперь, объяснить я вам все не смогу.
- Энциклопедий вы не трогайте! - обиделся Филимон. - Ясно! Выпороли ее
там за то, что она ничего не умеет и не знает, за ее загулы и оскорбления
земного достоинства и спустили снова на нас. А мы вроде ничего и не значим!
- Где это - там? - поинтересовался Каштанов.
- Ну там! - махнул рукой Филимон.
Глядя сейчас на Любовь Николаевну, нельзя было и представить, что ее
где-нибудь, пусть и в самых необыкновенных, непонятных и недоступных
останкинским умам местах, выпороли и тем более отколотили разводным ключом,
достойным немытых рук мрачного водителя Лапшина. И упоминание о загулах и
каких-либо других нравственных отступлениях Любови Николаевны, казалось,
могло быть вызвано лишь особой неприязнью воображения Филимона Грачева.
Любовь Николаевна походила нынче (не забудем и о пришедших мне на ум
англичанках и француженках) и на женщину - детского хирурга, только что
спасшую безнадежных детей, в думах она была и с нами и со спасенными детьми:
не проспали ли у них осложнения дежурные сестры и ординаторы? И на знатную
швейницу, заседавшую вечером при Маслюкове в жюри конкурса теледевушек,
походила Любовь Николаевна. Эта дама двадцати примерно семи годов никогда не
бывала в загулах, и она не могла чего-либо не знать и не уметь. Она
пребывала в светлом пути. Но, конечно, Любовь Николаевна была и просто
женщиной, ее прекрасно причесали, может быть, и сам Судакян на Сивцевом
Вражке, и кремы, и туши, и краски, и помады деликатно участвовали в ее
макияже. Совсем не являлись сегодня мысли о тверских лимитчицах, и не
возникали в квартире Валентина Федоровича запахи деревенского утра, парного
молока, желтых кувшинок в тихой воде. Духи Любовь Николаевна употребляла
эксвизитные, из дальних земель, такие мы дарим подругам раз в году. И то не
же запахи перрона, шпал, тупиковых рельсов, мазутные, металлические, сырые,
казались запахами расставания. Но и они не отгоняли Михаила Никифоровича.
А Любовь Николаевна все не приезжала. Она и не должна была приехать
Савеловской железной дорогой из Кашина.
Стало известно: Шубников и Бурлакин опять затевают что-то... Говорили,
что все силы пропавшей Любови Николаевны оказались при них. То ли были
завещаны им. То ли она закопала силы в Останкинском парке под липовым
деревом, а они их извлекли из недр. Существовала и неучтивая, неделикатная
версия о том, что Шубников с Бурлакиным подорвали и исказили устои Любови
Николаевны, заманили ее в сладкую жизнь, опоили, обобрали, отчего она и
сгинула в пороке и позоре. Так или иначе в Останкине нечто назревало,
нагнеталось и плавало в воздухе. В пункте проката на Цандера стали
предлагать жителям во временное пользование два прекрасных секретера
восемнадцатого столетия работы кведлинбургских мастеров, какие могли бы
стоять и во дворцах Сан-Суси. Их ходили рассматривать, но с опаской, и в
квартиры не брали. Да и что класть в секретеры? Бумаги? Для них и на службах
хватало плетеных корзин. Долго не брали и изящную, с подсветкой, гонконгскую
гильотину для деликатесных собак, вещь, на взгляд останкинских хозяек,
странную и преждевременную. Лишь водитель Николай Лапшин отважился
арендовать гильотину и остался ею доволен: капусту, пусть и мороженую, она
рубила замечательно. Пока капусту... Конечно, кведлинбургские секретеры и
гонконгская гильотина были пустяками, но и они обнадеживали, хотя отчего-то
и пугали.
А Шубников стал вдруг вглядываться в натуру и судьбу Потемкина и,
вглядевшись, заявил: "Вот кто был великий режиссер и продюсер!"
Бурлакин пытался обратить внимание приятеля на то, что в силу своих
особенностей Григорий Александрович и под попечением самого Шубникова вряд
ли бы смог облагородить нравы в Останкине и на Сретенке, не говоря уж о
бывших Мещанских улицах. Но Шубников был в полете. "При чем тут нравы! -
досадовал он. - Ты послушай, какие спектакли он ставил, да еще с массовыми
действами, как дурачил заезжих из Европы умников и дошлых наблюдателей!". И
Шубников зачитывал Бурлакину кое-что из последних исследований о Потемкине.
