Страница:
результатах их дел). Без напряжения и натуги изящен Париж. Без натуги и
напряжения сказочна и стихийна Москва. Для меня стихия - не нечто дурное и
оскорбительное. Это не хаос. Это одно из важных проявлений живых и
творческих свойств природы. А цунами, скажете, а потоки лавы, а шевеление
недр под Мессиной и Лисабоном? Но я-то имею в виду стихию человеческой
жизни. А она разумна в своем идеале. Или в стремлении к идеалу. И вряд ли,
несмотря ни на что, несмотря на заблуждения, кровь, злой глаз, ошибки,
наглость купеческой сумы, можно отказать в стремлении к идеалу жителям
нашего города. Были меж ними и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой...
Стихия всегда органична. Естественность создания Москвы, особенности ее
строителей с трезвым и поэтическим взглядом на жизнь выводили на дороги к
гармонии. Пусть это не гармония рублевского душевно-музыкального и
равнобратского соединения всех состояний мира (но ведь и Рублев возник в
Москве, и его энергия осталась в ней). Пусть внутри той гармонии немало
углов и резкостей, противоборств, скрещения страстей, гордынь, ума и
глупостей, пусть эта гармония пересекается молниями, но это гармония. Это не
гармония пасторали с искренностями пастушки. Это гармония Мусоргского и
Стравинского. В ней - сосуществование высокого и низкого, но коли брать
результат (промежуточный, и, надеюсь, никогда не будет результата
конечного), то высокое в гармонии Москвы более очевидно...
Впрочем, я опять увлекся. Как некогда в укорах Москве, так теперь в
похвалах ей. Но, возможно, тут сказалась натура москвича, человека,
склонного к крайностям в своих сомнениях или, напротив, оправданиях жизни и
всего сущего рядом с ним. Однако Москва не нуждалась в оправданиях... Да и
принялся я лишь вспоминать о том, какой увиделась мне Москва в другом
прекрасном городе...
И сейчас же я представил, что мои ностальгические состояния тех дней
могли бы вызвать раздражение многих москвичей и людей приезжих, скажем, тех,
которым здесь же, на Сретенке, в душном магазине на углу улицы Хмелева не
досталась в очереди прикарпатская колбаса. И я их понимаю. "Тьфу! - сказали
бы они, если бы узнали о моих одобрениях Москвы. - Это дерьмо хвалить!" Что
бы ответил им я? Да ничего, наверное. Смутился бы, а потом стал бы спорить с
ними. Но спорить - про себя...
Москва златокипящая! Да не покажется слово "златокипящая" выспренним и
сладким. Оно не так давно взошло к нам из прошлого в соединении с именем
города студеного, исчезнувшего из жизни России. Златокипящая Мангазея. А для
меня это определение тут же подошло к Москве. В деревянной Мангазее "кипел"
именно металл, везли его к краю Ледовитого океана ради дел торговых людей,
ради таежных и тундровых мехов. В Москве же - кипение жизни, кипение духа. В
пестроте ее существования, в звонах ее красок в столетиях главными были три
цвета - красный, белый и золотой. Золото было вверху, над головой, словно бы
от богатств Ярилы. Золотые сферы и иглы на красных и белых вертикалях
рифмовались с солнцем истинным и как бы намечали, а то и прокладывали дорогу
к нему. И дальше - в глубины мироздания, к звездам манящим и тревожным, в
пространства непостижимые. Москва всегда росла, рвалась ввысь, к небу.
