Страница:
мздоимство, кумовство, взяточничество, нарушения правовых судебных норм
(хотя никакого суда в Останкине не размещалось). Вспомнив же, что обещанный
жэком электрик не приходит четвертый день, Шубников высказал мысль о том,
что мастеровые теперь вообще нехороши и несостоятельны, а потому их следует
осадить. "Портачи одни да лодыри, проходимцы, топчущие дисциплину, - записал
Шубников, - украшают нынче производство. И нет в Останкине в наши дни
респекта к ремеслам". Бурлакин опять насторожился. А Шубников уже перешел к
случаям нарушения общественного порядка. Сокрушаться ему пришлось и по
поводу забияк-валтузников, и по поводу блюстителей в форме и с повязками.
Одним вменялись в вину дурные манеры и этическое невежество. Другим - как
недостаточная доблесть, так и, напротив, превышения в усердиях. Были
обличены Шубниковым льстецы и ленивые врачи. Досталось и утаителям правды,
беспечным администраторам, смотрителям квасных цистерн. Пришел на память
Шубникову высокий человек Собко, и Шубников тут же написал слова о
пустодушных прагматиках, живущих в вечной суете, хотя обличения эти к
знатоку тайской культуры имели отношение косвенное. "Да что ты всех чернишь?
- не выдержал Бурлакин. - У тебя не Останкино получается, а какой-то вертеп,
какой-то корабль дураков... Ага, вспомнил! Вспомнил наконец! То у Щербатова!
То у Бранта! Ты ведь теперь занимал слова у Себастьяна Бранта!" "У какого
еще Себастьяна Бранта? - удивился Шубников. - Ах, у этого... Ну и что? Ну и
пусть у Бранта. Культурное наследие не должно пропадать втуне. Не один ты
начитанный. И я знаю Бранта..." В студенческие годы Шубников, похоже, читал
Бранта. Но сейчас вспомнить из него смог, пожалуй, лишь одно: "Я, жаркозадая
Венера..." И более ничего. Брантовской Венерой он называл когда-то в сердцах
однокурсницу с актерского факультета, теперь звезду, но после упоминания
"Корабля дураков" он посмотрел на листы бумаги как бы с испугом. "Куда это я
забрел? - подумал Шубников растерянно. - Мне бы больше писать о
благоразумии, о торжестве освобожденной энергии высоких частиц, о
справедливости и доброжелателях... Мне бы жалеть Останкино... А меня эвон
куда понесло!"
Тут что-то сделалось с Шубниковым. Он резко отодвинул от себя листы
бумаги. Иные посыпались и на пол.
- А разорву-ка я все это, - сказал Шубников. - И сожгу.
- Зачем воздух-то в доме грязнить? - возразил ему Бурлакин. - Дай их
сожрать Мардарию. А Любовь Николаевна и так, наверное, хорошо знакома с
твоим текстом.
Шубников, казалось, его не слышал. Прошел к дивану, улегся на нем. И
застыл. Впрочем, губы его шевелились. Что-то он, видимо, объяснял кому-то.
Может, и одному себе. Но вряд ли. "Как мне жаль их, - наконец прошептал он.
- Как сострадаю я им. И хочется им помочь, все исправить и все улучшить. Но
как?" Бурлакин мог и рассмеяться. Но не стал. И не стал спрашивать, кого
Шубников жалеет и кому сострадает. Ясно, что останкинским жителям, которых
он только что обличал и пытался отстегать ювеналовым бичом. Сейчас бич
валялся изломанный и истерзанный, а Шубников, похоже, был намерен вырывать
сердце из груди и устраивать из него светильник. Но куда вести останкинских
жителей, он, видно, еще не знал. Случалось и прежде, Шубников укладывался на
диван, грезил о чем-то или строил планы, но и тогда в глазах его мелькали
скорые, а то и шальные соображения, и тогда глаза его оставались прыгающими
глазами балбеса. Теперь же в глазах Шубникова, будто замерзших, отражалось
нечто важное и серьезное.
- Ты не слышал, - спросил Бурлакин, - чего бы пожелал Коля Лапшин, если
бы фортуна решила его осчастливить?
Шубников не откликнулся.
- Желание у него такое, - сказал Бурлакин. - Иметь сто крепостных. Из
числа посетителей пивного автомата. И - чтоб был порядок. И страх.
Пожелание свое, а может быть, мечту мрачный водитель Николай Лапшин
высказал позавчера в пивном автомате при большом скоплении мужчин.
Собеседники отнеслись к его мечте без раздражения, скорее, с благодушным
субботним интересом. В частности, поинтересовались, что бы с каждым из них
Лапшин стал делать в положении барина-крепостника. "В карты проигрывал бы
всю эту шваль!" - сказал Лапшин. "А кому?" - спросили. Выходило, что
проигрывать Лапшин соглашался лишь таким же, как и он, помещикам. Значит, и
другие помещики должны были быть. "И сечь бы принялся и ноздри рвать?" "И
сечь и рвать", - ответил Лапшин. "А барщина была бы у тебя или оброк?" - "И
барщина и оброк!" - "А кем бы мы у тебя стали? Ведь цена-то у каждого
своя..." Тут Лапшин задумался. Проще всего было с таксистом Тарабанько, того
Лапшин быстро перевел в кучера. Потом и других он определил - в шорники,
кузнецы, чесальщики шерсти, большинство же решил держать при сохе и на
гумне. "А крепостные актрисы у тебя будут?" Лапшин долго молчал. "На хрен
они мне нужны! У меня жена есть... Хотя... - тут он взглянул сквозь стену на
дворец Параши Жемчуговой. - Может, и придется прикупить. В Малом театре. Или
выиграть. Штук двадцать".
Шубников поднял голову.
- Зачем ты мне рассказываешь?
- Откуда я знаю, - сказал Бурлакин. - Затем, чтобы ты не заснул. Или не
рехнулся в печалях о юдоли земной.
- Я принял твою историю к рассмотрению.
И Шубников опять сник. Голову опустил на мягкое, а глаза закрыл. Будто
энергия из него изошла. Всякая энергия. И та, что по Фарадею, и та, что по
Вернадскому, и та, что по Л.Н.Гумилеву. Бурлакин посчитал, что измученный
заботами Останкина приятель его задремал. Шубников и задремал. Но не сразу.
Он еще думал о своем несовершенстве и своих неудачах. Никаких даров после
чурчхелы и временного оживления ротана Мардария он так и не получил.
Возможно, что и замысел записок случился ошибочным, ничего в трудах своих
Шубников не приобрел, кроме словесных подсказок Любови Николаевны. Да и
подсказки ли это были? Теперь Шубников уже сомневался в этом. В школьные и
студенческие годы он славился памятью, выигрывал пари, произнося наизусть
двухстраничные периоды Гегеля или же цельные журнальные отчеты о заграничных
прогулках редакторов "Огонька". Может, и теперь память его оживилась? Ведь
на самом деле Михаила Михайловича Щербатова и Себастьяна Бранта он когда-то
читал.