Выходило, что "потемкинских деревень", о каких Бурлакину сообщали в школе,
не было, а Потемкин, развлекая правительницу киргиз-кайсацкия орды Фелицу,
устраивал в государственном путешествии из Киева в Новую Россию
представления с иллюминациями и фейерверками, в коих вензеля высокой
петербургской дамы составлялись из пятидесяти пяти тысяч плошек, с
декорациями, со внезапными явлениями аллеи лавровых деревьев с лимонами и
апельсинами на них, с закладыванием соборов поболее римского святого Петра,
с переодеваниями, со смотром в Балаклаве амазонской роты из вооруженных
женщин в юбках малинового бархата и прочим, а всяким почетным гостям, всяким
европейским агентам туманил глаза, лапшу вешал на уши, мозги завязывал
бечевкой, давал, говоря языком лучших нынешних фильмов, дезинформацию, а
они, агенты эти и гости, в числе их и граф Фалькенштейн, он же австрийский
император Иосиф II, одну фанеру декораций и увидели, одно и то же "игровое"
стадо скота, следовавшее за путешественниками, и углядели, возрадовались и
толкнули Турцию, обнадежив ее фанерой, в войну. Турция-то вскоре и рухнула
перед Россией на колени. "Ну и что? - спросил Бурлакин. Ну зачем тебе сейчас
Потемкин? И зачем турки?" "Я пока не знаю", - признался, остыв, Шубников.
А на улице Цандера гражданам предложили в прокат красивого мужчину
двадцати семи - тридцати лет. Красивого мужчину увели с квитанцией через
полчаса. И не сколько особ записались на него в очередь. В описании формы
услуги, вывешенном в помещении, сообщалось, что мужчина этот не только
красивый, но и представительный, солидный, вежливый, блондин, относится к
типу актера Александра Абдулова, происходит из Черкасс и Бобруйска, с
дипломом, знает три языка, в их числе и урду, на многих людей может
произвести впечатление опоры и друга и тем самым укрепить репутацию человека
(ее или его), оплатившего услугу в пункте проката. Цена за услугу была
умеренная, сносная для останкинских жителей. Отмечалось, что арендованный
мужчина не будет навязчивым, а станет действовать лишь по указаниям клиента.
Населению было обещано, что вскоре, пройдя обследования и испытания, будут
допущены к услугам еще несколько достойных мужчин разных способностей.
Фотографические портреты кандидатов украсили витрину пункта проката. С
близкой киностудии имени Горького пришла заявка на трех мужчин иностранной
внешности для участия в острополитическом фильме из двенадцати серий с
пением Кобзона. Михаил Никифорович, возвращаясь из аптеки, шел однажды по
улице Цандера, взглянул на лица кандидатов и удивился: среди прочих проходил
нынче обследования и испытания Петр Иванович Дробный. Дробный на самом деле
был красивый, вежливый мужчина и с дипломом, но с чего он вдруг надумал идти
в прокат?
Впрочем, Михаил Никифорович скоро прекратил гадать о побуждениях Пети
Дробного, тот знал, что делал. Михаил Никифорович дома перекусил, переоделся
и пешком, неспешно отправился на Савеловский вокзал.
В Кашин я попал лет пятнадцать назад по делу о канаве. Потом не раз
обещал себе съездить в Кашин снова и не съездил. Позапрошлой осенью мой
приятель хирург Шполянов купил "Жигули" первой модели, предлагал прокатиться
километров за двести, в какой-нибудь незнакомый ему городок, в Боровск,
Мещовск или Мстеру, я вспомнил Кашин, Шполянов обрадовался и Кашину, но
опять мелкая житейская суета отменила поездку.
Понятно, я хотел взглянуть не на канаву, из-за которой отчасти и
послали меня когда-то в Кашин в командировку. Да и есть ли она? Хотя, вполне
возможно, ее так и не закопали. Вырыли же ее на землях женского Сретенского
монастыря (бывшего, естественно) с намерением уложить трубу для стока вод.