Запечатленная в давнюю пору в рисунках наблюдателями и мастерами, она -
словно бор корабельный. Или стол со свечами. Можно посчитать, что эти
свидетельства - с преувеличениями. А впрочем, почему с преувеличениями? За
десятки километров виделись путникам ринувшиеся к облакам ходячим высоченные
столпы и башни Москвы. Да и внутри города вертикали, обязательно по здешней
привычке замыкавшие перспективы улиц с избами и палатами коренастыми,
казались исполинами. Это последние века, наш в особенности, изменили
представление человека о высоте. В двадцатом столетии Москва осела. В
частности, и потому, что подросла. Но главное, потому, что изменилось
людское ощущение пространства. И золото московских сфер будто бы опустилось
к земле, да и повсюду ли заметно оно? Но все равно осталась Москва
златокипящей. Златокипящей она и будет. Должна быть. Не только во вновь
приобретенных своих просторах с транспортерами магистралей, протянутых к
бетонному обручу, но и в местах истинно московских, обжитых, обустроенных
веками. Вот и здесь - на Сретенке. Чтобы не стали эти места всего лишь
офисом, конторой, дневным деловым сити, истекающим к вечеру жизнью,
печальным и пустым после восемнадцати ноль-ноль, когда покинет его,
спустившись с сумками и портфелями в подземелье метро или же захлопнув
дверцу "Жигулей", служивый человек. Ничто не должно остудить московскую
жизнь. И в центре своем Москве надо остаться живой, Москвой златокипящей...
Такие соображения явились мне.
Впрочем, сейчас на Сретенке для всяких опасений как будто бы и поводов
не было. Все здесь бурлило. Может, один я и бродил по Сретенке с праздными
мыслями. Подумав так, я чуть было не пристыдил себя и не заставил немедленно
отправиться куда-либо к делу. Однако разрешил себе: "Броди по городу, если
возникла нужда, может, это и есть для тебя дело..." И не отпускали меня
сретенские дома, будто давали понять, что я не волен прекратить сегодняшнее
общение с ними... Я переходил из переулка в переулок. Чаще - дворами или
пустырями. Более я любил нижние, или западные, переулки, спуски к Трубной
улице. По ним после гроз неслась горная вода к Трубе, в люки Неглинки - по
Сухаревскому, по Большому Головину (опять я забрел туда), Последнему,
Колокольникову, Печатникову.
Так я ходил, смотрел, слушал, отвечал. И будто бы произносил внутренние
монологи, то ли споря с кем-то, то ли упрашивая кого-то разделить мое
восприятие Москвы. Но кто был моим слушателем? Может быть, Любовь
Николаевна? Я остановился. Вот тебе раз! Опять я думал о Любови Николаевне!
Или я вообще так и не переставал иметь ее в виду, хотя и приказал себе
забыть о ней, поверив в то, что я свободен от ее участия? Не свободен,
значит? Или я так привык в последние недели к ее стараниям, что и оглядка на
Любовь Николаевну во мне воспиталась неистребимая? Нет, похоже, нынче дело
было не в оглядке...
Иных каких-то свойств связь ощущалась сейчас с Любовью Николаевной.
Вполне возможно, что мы и на самом деле получили свободу от нее. Но получила
ли она свободу от нас? А вдруг Любовь Николаевна навсегда или хотя бы еще на
какой-то срок вынуждена была оставаться приставленной к нам? И некое
отражение ее личности (личности ли? Фантома ли ее? Или еще чего-либо
неизвестного и неодолимого?) вошло в нас или даже только в меня?
Ответить себе на это я не мог. Что мне теперь Любовь Николаевна? Ее не
было и не могло быть. Однако в Большом Головине в досужих мыслях о душе
дерева я вспомнил именно о Любови Николаевне и вот теперь своими
велеречивыми соображениями о Москве уперся в Любовь Николаевну. Легче всего
было произнести: "Чур! Рассыпься!" Но ведь я был уверен, что сегодняшнее мое
общение с городом вызвано возвратом к самому себе постоянному, вырвавшемуся
из-под кашинского ига. Что же снова думать о Любови Николаевне?..
Впрочем, настроение мое не омрачилось.
"А, ладно! - сказал я себе. - Пойду-ка я дальше, в Армянский переулок,
в Сверчков..."
И опять меня вобрала Москва...
Прошло много дней, прежде чем Останкино узнало, что Каштанов продал пай
Шубникову. Останкинцы поставили под сомнение правомочность самой продажи.
После подписания акта о капитуляции Любови Николаевны пайщики, судили в
Останкине, как будто бы договорились отказаться от ее забот совсем и
навечно. Стало быть, Каштанов продал Шубникову простоквашу.