"Ну и ладно, - произнес Шубников самому себе. - Жили без пая и проживем
без него". Ему было отрадно сознавать, что он сострадает Останкину и
Сретенке, будто он отец им. И он верил сейчас в то, что к нему придет
прозрение и он облагородит жизнь Останкина и Сретенки. Пусть при этом и сам
пострадает.
С тем он и заснул.
Вялое участие Любови Николаевны в жизни пайщика Виктора Александровича
Шубникова имело объяснение.
Михаил Никифорович вернулся домой.
В неприятную для него и жильцов дома ночь он дошел до Рижского вокзала
и просидел там на жесткой скамье пять часов. Рядом шумели цыгане, но не
пели, а рассовывали в мешки губную помаду для продажи в Великих Луках. Где
жить, решал Михаил Никифорович. К кому пойти. Приятных ему женщин Михаил
Никифорович не имел в виду. Почему, объяснять я не стану. Не имел в виду, и
все. Знакомые же, которые бы его приняли, обогрели и не отпустили, все были
семейные, с детьми и без излишков площади. Бессовестно было бы обременять их
своим проживанием. Подумал Михаил Никифорович о дяде Вале. Нет, странным
казался ему теперь Валентин Федорович Зотов. Такой дядя Валя мог и не
открыть дверь.
В конце концов Михаил Никифорович посчитал, что скамьи на вокзалах не
такие уж и жесткие. Но вот беда. Быстро росла щетина на щеках Михаила
Никифоровича. А чужие бритвы он не любил. Несвежая рубашка тяготила его,
явиться в ней сегодня на работу было бы скверно. И Михаил Никифорович решил,
что он зайдет, заскочит на минуту в свою квартиру побреется, встанет под
душ, переоденется, заберет вещи. Авось его гулящая знакомая еще спит либо
отправилась развлекаться на помеле или на зубной щетке.
В квартиру он вошел неслышно, словно был таинственный персонаж
готического романа. Он согласился бы стать и невидимым.
Любовь Николаевна сидела на кухне в мятом халате и вид имела самый
несчастный. Макияжем она не занималась, волосы не причесала и не уложила,
здоровье ее, надо понимать, было подорвано. Михаил Никифорович намерен был
сразу же удалиться или хотя бы незаметно прошмыгнуть в ванную, но не вышло.
"Михаил Никифорович", - чуть ли не прошептала Любовь Николаевна, и ноги
Михаила Никифоровича повели его к ней. А Любовь Николаевна и на колени перед
ним рухнула.
- Этого не надо, - угрюмо сказал Михаил Никифорович. - Это уже было
однажды.
Усаженная им на табурет Любовь Николаевна молчать не могла.
- Михаил Никифорович, простите меня, - сказала она. - И не считайте
сейчас меня притворщицей. Я все говорю как есть. Я подлая. Я грешная. Я
противна самой себе. И виновата перед вами. И перед всеми я виновата.
- Это известное состояние, - сказал Михаил Никифорович. - Оно
поправимо. Я в таком случае пью горячий чай с каким-нибудь кислым вареньем.
Стакана четыре. Вам поставить чайник?
- Поставьте, пожалуйста, - кивнула Любовь Николаевна.
- Потом бы, часа через два после чая, я бы поел горячего и выпил бы две
кружки пива, тогда и ощущение вины и перед соседями и перед всеми
выветрилось бы.
- Вы не о том, Михаил Никифорович, вы зря так... Вы не хотите поверить
мне...
Михаил Никифорович снова взглянул на Любовь Николаевну.
В тоске сидела перед ним женщина. Может, и вовсе неуместны были теперь
его ирония, строгость его? Но хватит. Ведь было решено: побриться, встать
под душ, взять вещи - и вон из дома. Куда и насколько - потом будет видно. И
вот снова пошли досадные разговоры... Вода в чайнике тем временем вскипела.
- Чай сделать вы, надеюсь, сами в состоянии. И не забыли, где стоят
чашки и стаканы...
Любовь Николаевна поднялась покорно, поставила на стол стакан и для
Михаила Никифоровича. Михаил Никифорович хотел было сказать, что он ни о чем
не просил и что распивать чай в компании с ней не собирается, но утренний
чай и ему был необходим, и он, то ли разжалобившись, то ли ослабев натурой,
сел на табурет напротив Любови Николаевны.
- Сейчас для вас было бы хорошо крыжовенное варенье, - сказал Михаил
Никифорович, - то, что мать прислала...
Слова его были восприняты Любовью Николаевной как приказание. И розетки
с крыжовенным вареньем появились тут же, и лучшие из кухонного собрания
Михаила Никифоровича чайные ложки, чуть ли не мельхиоровые, добавились к
ним, опять Михаил Никифорович сидел за одним столом с Любовью Николаевной.
Но теперь-то, полагал он, ни в какую телегу его запрячь не смогут...
- Я подлая... И падшая... Я грешная... - снова начала каяться Любовь
Николаевна.
- Это надо исполнять на волынке, - сказал Михаил Никифорович. - Есть
такой инструмент. Или в крайнем случае на скрипке. И знаете, вы мне больше
нравились нынче ночью во всех пыланиях страстей. Пусть и трясли дом.
- Я все починю. И в доме. И в парке. И возле метро.
- Где это - в парке и возле метро? - удивился Михаил Никифорович. - И
что там надо чинить?
- В парке - бильярдную и читальню, но не всю, а возле метро киоски, те,
что по дороге к Выставке, три липы, столовую у троллейбусного круга.
- Ночную, где едят милиционеры и водители троллейбусов?
- Я не хотела...
Естественно, она не хотела, чтобы люди в парке, в особенности в
состоянии заслуженного отдыха, не могли шелестеть поутру газетами или
загонять шары в лузы, коли без этого их жизнь пустая, и не хотела, чтобы
ночные милиционеры стояли и ходили голодные, но энергии или молнии ее чувств
и досад разлетелись в буйстве и наделали дел, привели к поломкам и порчам.
- Я починю... И липы исправлю...
- Нет, вам надо покинуть Москву, - сказал Михаил Никифорович. - И
немедленно.
- Я не могу покинуть...
- Постарайтесь!
- И без вас я не могу, Михаил Никифорович.
- Если вы меня разжалобить хотите, то тут старания напрасные. К тому же
ночью вы говорили, что никаких предпочтений мне выказывать не имеете нужды,
да и натура ваша требует иного.
- Имею нужду! Без вас я не могу! А паем Шубникова я вас дразнила и
задорила, я хотела, чтобы вы встрепенулись.
- Взъерепенился, - усмехнулся Михаил Никифорович.
- Нет, встрепенулись. Мне обидно за вас...