Потом трубе определили иное место, а канаву зарыть забыли. В монастырских
строениях квартировали граждане, в общих комнатах проживали будущие
ветеринары, канава, открывшая, кстати сказать, чьи-то гробы и кости, была
совсем ни к чему сотням людей. Выносились решения, выплескивались чувства,
вспухали нагоняи, но канава не исчезала, а по-прежнему мешала людям и
машинам. Конечно, дело это было не самое существенное для страны, и решить
его можно было звонком из редакции, куда прибыло из Кашина письмо. Но в той
истории столкнулись два упрямых и примечательных человека, из-за их натур и
позиций мне и выдали суточные, квартирные и дорожные. Я полагал, что в
Кашине побуду недолго, а постараюсь заехать в давно манившие меня города -
Калязин и Углич. Я и заехал в Калязин и в Углич. А Кащин, отправляясь в ту
поездку, я принимал как бы в нагрузку. Да и что там, говорил себе, может
быть, в городе этом с несколькими тысячами жителей, одно имя-то у него чего
стоит - каша какая-то. Впрочем, я лукавил, приминал на всякий случай надежду
на то, что и Кашин не расстроит. Да и прочитал я о Кашине многое, надежду
эту вызвавшее.
И Кашин не расстроил. Может, и душу пленил.
Была тихая сухая осень. Кашин запомнился мне зеленым и золотым. Были в
нем и другие краски: белые, желтые, лазоревые - старых кашинских зданий. В
тридцатые годы удалого, энергичного журналиста, шагавшего от кашинского
вокзала, привели в раздражение здешние церкви, не убранные к его приезду, он
старался их не замечать, а смотреть через них как через пустоту. Ныне многие
древности превратились в Кашине именно в пустоту, однако иные все же стоят.
Белое, желтое, лазоревое, порой и красное в ленивом или будто усталом
воздухе бабьего лета входило в зеленое и золотое. Говорили, если бы приехал
я месяцами раньше, увидел бы в Кашине синее и голубое и в небе и на земле,
здешний край - льняной. Осеннее спокойствие, лень (или нега) были в зеленой
воде Кашинки, текли в Кашине и еще две речки - Маслянка и Вонжа, и их струи
не спеша шевелили тяжелые темно-зеленые водоросли. Зеленая, пусть и примятая
сентябрем, стояла трава на кашинских холмах, валах и оврагах. Какой бы
улицей я ни шел, крутой, идущей вверх, чуть ли не предгорной, или же
спадающей с валов, я приходил к Кашинке. Кашин не был похож ни на один
виденный мною город. Кашинка делала в городе несколько кругов, оплетая
улицы, остатки монастырей, соборы, торжище кашинское, как бы опоясывая их
спокойствием и мудростью тихого движения. Таким показался мне Кашин. Или мне
таким захотелось при знать Кашин. Я был тогда спокоен и благополучен, хотя
опять же мне могло только так казаться. И ведь я читал, слышал о судьбе и
норове города. Вовсе не был он благонравным, несмотря на призывающие к
благонравию святыни и гробницу смиренной Анны Кашинской, вдовы Михаила
Тверского. Жил в Кашине народ бойкий, торговый, бедовый, предприимчивый и
озорной. Уже в гостинице я услышал: "Кашинцы - они такие. Чего хочешь
придумают, устроят и достанут. В Кесовой Горе или Сонкове белые булки
пропадут, а тут - никогда!" Как бы в подтверждение этих слов в столовой
предлагалась замечательная телятина по-кашински, какую в калязинских и
угличских харчевнях я уже не встретил. Известно мне было и то, что крепость
кашинская на валах (под конец своей судьбы с пищалями и ядрами) не стояла
без дела. Несчастлив, распят был Кашин после сражения на Сити. А потом века
сталкивались здесь в усобицах гордыни, честолюбия, амбиции, надежды людей
разных, властных и слабых, справедливых и злыдней, князей тверских,
московских, ростовских, кашинских, даже и литовских. И здесь осуществляла
себя Россия. Здесь любили, воевали, радели о судьбе отечества, размышляли о
сути жизни человеческой, строили, шумели на торгу, подличали, гнали
фальшивые вина, терзали бесправных, молились, страдали, гибли от сабель и
моровых язв, отбивались от отрядов Лисовского, ставили на берегах Кашинки
дома не хуже тверских, умирали с думами о высоком или в печали и продолжали
жизнь. Грустной тенью остался в памяти Кашина принц Густав Шведский,
приглашенный Борисом Годуновым в женихи дочери Ксении, но отправленный
поворотом истории или унылой судьбой сначала в Ярославль, а потом в Кашин, в
Кашине и зачахший (искал я место, где горевал на чужбине с единственным
своим утешением - книгами - несчастный жених, но не нашел). Да что
перечислять читаное! И о страницах Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина,
уделенных Кашину, я должен был знать. Хотя в пору приезда в Кашин я помнил о
них не слишком внятно. Потом, перечитывая "Современную идиллию", наткнулся
на них снова и удивился: да про тот ли это Кашин? Но все это было давно.