Сам Игорь Борисович никаких заявлений не делал. На вопросы, нередко и
непарламентские, не отвечал. Но ходил кислый, будто скушал типографский
шрифт журнала "Катера и яхты". Или поднял руку на младенца. А теперь
опасался, что за него не станет молиться юродивый.
Горлопаны Шубников и Бурлакин поначалу прыгали и веселились, будто
триумфаторы, пугали людей ротаном, сравнявшимся, по их словам, статями с
псом сенбернаром, но потом пропали, не объявив останкинским жителям никакой
программы. Да и имелась ли у них программа? По представлениям останкинских
жителей, Шубников и Бурлакин были просто дурные. Сведущие люди, помнившие о
кинематографическом образовании Шубникова, пусть и не получившем завершения
и не увенчанном дипломом, знавшие и о затеях Шубникова с животными, называли
его главным режиссером Птичьего рынка. Я, рассказывал уже, ездил однажды на
Птичку с намерением поглядеть именно на Шубникова. Режиссером я его не
ощутил. Но, возможно, я был невнимателен. Я увидел его артистом и вралем.
Бурлакин удачно ассистировал Шубникову. Прибыль их торгового дома составила
в тот день семьдесят пять рублей. Бурлакин служил в будние дни в некоей
космической фирме и, если опять же верить сведущим людям, в присутственные
дни хорошо ловил там мышей, проявляя себя способным математиком. Или
физиком.
Что могла изменить в останкинской жизни перекупка Шубниковым пая?..
Впрочем, может, интригу с паем начала сама Любовь Николаевна? Известно, она
сдалась на милость победителей. Сдалась-то сдалась... А вдруг только
прикинулась разбитой в сражениях и теперь помышляла о реванше? Может, и
Шубникова именно она склонила к перекупке, рассчитывая с помощью двух дурных
голов все же осуществить свою миссию? Но я не верил в одаренность Шубникова
и Бурлакина и полагал, что набор их шуток и желаний вряд ли окажется
богатым. Да и наскучили бы им долгие игры с Любовью Николаевной. Но вот сама
она?.. Вдруг Любовь Николаевна опущена в Москву навечно и неким веретеном
обязана тянуть свои нити?
Неделю я был в трудах. А потом встретил дядю Валю на троллейбусной
остановке возле кинотеатра "Космос".
Поздоровались.
- Автомат-то работает? - осторожно спросил я.
- Работает, - успокоил меня дядя Валя.
- Дней семь не заходил, все дела, - сказал я, как бы давая дяде Вале
повод вспомнить для меня останкинские новости.
- Ну и зря, - кивнул дядя Валя, - пиво все дни хорошее. Такое пиво мы с
Сережкой Эйзенштейном последний раз пили в Одессе, пока ассистенты коляску с
ребенком по лестнице гоняли... "Тип-топ" называлось пиво. Еще от нэпманов...
- А что, Любовь Николаевна все еще у Михаила Никифоровича живет? -
осторожно направлял я разговор.
- Надо полагать.
- И по городу гуляет?..
- Молодая, - сказал дядя Валя.
- А эти... Шубников с Бурлакиным?
- Их не встречал дней пять. Или шесть.
- А разве Каштанов имел право продавать пай?
- Не имел.
- А вдруг это Любовь Николаевна подбила Шубникова перекупить пай?
- Ну хоть бы и она, - сказал дядя Валя.
Дядя Валя, Валентин Федорович Зотов, никаких возмущений жизнью,
явлениями атмосферы, поведением московских жителей или каких-либо залетных
сомнительных существ не выказывал, в душе его, похоже, были тишь и
безветрие.
- Валентин Федорович, - сказал я церемонно, - а акт о капитуляции
Любови Николаевны вы не выбросили?
- Лежит в серванте, - сообщил дядя Валя. - Вместе с жэковской книжкой и
облигациями.
- Копию с него снять нельзя ли?
- Зачем тебе?
- Ну хотя бы для того, чтобы понять нечто.
- Ответы на все, - сказал дядя Валя, - ищи в себе самом.
Мы миновали гастроном, перешли улицу Цандера и вошли в автомат. Пиво и
впрямь оказалось удивительное.