Михаил Никифорович отставил пустой стакан, тонуть в беседе с Любовью
Николаевной он не желал, а молча отправился в ванную. Шел дождь, следовало с
презрением отнестись к дождю или, наоборот, посчитать, что нет ничего
приятнее, чем прогулка под осенним московским дождем в созерцании еще не
опавших листьев тополей, нынче они были цвета недозревших лимонов. Да и
многое можно было созерцать сейчас в Москве, приняв мировосприятие китайских
пейзажистов и поэтов классического периода, видевших мудрость и бренность
жизни в застылости сырых туманов, в движении мокрых облаков вблизи
безмолвных скал. Михаил Никифорович положил в спортивную сумку вещи, какие
ему были теперь нужны.
- Я все починила, - сказала Любовь Николаевна. - И липы поправила... А
столовую сделала даже лучше... С росписями стен...
- Под Палех, что ли?
- Под Мстеру... Что вам приготовить на ужин?
- Ужинать здесь я не буду, - заявил Михаил Никифорович. - И прошу вас
более не утруждать себя заботами обо мне. И то, что я вам сказал сегодня,
примите к сведению всерьез.
- Михаил Никифорович... - Любовь Николаевна встала и даже шагнула к
нему, но Михаил Никифорович движением руки остановил ее. - Вы забудьте про
документы, какие я вам показывала. И не считайте себя как-либо связанным со
мной. Мне и из-за бумаг этих теперь стыдно и противно.
- Вы мой настоящий паспорт мне верните.
- Вы и разорвали настоящий. Но не волнуйтесь. Чистый паспорт, без
записи обо мне, сейчас в кармане вашего пиджака.
- А он что - фальшивый?
И он не фальшивый.
- На том спасибо. - И Михаил Никифорович двинулся к двери.
- Вы возвращайтесь вечером, Михаил Никифорович. Здесь ваш дом. Я вас не
буду стеснять. Я цветком стану или пылинкой крошечной и раздражений ваших не
вызову.
Мольба была в глазах Любови Николаевны.
Михаил Никифорович вышел из квартиры.
Суета дня не позволила Михаилу Никифоровичу стать созерцателем. Да и
какие могут быть в Москве безмолвные горы и ущелья с сырыми туманами?
Созерцателем в Москве затруднительно пребывать, будучи и совсем удаленным от
дел. Хотя бы и в опасениях, как бы тебя не переехал ломовой автомобиль, как
бы ноги тебе не оттоптали на тротуаре, не ухудшили зонтиками зрение и не
повредили локтями ребра. Михаил Никифорович лишь мельком взглянул на
опадающие зелено-лимонные листья тополей. "Ляжет ли нынешней зимой снег?" -
подумал он. Хорошо бы лег.
Восточные созерцатели, представление о которых у Михаила Никифоровича
было чрезвычайно приблизительное, пришли ему на ум случайно, но в памяти он
их держал несомненно после разговора с Петром Ивановичем Дробным. Дробный
повстречался Михаилу Никифоровичу дней пять назад на Сретенском бульваре,
выглядел он неожиданно задумчивым и уязвимым. Или незащищенным. И не в
энергическом движении, свойственном ему, находился Дробный, а сидел на
бульварной скамейке. К проходящему мимо него Михаилу Никифоровичу Дробный
отнесся как к некоему миражу, он видел его и не видел, и не было для него
никакой необходимости, чтобы Михаил Никифорович из проплывающей мимо или
недвижной картины мира превратился в физическую реальность. А Михаил
Никифорович не понял состояния Дробного и поздоровался. Ему было предложено
сесть на скамью. Долго они сидели молча. Попытки Михаила Никифоровича
заговорить Дробный гасил запретом губ и глаз. Но при этом он как бы
приглашал созерцать вместе с ним осенние деревья бульвара, прозрачный теплый
воздух, сухие, но будто обретшие в солнечный день надежду на вечное
существование листья, желто-апельсиновые, пурпурные, багряные и еще зеленые,
стрекозокрылые и жестяные, приглашал созерцать потемневшие руки-ветви,
худоба и оголенность иных из них были уже роковыми, тревожными и
противоречили надеждам листьев. Приглашал Дробный созерцать на
багрово-охряном шлаке пешеходной дорожки жизнь воробьев, каждого со своими
возможностями и норовом выхватывавших крошки печенья из-под клюва
балованного горожанами ленивца голубя. Но вот Дробный взглянул на часы,
кивнул часам, себе, а может быть, и Михаилу Никифоровичу, словно давая
понять, что срок созерцания вышел. "Мудрее - пребывание в жизни, - сказал
Дробный, не глядя на Михаила Никифоровича, - а не знание о ней". Дробный и
просветил Михаила Никифоровича относительно дальневосточных созерцателей. Но
он по-своему их понимал и во многом с ними не был согласен. То есть ему
стало интересно их отношение к природе, миру, но, приняв к сведению их
нравственные и философские позиции, он остался человеком иных корней, а
главное - самостоятельным. Однако выходило, что созерцание ему необходимо,
хотя бы полчаса созерцания в день или хотя бы даже час в неделю, иначе в
бегах и толкотне жизни можно невзначай унестись к пульсарам и в них
исчезнуть либо провалиться в коричневые тартарары. К тому же в толкотне и в
бегах этих случалось столько паскудного, что душа Дробного порой стонала и
горела. Дробный так и сказал: "Душа стонет и горит!" И являлись ему
мечтания... Дробный проводил Михаила Никифоровича к аптеке, говорил еще,
реализуя, видно, потребность в слушателе, в особенности таком уважительно
молчаливом, как Михаил Никифорович. Из его слов Михаил Никифорович понял,
что нечто Дробного испугало, или удручило, или смутило. Оттого-то он
вспомнил, в частности, о созерцании. И как будто какие-то житейские перемены
наметил себе Дробный. Прежде всего он решил вовремя уйти из мясников.
Дробный полагал, что рано или поздно может появиться столько блеющих и
мычащих скотин, что почет и уважение в народе к мясникам истают и их
положение будет ничем не замечательнее, чем у продавцов жевательной резинки.
Но даже если такого и не случится, однообразие жизни заставит его, Петра
Ивановича Дробного, загрустить, а натура его оскудеет. Не исключал Дробный
возможности пойти на время в каскадеры. "Но там же есть возрастные
ограничения, - засомневался Михаил Никифорович. - И я читал: берут только
мастеров спорта". "И кандидатов, - сказал Дробный. - А я был кандидатом в
мастера. Как раз в спринте. Им нужна реакция спринтера. Машины я вожу
сносно. С гор же съезжаю не хуже многих..." Михаил Никифорович знал, что
зимой Дробный ездит на Кавказ, в Карпаты и Хибины, а костюмы и снаряжение у
него - изысканные, лучших альпийских фирм, не менее ценные, нежели рама,
достойная полотна А.Шилова. Дробного привлекало и то, что каскадеры могли не
бросать свою опорную профессию. Скажем, если верить программе "Время",
группой каскадеров при Одесской студии руководил действующий кандидат
философских наук, философ-каскадер. Или каскадер-философ. "Одно другому
способствует, - объяснил Дробный. - Особенно в Одессе... Впрочем, пойти в
каскадеры - лишь один из возможных для меня вариантов...".