Теперь-то я видел свой Кашин. Впрочем, история с канавой не давала поводов
для умиления, она вышла бестолковой и горькой. Хорошо хоть, одному из
воителей она послужила уроком гражданского поведения. И знал я, что в
целебном, обнадеживающем уголке Кашина - парке с курортными корпусами при
источниках сернисто-железистых вод - собрались гости вынужденные, люди с
болями и усталостью от них, а то и калеки. Все это я знал и все это держал в
душе. Но и тогда живой Кашин слился для меня с тихой сухой осенью, с зеленым
и золотым. С ходом же времени он стал опускаться в воды Светлояра или
застывать в предгорьях Рериха-старшего. Понятно, эти предгорья или глубины
были местностями моей памяти. Он стал для меня мелодией малых русских
городов, бывалых, пожилых, вынесших века, чуть придремавших в осенней
теплыни. Мелодию его вела флейта (может, свирель?) и еще колокольцы где-то в
отдалении. Я понимал, что заблуждаюсь или даже грежу, но заблуждение мое
могло быть и намеренным. Мне хотелось, чтобы на земле были и такие места. В
поездках своих по стране мне посчастливилось увидеть многие малые города,
все без исключения они были для меня достойные и своеликие. В городах
побольше, да еще имеющих чин и должность, случались обидные и неряшливые
повторы, вызванные модами времен и желаниями, в частности, выглядеть не хуже
столиц - при отсутствии монет в казне и самоценности во вкусах. В малых же
городах повторов было меньше. И, конечно, виденные мною города не походили
на Кашин. Флейты, свирели и колокольцев им бы не хватило. Да и состояния
этих городов (и мое в них) были разные. Тут понадобились и виолончели, и
балалайки с гармонями, и черные рояли, и вымершие клаксоны, и барабанные
палки, и предостережения контра баса. Но в энергии, буйстве, решительности,
напоре и тревогах нашей жизни мне необходим был и тот, запечатленный моей
натурой Кашин. Он стал для меня реальным и условным. И такой России мне
недоставало. И потом это была и Москва, которую я любил. Именно на кашинские
улицы с огородами и палисадниками и походили когда-то сретенские переулки,
сбегавшие не к Кашинке, а к Неглинке. Из таких улиц и переулков и сложилась
Москва и моя судьба. И знать об этом было необходимо. И знать об этом было
хорошо.
Впрочем, все это, может быть, фантазии и сомнительные чувства. Ведь
прожил-то я в Кашине всего две недели. А напридумал неизвестно что! И потому
более в Кашине и не побывал, чтобы держать его чуть ли не в заповеднике
души, а придуманного не развеять и не опечалиться при виде коробок из
белесого силикатного кирпича, за пятнадцать лет, возможно, и исказивших
Кашин. О Кашине я вспоминал, но, до явления Любови Николаевны, не слишком
часто. Но теперь опять будто грезы нашли. Размышляя о Кашине, я думал и о
сретенских переулках. Думал о том, что чувства летнего дня, когда я стоял у
клена в Большом Головине переулке, а потом бродил по Сретенке, были острее
ощущений иных дней. Накануне мы будто бы вольную получили от Любови
Николаевны. Но вольная-то оказалась увольнительной или вовсе иллюзией
вольной. И тогда на Сретенке я не освободился от мыслей о Любови Николаевне.