- А я что говорил! - сказал дядя Валя. - Коли бы она сгинула совсем,
завозили бы к нам на Королева такое хорошее пиво?
И он тихо отпил из кружки, кроткий и умиротворенный. Никаких бед, даже
и небольших, для него и вовсе не существовало. Вдруг он поинтересовался:
- Слушай, говорят, эта... нечисть всякая, упыри там, вурдалаки... или
болотные девы... и вообще всякая дребедень. Говорят, что они изнутри -
полые. На самом деле так?
- Что значит - полые? - удивился я.
- Как труба, - сказал дядя Валя. - Сверху сталь или бетон, а внутри
пустота. Или газ. Или вот как яйцо, только без начинки. Скорлупа, и все.
- Это вы к чему? Или про кого?
- Ну так... - сказал дядя Валя. - Вообще.
- Вы бы взяли сами и проверили.
- А вдруг она и не нечисть?
- Очень может быть... Это в разных региональных мифах и поверьях
говорится, что интересующие вас личности - полые. Босх и Брейгель, например,
использовали эти поверья.
- Вот видишь! - обрадовался дядя Валя. - Босх и Брейгель!
- Что же тут радоваться?
- Как что! Яшка Брейгель мне точно говорил, что они полые!
- Я имею в виду Питера Брейгеля Старшего.
- Ну и он... И старший... Питер... Петр Семеныч. И он на
"Межрабпомфильме"...
- Хорошо, и Петр Семенович. А что радоваться-то?
- Радоваться тут нечему, - сказал дядя Валя. - Но если она полая...
- Вот вы и проверьте.
- Это Михаилу Никифоровичу было бы удобнее, - вздохнул дядя Валя. - Но
с другой стороны... Если бы она была полая, стал бы Михаил Никифорович так
долго терпеть ее в своей квартире?..
- Она ведь обязана его лечить.
- Пусть лечит... Но я на его месте отселил бы ее куда-нибудь в
телефонную будку. Или в мусорный ящик.
И мне показалось, что относительно безветрии и застывших лав в душе
Валентина Федоровича я ошибался. Некое усмирение, собственной ли волей
вызванное или подсказанное чем-то, видно, произошло, но потухшим вулканом
дядя Валя мог привидеться лишь легкомысленному исследователю. Может быть,
дядя Валя делал вид, из каких-либо своих соображений, что он потухший и
умиротворенный? Но ведь снова - "может быть". И о Любови Николаевне я
подумал, что она, "может быть", прикинулась покоренной. Она прикинулась,
дядя Валя прикинулся. Но зачем?
- Покупка Шубникова вас не расстроила? - снова спросил я дядю Валю.
- Мне на нее наплевать.
- Врете вы, Валентин Федорович.
- Что ты мне грубишь?
- А что вы стоите замаскированный, как Большой театр в сорок втором
году?
- Ты видел Большой театр в сорок втором году?
- Не видел. Я был в эвакуации.
- Вот и молчи. И я не видел. Я тогда работал там. - И дядя Валя резко
показал рукой на запад, за Останкинскую башню, в сторону Берлина.
- Шофером?
- Нет, - сказал дядя Валя. - У меня был личный автомобиль.
- Вас понял. Тогда Останкину нечего опасаться. Что нам какие-то
Шубниковы с Бурлакиными. Или Любови Николаевны.
- Я справедливости хочу!.. - заявил вдруг дядя Валя.
И сразу же он будто бы расстроился из-за своих слов. Заерзал,
засуетился, принялся оглядываться, искал в карманах двугривенные монеты и не
находил... Я вспомнил:
- Между прочим, Михаил Никифорович почти каждый день давал этой...
Любови Николаевне... по рублю.
- Ну и что?
- Вы драмы Островского знаете?
- Ты еще не родился, а мы с Яшкой Протазановым думали, как переделать
для Алисовой "Бесприданницу".
- Помните, как всякие негодяи у Островского скупают векселя должников?
- Ты что? - Дядя Валя задумался. - Ты считаешь, что Шубников выкупил у
Любови Николаевны ее долги Михаилу Никифоровичу? Вот это поворот! - И он
сокрушенно покачал головой...