Когда уже подходили к аптеке, Дробный из созерцательного перетек в
деловое состояние, душа его свое сегодня отстонала и отгорела, быстро
выстудили ее житейские ветры. Дробный мог возвращаться к говяжьим и бараньим
тушам.
Еще в студенческие годы Дробный был куда более организованной натурой,
нежели Михаил Никифорович, а теперь день бывшего педиатра наверняка был
жестко расписан, в том расписании отводились обязательные часы и для занятий
контактным каратэ, и для сеансов созерцания. Правда, созерцать Дробному
приходилось невдалеке от мясницкой, в местах, какие вряд ли были бы одобрены
восточными созерцателями. "Приезжай к нам в Останкино, - посоветовал Михаил
Никифорович. - Там и парк, и пруды, и башня". "Что Сретенка, что Останкино -
одно! - покачал головой Дробный. - Тут нужны горы, ледники, море, водопады,
снежные поля, большая река!" Впрочем, Дробный добавил, что Москва и есть и
горы, и ледники, и море, и водопады, и большая река. А созерцать можно и
муравья, и цветок черемухи, и пьяницу, свалившегося на пути к метро
"Тургеневская".
Нынче же, после ухода из квартиры с вещами в спортивной сумке, Михаил
Никифорович мог бы созерцать - в мыслях - единственно самого себя и Любовь
Николаевну. Но какое это было созерцание? Михаил Никифорович нервничал.
Решение его порвать с Любовью Николаевной было вызвано прежде всего
природой Любови Николаевны. Михаил Никифорович словно очнулся и увидел, в
какой лес он забрел. Но если бы Любовь Николаевна была обычной женщиной, как
бы он должен был поступить? Ведь жил он последние недели в своей квартире в
тепле и сытно, пригрелся и подремывал котом на печи. И главное - Любовь
Николаевна была ему мила, он совпадал с ней душой и плотью. Может быть, он и
полюбил ее. Однако слова "любовь" Михаил Никифорович избегал и в мыслях, то
ли стесняясь его, то ли опасаясь, что к случаю с Любовью Николаевной оно
подойти никак не может. Разрыв с Любовью Николаевной выходил сейчас попросту
бегством с криками: "Чур, меня!" Получалось скверно. Жил он себе припеваючи,
закрыв глаза на очевидное, словно забыв по слабости натуры, что и ему за
что-то надо отвечать и платить, а теперь обрадовался поводу, оправдывающему
бегство без ответов и расплат.
Земную, останкинскую женщину Михаил Никифорович должен был бы выслушать
и понять. Мало ли что вчера Любовь Николаевна наговорила ему сгоряча, спьяну
и в кураже. И если даже она сказала ему правду (о чем? О том, что загуляла и
будет загуливать? О том, что может увлечься и еще кем-то кроме него, Михаила
Никифоровича?), нынче-то с утра, видя женщину в бедственном положении, он
должен был не иронизировать над ней, не измываться, а выяснить все и уж
тогда решать, в последний раз он с ней разговаривает или не в последний.
Конечно, его взволновали предъявленные ему Любовью Николаевной поддельные
документы. Но не он ли вынудил ее завести эти документы? А он-то сам как
полагал жить дальше? Рассчитывал (не объясняя, впрочем, ничего себе) на то,
что рано или поздно Любовь Николаевна рассеется, изыдет или просто
отправится к новому кавалеру, а в его, Михаила Никифоровича, судьбе и
личности изменений не случится? Так, что ли? Выходило, что и так...
Непорядочно это, сказал себе Михаил Никифорович. Что же он раньше-то себе
этого не говорил? И еще Михаил Никифорович задавал вопросы, но не на все
отвечал, посчитав, что и не надо отвечать; как бы в своих ответах он не
принялся отыскивать себе оправдания, а оправдывать себя Михаил Никифорович
ни в чем не желал.
Уже в середине дня Михаил Никифорович понял, что домой он вечером
вернется. Ему стало спокойнее. Ассистентка Люся Черкашина, удивленная
утренней пасмурью Михаила Никифоровича, уловила поворот в его настроении,
сама обрадовалась и дважды в коридоре ущипнула аптекаря.
Квартира была пуста. Не сразу, но вспомнил Михаил Никифорович обещания
Любови Николаевны: стеснять его она не будет, а станет то ли цветком, то ли
пылинкой крошечной. Ходил Михаил Никифорович по квартире осторожно, все
боялся что-либо раздавить или сломать. Думать о том, что Любовь Николаевна
уместила себя в цветке или в пылинке, было Михаилу Никифоровичу неприятно. В
комнате на подоконнике стояло с недавних пор три горшка с многолетними
фиалками, в дом их принес, естественно, не Михаил Никифорович. К окну Михаил
Никифорович подходил теперь и с некоей боязнью - не лиловой ли фиалкой с
желтым жостовским глазом росла Любовь Николаевна в ближнем горшке, не белой
ли фиалкой смотрела она на него, укоряя и печалясь? Нет, ни на пылинки, ни
на переплетения тюлевых занавесей, ни на лиловые, ни на белые фиалки Михаил
Никифорович не был согласен. В дом на улице Королева он возвращался к земной
женщине.
Но не была Любовь Николаевна земной женщиной. То есть для Михаила
Никифоровича она была и земной женщиной. Но при этом ведь и еще кем-то! И
это он, Михаил Никифорович, должен был иметь в виду как обстоятельство,
существенное и для него. Так он теперь себе постановил. Не уповать на авось,
не ожидать, что дурман, часто и приятный ему, выветрится, не считать Любовь
Николаевну созданием искусственным, синтезированным из анекдотического
табурета, игрушкой галактической или кашинской, инструментом добродетельным
либо злым, а признать ее с ним, Михаилом Никифоровичем, как и с другими
останкинскими жителями, равносправедливой (или равноошибочной) личностью, со
своей бесценной сутью, со своей правдой и болью, со своими порывами,
надеждами и крахами, со своими слезами, обидами, слабостями, со своей
любовью. Пусть Любовь Николаевна и не такая, как он, пусть из иного
слеплена, или выделана, или выделена, или сотворена, - пусть, мало ли с кем
в грядущие тысячелетия придется встретиться людям, дружить или ссориться,
мало ли чему и кому придется удивиться и к чему привыкнуть! Теперь же ему
важно было помнить о своей человеческой ответственности перед иными, нежели
он, существами. Тем более что, может, они слабее его и горемычнее. И всякие
сомнения - а вдруг эти мысли внушены ему чужой силой и хитростью? Вдруг в
последние недели им управляла чужая воля? - он отметал, не желая считать
себя личностью зависимой или подневольной. Нет, он ощущал себя хозяином
своей судьбы и воли в той мере, в какой человек вообще может быть хозяином
судьбы и воли, оправданий себе не искал, готов был отвечать и платить за
все, за что должен был платить и отвечать. Таков был нынче Михаил
(хотя никакого суда в Останкине не размещалось). Вспомнив же, что обещанный
жэком электрик не приходит четвертый день, Шубников высказал мысль о том,
что мастеровые теперь вообще нехороши и несостоятельны, а потому их следует
осадить. "Портачи одни да лодыри, проходимцы, топчущие дисциплину, - записал
Шубников, - украшают нынче производство. И нет в Останкине в наши дни
респекта к ремеслам". Бурлакин опять насторожился. А Шубников уже перешел к
случаям нарушения общественного порядка. Сокрушаться ему пришлось и по
поводу забияк-валтузников, и по поводу блюстителей в форме и с повязками.