И теперь нынешнее мое томление души и видения малого северного города
Кашина, существующего и несуществующего несуетного уголка русской земли, я
вынужден был связывать с Любовью Николаевной, хотя бы с памятью о ней. И
грустно было и светло. И снова хотелось есть себя поедом, думать о своих
несовершенствах, изводить себя сомнениями: а кто ты есть, необходим ли ты
Москве, Кашину или нет? В отношениях с Москвой в сомнениях этих была и доля
риторики, я ведь все равно жил в Москве, вдали от нее тосковал бы. Я был
прикованным к гению Москвы человеком и хотя бы своими намерениями и
обещаниями старался послужить городу... А Кашин? Что я был Кашину? Ничто.
Приехал, уехал. Побывал... Но, выходит, Кашин стал нужен мне. И я от этой
нужды в нем никогда не избавлюсь, пусть и вспоминаю о нем не каждый день,
как не каждый день вспоминаю о Нестерове, Краславе, Ужуре, Минусинске,
Рассказове, Катта-Кургане, Иланском. Там я был, и они остались во мне. Эти
города сохраняли и оберегали нечто во мне. Пусть я и провел в каждом из них
по нескольку дней (в тысячах других и вовсе не бывал), ничем не одарив их.
Или сделав для них малое. Но без них не было бы и меня. Они оберегали нечто
во мне, но и я хотел бы уберечь их. Как я мог это сделать? Я хотел бы, чтобы
они не исчезали из вселенной. Но какие я силы должен был иметь для этого!
Что сберегал сейчас во мне Кашин? И только ли в связи с отсутствием
Любови Николаевны? Не думаю. И я понимал, что сама Любовь Николаевна, хотя и
вызывалась быть берегиней или была даже отряжена стать ею, вовсе не
совпадала своей натурой с течением реки Кашинки и тихим золотом деревьев
вблизи нее. К тому же, может быть, она не отлетела в дали вселенские, а была
сейчас все еще в промерзших деревьях и под речным льдом, и томили нас ее
зимние печали и предвестья? И коли ей не суждено было уже вернуться, не
остались ли ее печали в нас навсегда?
О жизнь наша морозная и прекрасная!
"В ней душа спиленного дерева..." - снова пришло на ум мне. Была ли в
Любови Николаевне на самом деле - среди прочего - и душа спиленного дерева,
родственного сретенскому клену или кашинской ветле?.. Вспомнилось мне, какие
пилы и топоры держали мои руки. Ее нет и не будет, успокоил я себя. А если в
ней - среди прочего - и умещалась душа спиленного дерева, то в ладу или в
противоборствах с чем-то, что было не лучше топоров и пил. И не поспешили ли
мы согласиться с дядей Валей, навязавшим нам ее имя?
В те дни я читал книгу об изографе Гурии Никитине и увидел в ней слова
страстного проповедника, к каким великий костромич должен был бы относиться
с уважением: "Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое
познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я
ничто... Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и
языки умолкнут, и знания упразднятся... А теперь пребывают сии три: вера,
надежда, любовь; но любовь из них большее".
Может быть, прав был Филимон Грачев, возразивший дяде Вале и назвавший
ее Варварой?
Но нет, наверное, и не Варвара было ей имя...
Я не переставал вспоминать о Кашине. И будто бы старался отыскать никем
не обретенное, но никем и не потерянное.
Нет, не должна была вернуться Любовь Николаевна.
Никогда.
Я ошибался. Любовь Николаевна появилась в Останкине.
Не знаю, что произнес бы Михаил Никифорович, увидев Любовь Николаевну
на выходе из угличских или весьегонских вагонов, может быть, и ничего бы не
сказал, дав ей понять, что он прогуливается здесь не ради встречи с ней, а
просто так. Но увидел он Любовь Николаевну не на вокзале, а у себя дома. И
дома он ничего не сказал ей, а снял с антресоли раскладушку. Любовь
Николаевна сразу же попросила Михаила Никифоровича устроить завтра встречу
пайщиков кашинской бутылки. В крайнем случае - послезавтра. Она даже
улыбнулась Михаилу Никифоровичу, но улыбка ее вышла будто придавленная. В
ней были и быстрое смущение и холод. Это была улыбка чужого Михаилу
Никифоровичу существа.