- А могла быть Любовь Николаевна кленом? Или ольхой? - после паузы
спросил я.
- Это ты к чему?
- Так, вспомнилось одно...
- По-твоему, она не полая, а ольха?
- Я вас спросил.
- Ладно, - сказал дядя Валя. - Пора нам с тобой разойтись.
- Такое впечатление, Валентин Федорович, что вы намерены вести
партизанскую войну...
- Ничего я не намерен.
- И, видно, в одиночку. Это вы-то, сторонник общественных действий! Или
вы для себя какие-то выгоды ищете? Корысть какую? И что-то задумали
таинственное...
- Ты надо мной не издевайся! - возмущенно сказал дядя Валя. - Молод
еще!
- Я не молод. И не издеваюсь.
А что я, собственно, пристал к дяде Вале? Что я хотел выпытать у него?
И ради чего? Или ради кого? Ради себя?.. Но меня-то, похоже, отпустила
Любовь Николаевна, я вспоминал о ней, но не ощущал ее ига. Из опасений, как
бы не набедокурили Шубников с Бурлакиным? Возможно... Прежде дядя Валя
всегда осаживал Шубникова и других вовлекал в прения с ним, сегодня же он о
Шубникове с Бурлакиным ничего мне не разъяснил. А что-то знал. И можно было
предположить, что Валентин Федорович принял решение, неизвестно какое и
неизвестно чем вызванное, сам же затаился. Впрочем, все это было его дело, а
нам и впрямь следовало разойтись... Но я напомнил дяде Вале чуть ли не с
ехидством:
- Уриэрте-то все в Гондурасе.
- Это меня не касается, - холодно сказал дядя Валя. - Это их внутренние
дела.
- А Шубников?
- Что Шубников? Оставь его. Он просто балбес. ("Прыгающие глаза
балбеса..." - вспомнилось мне.) И он - приблудный. Он жил как-то и у нас во
дворе.
- Что значит - приблудный? - спросил я.
- Для Москвы приблудный. Не лимита, а так... Однако, если Шубников
выкупил долги, тут ведь и кроме паев возникает анекдот... А? Но должен
заметить, что и твой Михаил Никифорович хорош!
- А что?
- А ничего! - вдруг тонко, чуть ли не истерично вскрикнул дядя Валя. -
А ничего! - Потом он опять успокоился. Присмирел. Сказал: - Я ничего не
говорил. Ни до кого из вас у меня нет дела. И я опаздываю в парк, на
Лебединую площадку.
Лебединая площадка, или Лебединое игрище, или Лебединая стая, или даже
Лебединое озеро, а по мнению посторонних прохожих, благополучных и семейных,
склонных к тому же к банальностям, просто Плешка, была в Останкине местом
знаменитым и согретым жизнью. Здесь, в Шереметевской дубраве, на аллее,
тропинки к которой вели от детского пруда с лодками и каруселями, от
беспечной возни и визга, мимо шашлычной, бильярдной и читальни, в сухую
погоду, в милые летние дни, да и по весне и осенью, сходилось изысканное
общество - все более люди бывалые и пожившие, часто и пенсионеры, бобыли и
бобылихи, натуры неуемные, неспокойные и с затеями, в надежде устроить или
изменить жизнь или хотя бы в компании и в беседе усладить душу мадерой,
вермутом розовым и танцем. И уж точно - одолеть одиночество. Там музыка
играла, магнитофон или баян, там водили хороводы или коварно сокрушали
сердца расположенных к тому дам в роковых фигурах танго, там грезили в
вальсах и играли в ручеек, там под гитары и мандолины басы тигриных тембров
исполняли песни легендарного магаданца Вадима Козина и крымского кенара
Евгения Свешникова, там чаще всего утомленное сердце нежно прощалось с
морем, впрочем, без досад и после взаимных удовольствий. Однако порой
возникали там и лебединые мелодии судеб. Вот туда и отправился Валентин
Федорович Зотов.
Раньше к Лебединому игрищу он относился чуть ли не с презрением. Во
всяком случае высокомерно. Он и Игоря Борисовича Каштанова, не вышедшего
возрастом, но залетавшего к лебедям в порывах к приключениям, стыдил при
людях. Теперь же и сам поспешил в парк.