Одним вменялись в вину дурные манеры и этическое невежество. Другим - как
недостаточная доблесть, так и, напротив, превышения в усердиях. Были
обличены Шубниковым льстецы и ленивые врачи. Досталось и утаителям правды,
беспечным администраторам, смотрителям квасных цистерн. Пришел на память
Шубникову высокий человек Собко, и Шубников тут же написал слова о
пустодушных прагматиках, живущих в вечной суете, хотя обличения эти к
знатоку тайской культуры имели отношение косвенное. "Да что ты всех чернишь?
- не выдержал Бурлакин. - У тебя не Останкино получается, а какой-то вертеп,
какой-то корабль дураков... Ага, вспомнил! Вспомнил наконец! То у Щербатова!
То у Бранта! Ты ведь теперь занимал слова у Себастьяна Бранта!" "У какого
еще Себастьяна Бранта? - удивился Шубников. - Ах, у этого... Ну и что? Ну и
пусть у Бранта. Культурное наследие не должно пропадать втуне. Не один ты
начитанный. И я знаю Бранта..." В студенческие годы Шубников, похоже, читал
Бранта. Но сейчас вспомнить из него смог, пожалуй, лишь одно: "Я, жаркозадая
Венера..." И более ничего. Брантовской Венерой он называл когда-то в сердцах
однокурсницу с актерского факультета, теперь звезду, но после упоминания
"Корабля дураков" он посмотрел на листы бумаги как бы с испугом. "Куда это я
забрел? - подумал Шубников растерянно. - Мне бы больше писать о
благоразумии, о торжестве освобожденной энергии высоких частиц, о
справедливости и доброжелателях... Мне бы жалеть Останкино... А меня эвон
куда понесло!"
Тут что-то сделалось с Шубниковым. Он резко отодвинул от себя листы
бумаги. Иные посыпались и на пол.
- А разорву-ка я все это, - сказал Шубников. - И сожгу.
- Зачем воздух-то в доме грязнить? - возразил ему Бурлакин. - Дай их
сожрать Мардарию. А Любовь Николаевна и так, наверное, хорошо знакома с
твоим текстом.
Шубников, казалось, его не слышал. Прошел к дивану, улегся на нем. И
застыл. Впрочем, губы его шевелились. Что-то он, видимо, объяснял кому-то.
Может, и одному себе. Но вряд ли. "Как мне жаль их, - наконец прошептал он.
- Как сострадаю я им. И хочется им помочь, все исправить и все улучшить. Но
как?" Бурлакин мог и рассмеяться. Но не стал. И не стал спрашивать, кого
Шубников жалеет и кому сострадает. Ясно, что останкинским жителям, которых
он только что обличал и пытался отстегать ювеналовым бичом. Сейчас бич
валялся изломанный и истерзанный, а Шубников, похоже, был намерен вырывать
сердце из груди и устраивать из него светильник. Но куда вести останкинских
жителей, он, видно, еще не знал. Случалось и прежде, Шубников укладывался на
диван, грезил о чем-то или строил планы, но и тогда в глазах его мелькали
скорые, а то и шальные соображения, и тогда глаза его оставались прыгающими
глазами балбеса. Теперь же в глазах Шубникова, будто замерзших, отражалось
нечто важное и серьезное.
- Ты не слышал, - спросил Бурлакин, - чего бы пожелал Коля Лапшин, если
бы фортуна решила его осчастливить?
Шубников не откликнулся.
- Желание у него такое, - сказал Бурлакин. - Иметь сто крепостных. Из
числа посетителей пивного автомата. И - чтоб был порядок. И страх.
Пожелание свое, а может быть, мечту мрачный водитель Николай Лапшин
высказал позавчера в пивном автомате при большом скоплении мужчин.
Собеседники отнеслись к его мечте без раздражения, скорее, с благодушным
субботним интересом. В частности, поинтересовались, что бы с каждым из них
Лапшин стал делать в положении барина-крепостника. "В карты проигрывал бы
всю эту шваль!" - сказал Лапшин. "А кому?" - спросили. Выходило, что
проигрывать Лапшин соглашался лишь таким же, как и он, помещикам. Значит, и
другие помещики должны были быть. "И сечь бы принялся и ноздри рвать?" "И
сечь и рвать", - ответил Лапшин. "А барщина была бы у тебя или оброк?" - "И
барщина и оброк!" - "А кем бы мы у тебя стали? Ведь цена-то у каждого
своя..." Тут Лапшин задумался. Проще всего было с таксистом Тарабанько, того
Лапшин быстро перевел в кучера. Потом и других он определил - в шорники,
кузнецы, чесальщики шерсти, большинство же решил держать при сохе и на
гумне. "А крепостные актрисы у тебя будут?" Лапшин долго молчал. "На хрен
они мне нужны! У меня жена есть... Хотя... - тут он взглянул сквозь стену на
дворец Параши Жемчуговой. - Может, и придется прикупить. В Малом театре. Или
выиграть. Штук двадцать".
Шубников поднял голову.
- Зачем ты мне рассказываешь?
- Откуда я знаю, - сказал Бурлакин. - Затем, чтобы ты не заснул. Или не
рехнулся в печалях о юдоли земной.
- Я принял твою историю к рассмотрению.
И Шубников опять сник. Голову опустил на мягкое, а глаза закрыл. Будто
энергия из него изошла. Всякая энергия. И та, что по Фарадею, и та, что по
Вернадскому, и та, что по Л.Н.Гумилеву. Бурлакин посчитал, что измученный
заботами Останкина приятель его задремал. Шубников и задремал. Но не сразу.
Он еще думал о своем несовершенстве и своих неудачах. Никаких даров после
чурчхелы и временного оживления ротана Мардария он так и не получил.
Возможно, что и замысел записок случился ошибочным, ничего в трудах своих
Шубников не приобрел, кроме словесных подсказок Любови Николаевны. Да и
подсказки ли это были? Теперь Шубников уже сомневался в этом. В школьные и
студенческие годы он славился памятью, выигрывал пари, произнося наизусть
двухстраничные периоды Гегеля или же цельные журнальные отчеты о заграничных
прогулках редакторов "Огонька". Может, и теперь память его оживилась? Ведь
на самом деле Михаила Михайловича Щербатова и Себастьяна Бранта он когда-то
читал.