- А где фиалки? - спросила Любовь Николаевна.
И так спросила, что стало ясно: исчезновение горшков с цветами
озаботило ее сразу же при входе или влете в квартиру Михаила Никифоровича.
- Я их отнес в дома, - сказал Михаил Никифорович, - где к ним относятся
внимательнее, чем здесь. Там их поливают.
- Их надо вернуть, - чуть ли не приказала Любовь Николаевна.
- Если для вас важно, - сказал Михаил Никифорович, - то и займитесь
сами.
- Вынуждена буду заняться. - И Любовь Николаевна сжала губы.
- Проверьте прочие ваши вещи. Нет ли пропаж, порчи и потрав. Не
загрызла ли их моль. Я за них в ответе.
- Прочие вещи меня не волнуют, - сказала Любовь Николаевна. - И я
хотела бы, чтобы собрались на квартире Валентина Федоровича Зотова. Я должна
сделать заявление.
Назавтра днем Михаил Никифорович зашел в пивной автомат, надеясь
избежать походов по домам пайщиков кашинского сосуда. Особых удивлений по
поводу возвращения Любови Николаевны в субботней компании высказано не было.
Но и головные уборы в воздух никто не швырял. Даже Шубников с Бурлакиным.
Похоже, все были раздосадованы или хотя бы озабочены.
- А что ей надо от нас? - спросил Филимон Грачев.
- Она выступит с заявлением, - сказал Михаил Никифорович. - Она
настаивала и на присутствии Шубникова с Бурлакиным.
- Опять ты, Миша, - печально произнес дядя Валя, - у нее под
каблуком...
- Или под копытом, - сказал Филимон Грачев.
- А я не пойду, - сказал Каштанов. - У меня нет пая.
- Ни у кого нет никаких паев, - сказал Михаил Никифорович. - По этому
поводу имеется документ. С кровью дяди Вали.
- Но что вспоминать о каком-то документе, об этом так называемом акте о
капитуляции? - вступил в разговор социолог Серов. - Это же была игра.
- Игра, - поддержал его дядя Валя.
- Не похоже было, что вы, Валентин Федорович, тогда играли, - сказал я.
- Тогда было не похоже, а теперь...
- Все же надо прийти на встречу с ней подготовленными, - высказал
соображение Серов.
После его слов собеседники зашумели. Еще чего! И так сделаем одолжение,
если явимся на встречу с Любовью Николаевной, - отчасти из-за того, что и
Любовь Николаевна была все же существом женского пола или рода, а отчасти и
из-за бурундучьей любознательности. И все.
Как беспечны мы были!
И какими возмутительно корректными оказались мы в воскресный день! Все
без пяти одиннадцать пришли на Кондратюка, в дом Валентина Федоровича
Зотова. Иные, сами знаете почему, с сумками. Что нас туда принесло? Что нас
сделало беспечными и забывшими все печали? Вера в собственную
самостоятельность и независимость? В собственную самоценность и
самодостаточность? И она. Но, главное, мы встали поутру беспечными,
беззаботными, ничем не омраченными. Легкими и пушистыми... И выслушали
заявление.
- Снова здорово! - удивился Филимон Грачев.
- Я пойду, - сказал я, - из-за своих четырех копеек я теряю уйму
времени.
- Останьтесь, я вас прошу... К тому же мало кому известно, какое время
потерянное, а какое - найденное.
Этот довод Любови Николаевны сокрушил меня. Любовь Николаевна сидела
нынче в сером пиджаке и серой юбке английского стиля. Стиля определенно
делового, причем при взгляде на Любовь Николаевну являлась мысль: "Вот такие
пиджаки дамы надевают, когда хотят получать "Знак Почета". Однако и иные
ордена могли подойти к этому пиджаку. Несколько смягчала строгость
английского стиля белая шелковая блуза с кружевным воротником. В ней было
нечто от французов. Впрочем, и у французов случались Жанны д'Арк. И в блузе
с кружевами Любовь Николаевна выглядела начальницей, способной править
морями.