А Михаил Никифорович опять устроился на работу в аптеку.
Но приходилось ему посещать и учреждения, какие имели дела с бумагами о
болезнях, несчастных случаях на производстве и схожих происшествиях. На
химическом заводе проведали о том, что Михаил Никифорович вернулся в
аптекари, и посчитали, что он не оголодает и без инвалидных денег. А потому
с завода потекли поворотные бумаги во ВТЭК. Мол, желаем вывести из
заблуждения. Мол, виноват Михаил Никифорович сам. И пусть выкусит.
Плуты Пигулин, начальник смены, и Безюкин, аппаратчик, вызвались быть
свидетелями и, желая угодить, напрягали память. Теперь они уверяли, что в
день отравления Михаил Никифорович бродил по цеху без противогаза. Он, без
противогаза, "как сейчас" стоял перед их глазами. Прежде, в поспешных, сразу
же после увоза Михаила Никифоровича к Склифосовскому, бумагах, именно
Пигулин и Безюкин назывались разгильдяями (впрочем, не так гневно), именно
они проводили промывку аппарата, и от них утек четыреххлористый углерод.
Начальник смены Пигулин и не имел права допустить Михаила Никифоровича к
трудам, не убедившись в присутствии на его голове противогаза. И противогаз
тогда голову Михаила Никифоровича украшал, но не тот, какой мог бы
противостоять большим дозам хлора в воздухе, а какой имелся в хозяйстве
Пигулина. Против чего-то он, возможно, и был хорош, но не против хлора.
Однако кто же полагал, что промывка аппарата выйдет нескладная? Теперь в
бумагах, где Михаила Никифоровича лишили противогаза, утверждалось, что
никакой промывки в тот день и не было. А Михаил Никифорович сам вроде бы
белены объелся...
Михаилу Никифоровичу и в Останкине говорили, что он объелся белены,
коли дал делу об аварии затухнуть. Он пожалел и своего приятеля Никитина,
соблазнившего его химией, и начальство цеха, и непутевых тружеников Пигулина
и Безюкина. По доброте души написал какое-то смутное объяснение. Испуганное
(тогда) начальство сулило ему златые горы. И бесплатные путевки в санатории
с копчеными угрями и бассейнами, и пособия в каждое полнолуние за грехи
предприятия. Но при этом имелась в виду договоренность внутри завода. И на
словах. Ты нас не выдашь. И мы тебя не обидим. Ты человек порядочный, сраму
нам не уготовишь, под следствие, под сроки и скандалы нас не подставишь,
безвинных работников из прочих смен с малыми детьми премий не лишишь. И мы
люди порядочные, и мы своих долгов не забудем. Станем держать их в уме и
вблизи совести. Все были так добры к Михаилу Никифоровичу, так жалели его,
что и Михаил Никифорович стал испытывать ко всем на заводе чувства братские
или сыновние. Какой-то неуклюжий человек из администрации для спокойствия
Михаила Никифоровича и как бы в подтверждение слов о совести выдал ему
справку о несчастном случае на производстве, за что теперь на писаря этого
орали и топали ногами. Поначалу Михаила Никифоровича предполагали устроить у
себя же на заводе. Но на конторской должности Михаил Никифорович заскучал
бы. И понимал он, что существовал бы на заводе напоминанием о неприятностях,
пусть и былых, а кому такие напоминания в радость? И Михаил Никифорович
посчитал благоразумным вернуться в аптекари. К тому времени он был
исследован ВТЭКом и получил инвалидность второй группы. На срок. Возможно, и
недолгий. Но вскоре выяснилось, что в Михаиле Никифоровиче напрасно
возбудились братские или сыновние чувства. Никаких пособий ни в дни
полнолуний, ни в дни открытия окошек касс он не получал. В Останкине Михаилу
Никифоровичу советовали писать и в профсоюзы, и в Министерство
здравоохранения, и даже в Нью-Йорк, прямо в штаб-квартиру ООН, самому Пересу
де Куэльяру, а уж если ничего нигде не выгорит, то на крайний случай -
руководству футбольной команды "Спартак", которое никакого отношения ни к
делу, ни к Михаилу Никифоровичу не имеет, но все может. Однако Михаил
Никифорович уповал на то, что все само собой образуется. Не бессовестные же
совсем люди. К тому же он не хотел жаловаться на завод, ведь он сам написал
отступную записку и в ней туманными словами безалаберность приписал себе.