"Ну и ладно, - произнес Шубников самому себе. - Жили без пая и проживем
без него". Ему было отрадно сознавать, что он сострадает Останкину и
Сретенке, будто он отец им. И он верил сейчас в то, что к нему придет
прозрение и он облагородит жизнь Останкина и Сретенки. Пусть при этом и сам
пострадает.
С тем он и заснул.
Вялое участие Любови Николаевны в жизни пайщика Виктора Александровича
Шубникова имело объяснение.
Михаил Никифорович вернулся домой.
В неприятную для него и жильцов дома ночь он дошел до Рижского вокзала
и просидел там на жесткой скамье пять часов. Рядом шумели цыгане, но не
пели, а рассовывали в мешки губную помаду для продажи в Великих Луках. Где
жить, решал Михаил Никифорович. К кому пойти. Приятных ему женщин Михаил
Никифорович не имел в виду. Почему, объяснять я не стану. Не имел в виду, и
все. Знакомые же, которые бы его приняли, обогрели и не отпустили, все были
семейные, с детьми и без излишков площади. Бессовестно было бы обременять их
своим проживанием. Подумал Михаил Никифорович о дяде Вале. Нет, странным
казался ему теперь Валентин Федорович Зотов. Такой дядя Валя мог и не
открыть дверь.
В конце концов Михаил Никифорович посчитал, что скамьи на вокзалах не
такие уж и жесткие. Но вот беда. Быстро росла щетина на щеках Михаила
Никифоровича. А чужие бритвы он не любил. Несвежая рубашка тяготила его,
явиться в ней сегодня на работу было бы скверно. И Михаил Никифорович решил,
что он зайдет, заскочит на минуту в свою квартиру побреется, встанет под
душ, переоденется, заберет вещи. Авось его гулящая знакомая еще спит либо
отправилась развлекаться на помеле или на зубной щетке.
В квартиру он вошел неслышно, словно был таинственный персонаж
готического романа. Он согласился бы стать и невидимым.
Любовь Николаевна сидела на кухне в мятом халате и вид имела самый
несчастный. Макияжем она не занималась, волосы не причесала и не уложила,
здоровье ее, надо понимать, было подорвано. Михаил Никифорович намерен был
сразу же удалиться или хотя бы незаметно прошмыгнуть в ванную, но не вышло.
"Михаил Никифорович", - чуть ли не прошептала Любовь Николаевна, и ноги
Михаила Никифоровича повели его к ней. А Любовь Николаевна и на колени перед
ним рухнула.
- Этого не надо, - угрюмо сказал Михаил Никифорович. - Это уже было
однажды.
Усаженная им на табурет Любовь Николаевна молчать не могла.
- Михаил Никифорович, простите меня, - сказала она. - И не считайте
сейчас меня притворщицей. Я все говорю как есть. Я подлая. Я грешная. Я
противна самой себе. И виновата перед вами. И перед всеми я виновата.
- Это известное состояние, - сказал Михаил Никифорович. - Оно
поправимо. Я в таком случае пью горячий чай с каким-нибудь кислым вареньем.
Стакана четыре. Вам поставить чайник?
- Поставьте, пожалуйста, - кивнула Любовь Николаевна.
- Потом бы, часа через два после чая, я бы поел горячего и выпил бы две
кружки пива, тогда и ощущение вины и перед соседями и перед всеми
выветрилось бы.
- Вы не о том, Михаил Никифорович, вы зря так... Вы не хотите поверить
мне...
Михаил Никифорович снова взглянул на Любовь Николаевну.
В тоске сидела перед ним женщина. Может, и вовсе неуместны были теперь
его ирония, строгость его? Но хватит. Ведь было решено: побриться, встать
под душ, взять вещи - и вон из дома. Куда и насколько - потом будет видно. И
вот снова пошли досадные разговоры... Вода в чайнике тем временем вскипела.
- Чай сделать вы, надеюсь, сами в состоянии. И не забыли, где стоят
чашки и стаканы...
Любовь Николаевна поднялась покорно, поставила на стол стакан и для
Михаила Никифоровича. Михаил Никифорович хотел было сказать, что он ни о чем
не просил и что распивать чай в компании с ней не собирается, но утренний
чай и ему был необходим, и он, то ли разжалобившись, то ли ослабев натурой,
сел на табурет напротив Любови Николаевны.
- Сейчас для вас было бы хорошо крыжовенное варенье, - сказал Михаил
Никифорович, - то, что мать прислала...
Слова его были восприняты Любовью Николаевной как приказание. И розетки
с крыжовенным вареньем появились тут же, и лучшие из кухонного собрания
Михаила Никифоровича чайные ложки, чуть ли не мельхиоровые, добавились к
ним, опять Михаил Никифорович сидел за одним столом с Любовью Николаевной.
Но теперь-то, полагал он, ни в какую телегу его запрячь не смогут...
- Я подлая... И падшая... Я грешная... - снова начала каяться Любовь
Николаевна.
- Это надо исполнять на волынке, - сказал Михаил Никифорович. - Есть
такой инструмент. Или в крайнем случае на скрипке. И знаете, вы мне больше
нравились нынче ночью во всех пыланиях страстей. Пусть и трясли дом.
- Я все починю. И в доме. И в парке. И возле метро.
- Где это - в парке и возле метро? - удивился Михаил Никифорович. - И
что там надо чинить?
- В парке - бильярдную и читальню, но не всю, а возле метро киоски, те,
что по дороге к Выставке, три липы, столовую у троллейбусного круга.
- Ночную, где едят милиционеры и водители троллейбусов?
- Я не хотела...
Естественно, она не хотела, чтобы люди в парке, в особенности в
состоянии заслуженного отдыха, не могли шелестеть поутру газетами или
загонять шары в лузы, коли без этого их жизнь пустая, и не хотела, чтобы
ночные милиционеры стояли и ходили голодные, но энергии или молнии ее чувств
и досад разлетелись в буйстве и наделали дел, привели к поломкам и порчам.
- Я починю... И липы исправлю...
- Нет, вам надо покинуть Москву, - сказал Михаил Никифорович. - И
немедленно.
- Я не могу покинуть...
- Постарайтесь!
- И без вас я не могу, Михаил Никифорович.
- Если вы меня разжалобить хотите, то тут старания напрасные. К тому же
ночью вы говорили, что никаких предпочтений мне выказывать не имеете нужды,
да и натура ваша требует иного.
- Имею нужду! Без вас я не могу! А паем Шубникова я вас дразнила и
задорила, я хотела, чтобы вы встрепенулись.
- Взъерепенился, - усмехнулся Михаил Никифорович.
- Нет, встрепенулись. Мне обидно за вас...