- А не влетело ли вам? - обратился к Любови Николаевне Филимон. - Не
вмазали ли вам? Не накрутили ли хвост? Не выпороли ли розгами и не отправили
ли под зад коленом обратно к нам?
- Я не имею сейчас возможности разъяснить вам все, - сказала Любовь
Николаевна. - Но удивлена резким тоном вашего ко мне обращения.
- Филимон, ты на самом деле нынче неучтив, - деликатно и как бы
призывая к добродушию произнес Каштанов.
- А ты замолкни! - сказал ему Филимон.
Получалось так, что Филимон Грачев становился чуть ли не застрельщиком
в команде пайщиков кашинского сосуда, чуть ли не лидером атак в ней. Или
нет. Команды в квартире дяди Вали не было. Общность распалась. Она и прежде
была условной, а теперь, выходило, распалась вовсе. Все утонули в своих
интересах, и каждый думал, как именно ему быть дальше и что может именно ему
принести поворот истории с Любовью Николаевной. Один Филимон Грачев для
себя, видимо, все установил, разбомбил вертикали и горизонтали, угадал
подъемный вес штанги, а потому и позволял себе быть неучтивым. Остальные же
или просто оказались погребенными под сводами слов Любови Николаевны и к
свету еще не выбрались, или же, не испытав особых расстройств, имели причины
для дипломатического поведения. Серову, наверное, хотелось бы держаться
подальше от неопознанных сил, однако - из-за каракулевой шапки - он был
вынужден тихо сидеть со всеми. У Михаила Никифоровича образовались свои
сложности. Валентин Федорович Зотов месяцы уже пребывал, возможно, душой не
здесь. Бурлакин и Шубников, вероятно, не желали пока раскрывать себя. А
Филимону Грачеву все было нипочем.
- Или вас разводным ключом огрели и подкрутили? - бесстрашно продолжал
Филимон. - Или в вас новые лампы вставили?
- Все это сложнее, чем вам кажется, - мягко сказала Любовь Николаевна.
- И проще. Но даже и терминами из энциклопедий и словарей, с которыми вы,
Филимон Авдеевич, познакомились теперь, объяснить я вам все не смогу.
- Энциклопедий вы не трогайте! - обиделся Филимон. - Ясно! Выпороли ее
там за то, что она ничего не умеет и не знает, за ее загулы и оскорбления
земного достоинства и спустили снова на нас. А мы вроде ничего и не значим!
- Где это - там? - поинтересовался Каштанов.
- Ну там! - махнул рукой Филимон.
Глядя сейчас на Любовь Николаевну, нельзя было и представить, что ее
где-нибудь, пусть и в самых необыкновенных, непонятных и недоступных
останкинским умам местах, выпороли и тем более отколотили разводным ключом,
достойным немытых рук мрачного водителя Лапшина. И упоминание о загулах и
каких-либо других нравственных отступлениях Любови Николаевны, казалось,
могло быть вызвано лишь особой неприязнью воображения Филимона Грачева.
Любовь Николаевна походила нынче (не забудем и о пришедших мне на ум
англичанках и француженках) и на женщину - детского хирурга, только что
спасшую безнадежных детей, в думах она была и с нами и со спасенными детьми:
не проспали ли у них осложнения дежурные сестры и ординаторы? И на знатную
швейницу, заседавшую вечером при Маслюкове в жюри конкурса теледевушек,
походила Любовь Николаевна. Эта дама двадцати примерно семи годов никогда не
бывала в загулах, и она не могла чего-либо не знать и не уметь. Она
пребывала в светлом пути. Но, конечно, Любовь Николаевна была и просто
женщиной, ее прекрасно причесали, может быть, и сам Судакян на Сивцевом
Вражке, и кремы, и туши, и краски, и помады деликатно участвовали в ее
макияже. Совсем не являлись сегодня мысли о тверских лимитчицах, и не
возникали в квартире Валентина Федоровича запахи деревенского утра, парного
молока, желтых кувшинок в тихой воде. Духи Любовь Николаевна употребляла
эксвизитные, из дальних земель, такие мы дарим подругам раз в году. И то не