Ему тогда говорили, что эта записка - так, на всякий случай, никуда не
пойдет. Но нынче, видимо, пошла...
И пошли в ход исправленные и дополненные воспоминания начальника смены
Пигулина и аппаратчика Безюкина. Михаил Никифорович снова, уже по
приглашению, ходил во ВТЭК и, хотя не ощутил никаких перемен в своей натуре,
получил новый диагноз. Вместо токсического гепатита ему был определен
гепатит с хроническим воспалением желчного пузыря. И уже не инвалид стал
Михаил Никифорович, а просто неспособный трудиться в тяжелых производствах,
в частности - в химической промышленности. Видно, люди с завода побывали и
во ВТЭКе и в чем-то убедили втэковских медиков. Один из этих медиков,
понимающе улыбнувшись, даже поинтересовался, а не пил ли он, Михаил
Никифорович, в свой горький день, желая отвлечься от насущных проблем,
какую-либо жидкость, оставшуюся, между прочим, в цехе и показавшуюся ему
похожей, скажем, на спирт. "Я был в противогазе", - мрачно ответил Михаил
Никифорович.
Ну ладно, ему не подтвердили группу, но при этом, пусть и не инвалиду,
а хотя бы потерявшему способность трудиться в тяжелых производствах, были
обязаны платить пособие и выделять суленые путевки в санатории. А они не
желали. Почему? Что они пошли на него войной? Что им вдруг стало жалко
денег, не своих, а государственных, стало быть, и не денег, а знаков или
чисел в ведомостях? Этому объяснений Михаил Никифорович дать не мог. То есть
он мог предположить - с Никитиным он с той поры не виделся, - что на заводе,
где он проработал всего ничего, возникли какие-нибудь неловкие
обстоятельства, например, пришла каверзная проверка, и тут вовсе лишним
оказался отравленный. Но ведь он-то их пожалел...
Михаил Никифорович мог бы прожить и без пособия (в сорок пять рублей
оно) и без копченых угрей на завтрак в санатории, тем более что они теперь
были не для его печени. Но он обиделся. Что же они ему руки жали, улыбались
в глаза, а один даже очки снял и протер платком стекла - повлажнели они?
Конечно, своим на заводе Михаил Никифорович стать не успел. Он и
фамилии помнил не всех, кто ему жал руку и улыбался. Но за недели работы
нескольких людей он узнал. Скажем, начальника цеха Муромцева. И никаких
поводов посчитать его скотиной у Михаила Никифоровича не возникло. Однако и
Муромцев, прежде охавший и ахавший, при встрече сказал: "Пить надо меньше
всякую дрянь на халяву!"
Словом, Михаил Никифорович все же из-за обиды ходил по учреждениям. Его
бы скоро урезонили, а дело прекратили, но на руках у Михаила Никифоровича
была нечаянно выданная ему справка о несчастном случае на производстве.
напряжения сказочна и стихийна Москва. Для меня стихия - не нечто дурное и
оскорбительное. Это не хаос. Это одно из важных проявлений живых и
творческих свойств природы. А цунами, скажете, а потоки лавы, а шевеление
недр под Мессиной и Лисабоном? Но я-то имею в виду стихию человеческой
жизни. А она разумна в своем идеале. Или в стремлении к идеалу. И вряд ли,
несмотря ни на что, несмотря на заблуждения, кровь, злой глаз, ошибки,
наглость купеческой сумы, можно отказать в стремлении к идеалу жителям
нашего города. Были меж ними и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой...