Михаил Никифорович отставил пустой стакан, тонуть в беседе с Любовью
Николаевной он не желал, а молча отправился в ванную. Шел дождь, следовало с
презрением отнестись к дождю или, наоборот, посчитать, что нет ничего
приятнее, чем прогулка под осенним московским дождем в созерцании еще не
опавших листьев тополей, нынче они были цвета недозревших лимонов. Да и
многое можно было созерцать сейчас в Москве, приняв мировосприятие китайских
пейзажистов и поэтов классического периода, видевших мудрость и бренность
жизни в застылости сырых туманов, в движении мокрых облаков вблизи
безмолвных скал. Михаил Никифорович положил в спортивную сумку вещи, какие
ему были теперь нужны.
- Я все починила, - сказала Любовь Николаевна. - И липы поправила... А
столовую сделала даже лучше... С росписями стен...
- Под Палех, что ли?
- Под Мстеру... Что вам приготовить на ужин?
- Ужинать здесь я не буду, - заявил Михаил Никифорович. - И прошу вас
более не утруждать себя заботами обо мне. И то, что я вам сказал сегодня,
примите к сведению всерьез.
- Михаил Никифорович... - Любовь Николаевна встала и даже шагнула к
нему, но Михаил Никифорович движением руки остановил ее. - Вы забудьте про
документы, какие я вам показывала. И не считайте себя как-либо связанным со
мной. Мне и из-за бумаг этих теперь стыдно и противно.
- Вы мой настоящий паспорт мне верните.
- Вы и разорвали настоящий. Но не волнуйтесь. Чистый паспорт, без
записи обо мне, сейчас в кармане вашего пиджака.
- А он что - фальшивый?
И он не фальшивый.
- На том спасибо. - И Михаил Никифорович двинулся к двери.
- Вы возвращайтесь вечером, Михаил Никифорович. Здесь ваш дом. Я вас не
буду стеснять. Я цветком стану или пылинкой крошечной и раздражений ваших не
вызову.
Мольба была в глазах Любови Николаевны.
Михаил Никифорович вышел из квартиры.
Суета дня не позволила Михаилу Никифоровичу стать созерцателем. Да и
какие могут быть в Москве безмолвные горы и ущелья с сырыми туманами?
Созерцателем в Москве затруднительно пребывать, будучи и совсем удаленным от
дел. Хотя бы и в опасениях, как бы тебя не переехал ломовой автомобиль, как
бы ноги тебе не оттоптали на тротуаре, не ухудшили зонтиками зрение и не
повредили локтями ребра. Михаил Никифорович лишь мельком взглянул на
опадающие зелено-лимонные листья тополей. "Ляжет ли нынешней зимой снег?" -
подумал он. Хорошо бы лег.
Восточные созерцатели, представление о которых у Михаила Никифоровича
было чрезвычайно приблизительное, пришли ему на ум случайно, но в памяти он
их держал несомненно после разговора с Петром Ивановичем Дробным. Дробный
повстречался Михаилу Никифоровичу дней пять назад на Сретенском бульваре,
выглядел он неожиданно задумчивым и уязвимым. Или незащищенным. И не в
энергическом движении, свойственном ему, находился Дробный, а сидел на
бульварной скамейке. К проходящему мимо него Михаилу Никифоровичу Дробный
отнесся как к некоему миражу, он видел его и не видел, и не было для него
никакой необходимости, чтобы Михаил Никифорович из проплывающей мимо или
недвижной картины мира превратился в физическую реальность. А Михаил
Никифорович не понял состояния Дробного и поздоровался. Ему было предложено
сесть на скамью. Долго они сидели молча. Попытки Михаила Никифоровича
заговорить Дробный гасил запретом губ и глаз. Но при этом он как бы
приглашал созерцать вместе с ним осенние деревья бульвара, прозрачный теплый
воздух, сухие, но будто обретшие в солнечный день надежду на вечное
существование листья, желто-апельсиновые, пурпурные, багряные и еще зеленые,
стрекозокрылые и жестяные, приглашал созерцать потемневшие руки-ветви,
худоба и оголенность иных из них были уже роковыми, тревожными и
противоречили надеждам листьев. Приглашал Дробный созерцать на
багрово-охряном шлаке пешеходной дорожки жизнь воробьев, каждого со своими
возможностями и норовом выхватывавших крошки печенья из-под клюва
балованного горожанами ленивца голубя. Но вот Дробный взглянул на часы,
кивнул часам, себе, а может быть, и Михаилу Никифоровичу, словно давая
понять, что срок созерцания вышел. "Мудрее - пребывание в жизни, - сказал
Дробный, не глядя на Михаила Никифоровича, - а не знание о ней". Дробный и
просветил Михаила Никифоровича относительно дальневосточных созерцателей. Но
он по-своему их понимал и во многом с ними не был согласен. То есть ему
стало интересно их отношение к природе, миру, но, приняв к сведению их
нравственные и философские позиции, он остался человеком иных корней, а
главное - самостоятельным. Однако выходило, что созерцание ему необходимо,
хотя бы полчаса созерцания в день или хотя бы даже час в неделю, иначе в
бегах и толкотне жизни можно невзначай унестись к пульсарам и в них
исчезнуть либо провалиться в коричневые тартарары. К тому же в толкотне и в
бегах этих случалось столько паскудного, что душа Дробного порой стонала и
горела. Дробный так и сказал: "Душа стонет и горит!" И являлись ему
мечтания... Дробный проводил Михаила Никифоровича к аптеке, говорил еще,
реализуя, видно, потребность в слушателе, в особенности таком уважительно
молчаливом, как Михаил Никифорович. Из его слов Михаил Никифорович понял,
что нечто Дробного испугало, или удручило, или смутило. Оттого-то он
вспомнил, в частности, о созерцании. И как будто какие-то житейские перемены
наметил себе Дробный. Прежде всего он решил вовремя уйти из мясников.
Дробный полагал, что рано или поздно может появиться столько блеющих и
мычащих скотин, что почет и уважение в народе к мясникам истают и их
положение будет ничем не замечательнее, чем у продавцов жевательной резинки.
Но даже если такого и не случится, однообразие жизни заставит его, Петра
Ивановича Дробного, загрустить, а натура его оскудеет. Не исключал Дробный
возможности пойти на время в каскадеры. "Но там же есть возрастные
ограничения, - засомневался Михаил Никифорович. - И я читал: берут только
мастеров спорта". "И кандидатов, - сказал Дробный. - А я был кандидатом в
мастера. Как раз в спринте. Им нужна реакция спринтера. Машины я вожу
сносно. С гор же съезжаю не хуже многих..." Михаил Никифорович знал, что
зимой Дробный ездит на Кавказ, в Карпаты и Хибины, а костюмы и снаряжение у
него - изысканные, лучших альпийских фирм, не менее ценные, нежели рама,
достойная полотна А.Шилова. Дробного привлекало и то, что каскадеры могли не
бросать свою опорную профессию. Скажем, если верить программе "Время",
группой каскадеров при Одесской студии руководил действующий кандидат
философских наук, философ-каскадер. Или каскадер-философ. "Одно другому
способствует, - объяснил Дробный. - Особенно в Одессе... Впрочем, пойти в
каскадеры - лишь один из возможных для меня вариантов...".
Когда уже подходили к аптеке, Дробный из созерцательного перетек в
деловое состояние, душа его свое сегодня отстонала и отгорела, быстро
выстудили ее житейские ветры. Дробный мог возвращаться к говяжьим и бараньим
тушам.
Еще в студенческие годы Дробный был куда более организованной натурой,
нежели Михаил Никифорович, а теперь день бывшего педиатра наверняка был
жестко расписан, в том расписании отводились обязательные часы и для занятий
контактным каратэ, и для сеансов созерцания. Правда, созерцать Дробному
приходилось невдалеке от мясницкой, в местах, какие вряд ли были бы одобрены
восточными созерцателями. "Приезжай к нам в Останкино, - посоветовал Михаил
Никифорович. - Там и парк, и пруды, и башня". "Что Сретенка, что Останкино -
одно! - покачал головой Дробный. - Тут нужны горы, ледники, море, водопады,
снежные поля, большая река!" Впрочем, Дробный добавил, что Москва и есть и
горы, и ледники, и море, и водопады, и большая река. А созерцать можно и
муравья, и цветок черемухи, и пьяницу, свалившегося на пути к метро
"Тургеневская".
Нынче же, после ухода из квартиры с вещами в спортивной сумке, Михаил
Никифорович мог бы созерцать - в мыслях - единственно самого себя и Любовь
Николаевну. Но какое это было созерцание? Михаил Никифорович нервничал.
Решение его порвать с Любовью Николаевной было вызвано прежде всего
природой Любови Николаевны. Михаил Никифорович словно очнулся и увидел, в
какой лес он забрел. Но если бы Любовь Николаевна была обычной женщиной, как
бы он должен был поступить? Ведь жил он последние недели в своей квартире в
тепле и сытно, пригрелся и подремывал котом на печи. И главное - Любовь
Николаевна была ему мила, он совпадал с ней душой и плотью. Может быть, он и
полюбил ее. Однако слова "любовь" Михаил Никифорович избегал и в мыслях, то
ли стесняясь его, то ли опасаясь, что к случаю с Любовью Николаевной оно
подойти никак не может. Разрыв с Любовью Николаевной выходил сейчас попросту
бегством с криками: "Чур, меня!" Получалось скверно. Жил он себе припеваючи,
закрыв глаза на очевидное, словно забыв по слабости натуры, что и ему за
что-то надо отвечать и платить, а теперь обрадовался поводу, оправдывающему
бегство без ответов и расплат.
Земную, останкинскую женщину Михаил Никифорович должен был бы выслушать
и понять. Мало ли что вчера Любовь Николаевна наговорила ему сгоряча, спьяну
и в кураже. И если даже она сказала ему правду (о чем? О том, что загуляла и
будет загуливать? О том, что может увлечься и еще кем-то кроме него, Михаила
Никифоровича?), нынче-то с утра, видя женщину в бедственном положении, он
должен был не иронизировать над ней, не измываться, а выяснить все и уж
тогда решать, в последний раз он с ней разговаривает или не в последний.
Конечно, его взволновали предъявленные ему Любовью Николаевной поддельные
документы. Но не он ли вынудил ее завести эти документы? А он-то сам как
полагал жить дальше? Рассчитывал (не объясняя, впрочем, ничего себе) на то,
что рано или поздно Любовь Николаевна рассеется, изыдет или просто
отправится к новому кавалеру, а в его, Михаила Никифоровича, судьбе и
личности изменений не случится? Так, что ли? Выходило, что и так...
Непорядочно это, сказал себе Михаил Никифорович. Что же он раньше-то себе
этого не говорил? И еще Михаил Никифорович задавал вопросы, но не на все
отвечал, посчитав, что и не надо отвечать; как бы в своих ответах он не
принялся отыскивать себе оправдания, а оправдывать себя Михаил Никифорович
ни в чем не желал.
Уже в середине дня Михаил Никифорович понял, что домой он вечером
вернется. Ему стало спокойнее. Ассистентка Люся Черкашина, удивленная
утренней пасмурью Михаила Никифоровича, уловила поворот в его настроении,
сама обрадовалась и дважды в коридоре ущипнула аптекаря.
Квартира была пуста. Не сразу, но вспомнил Михаил Никифорович обещания
Любови Николаевны: стеснять его она не будет, а станет то ли цветком, то ли
пылинкой крошечной. Ходил Михаил Никифорович по квартире осторожно, все
боялся что-либо раздавить или сломать. Думать о том, что Любовь Николаевна
уместила себя в цветке или в пылинке, было Михаилу Никифоровичу неприятно. В
комнате на подоконнике стояло с недавних пор три горшка с многолетними
фиалками, в дом их принес, естественно, не Михаил Никифорович. К окну Михаил
Никифорович подходил теперь и с некоей боязнью - не лиловой ли фиалкой с
желтым жостовским глазом росла Любовь Николаевна в ближнем горшке, не белой
ли фиалкой смотрела она на него, укоряя и печалясь? Нет, ни на пылинки, ни
на переплетения тюлевых занавесей, ни на лиловые, ни на белые фиалки Михаил
Никифорович не был согласен. В дом на улице Королева он возвращался к земной
женщине.
Но не была Любовь Николаевна земной женщиной. То есть для Михаила
Никифоровича она была и земной женщиной. Но при этом ведь и еще кем-то! И
это он, Михаил Никифорович, должен был иметь в виду как обстоятельство,
существенное и для него. Так он теперь себе постановил. Не уповать на авось,
не ожидать, что дурман, часто и приятный ему, выветрится, не считать Любовь
Николаевну созданием искусственным, синтезированным из анекдотического
табурета, игрушкой галактической или кашинской, инструментом добродетельным
либо злым, а признать ее с ним, Михаилом Никифоровичем, как и с другими
останкинскими жителями, равносправедливой (или равноошибочной) личностью, со
своей бесценной сутью, со своей правдой и болью, со своими порывами,
надеждами и крахами, со своими слезами, обидами, слабостями, со своей
любовью. Пусть Любовь Николаевна и не такая, как он, пусть из иного
слеплена, или выделана, или выделена, или сотворена, - пусть, мало ли с кем
в грядущие тысячелетия придется встретиться людям, дружить или ссориться,
мало ли чему и кому придется удивиться и к чему привыкнуть! Теперь же ему
важно было помнить о своей человеческой ответственности перед иными, нежели
он, существами. Тем более что, может, они слабее его и горемычнее. И всякие
сомнения - а вдруг эти мысли внушены ему чужой силой и хитростью? Вдруг в
последние недели им управляла чужая воля? - он отметал, не желая считать
себя личностью зависимой или подневольной. Нет, он ощущал себя хозяином
своей судьбы и воли в той мере, в какой человек вообще может быть хозяином
судьбы и воли, оправданий себе не искал, готов был отвечать и платить за
все, за что должен был платить и отвечать. Таков был нынче Михаил