Стихия всегда органична. Естественность создания Москвы, особенности ее
строителей с трезвым и поэтическим взглядом на жизнь выводили на дороги к
гармонии. Пусть это не гармония рублевского душевно-музыкального и
равнобратского соединения всех состояний мира (но ведь и Рублев возник в
Москве, и его энергия осталась в ней). Пусть внутри той гармонии немало
углов и резкостей, противоборств, скрещения страстей, гордынь, ума и
глупостей, пусть эта гармония пересекается молниями, но это гармония. Это не
гармония пасторали с искренностями пастушки. Это гармония Мусоргского и
Стравинского. В ней - сосуществование высокого и низкого, но коли брать
результат (промежуточный, и, надеюсь, никогда не будет результата
конечного), то высокое в гармонии Москвы более очевидно...
Впрочем, я опять увлекся. Как некогда в укорах Москве, так теперь в
похвалах ей. Но, возможно, тут сказалась натура москвича, человека,
склонного к крайностям в своих сомнениях или, напротив, оправданиях жизни и
всего сущего рядом с ним. Однако Москва не нуждалась в оправданиях... Да и
принялся я лишь вспоминать о том, какой увиделась мне Москва в другом
прекрасном городе...
И сейчас же я представил, что мои ностальгические состояния тех дней
могли бы вызвать раздражение многих москвичей и людей приезжих, скажем, тех,
которым здесь же, на Сретенке, в душном магазине на углу улицы Хмелева не
досталась в очереди прикарпатская колбаса. И я их понимаю. "Тьфу! - сказали
бы они, если бы узнали о моих одобрениях Москвы. - Это дерьмо хвалить!" Что
бы ответил им я? Да ничего, наверное. Смутился бы, а потом стал бы спорить с
ними. Но спорить - про себя...
Москва златокипящая! Да не покажется слово "златокипящая" выспренним и
сладким. Оно не так давно взошло к нам из прошлого в соединении с именем
города студеного, исчезнувшего из жизни России. Златокипящая Мангазея. А для
меня это определение тут же подошло к Москве. В деревянной Мангазее "кипел"
именно металл, везли его к краю Ледовитого океана ради дел торговых людей,
ради таежных и тундровых мехов. В Москве же - кипение жизни, кипение духа. В
пестроте ее существования, в звонах ее красок в столетиях главными были три
цвета - красный, белый и золотой. Золото было вверху, над головой, словно бы
от богатств Ярилы. Золотые сферы и иглы на красных и белых вертикалях
рифмовались с солнцем истинным и как бы намечали, а то и прокладывали дорогу
к нему. И дальше - в глубины мироздания, к звездам манящим и тревожным, в
пространства непостижимые. Москва всегда росла, рвалась ввысь, к небу.
Запечатленная в давнюю пору в рисунках наблюдателями и мастерами, она -
словно бор корабельный. Или стол со свечами. Можно посчитать, что эти
свидетельства - с преувеличениями. А впрочем, почему с преувеличениями? За
десятки километров виделись путникам ринувшиеся к облакам ходячим высоченные
столпы и башни Москвы. Да и внутри города вертикали, обязательно по здешней
привычке замыкавшие перспективы улиц с избами и палатами коренастыми,
казались исполинами. Это последние века, наш в особенности, изменили
представление человека о высоте. В двадцатом столетии Москва осела. В
частности, и потому, что подросла. Но главное, потому, что изменилось
людское ощущение пространства. И золото московских сфер будто бы опустилось
к земле, да и повсюду ли заметно оно? Но все равно осталась Москва
златокипящей. Златокипящей она и будет. Должна быть. Не только во вновь
приобретенных своих просторах с транспортерами магистралей, протянутых к
бетонному обручу, но и в местах истинно московских, обжитых, обустроенных
веками. Вот и здесь - на Сретенке. Чтобы не стали эти места всего лишь
офисом, конторой, дневным деловым сити, истекающим к вечеру жизнью,
печальным и пустым после восемнадцати ноль-ноль, когда покинет его,
спустившись с сумками и портфелями в подземелье метро или же захлопнув
дверцу "Жигулей", служивый человек. Ничто не должно остудить московскую
жизнь. И в центре своем Москве надо остаться живой, Москвой златокипящей...
Такие соображения явились мне.
Впрочем, сейчас на Сретенке для всяких опасений как будто бы и поводов
не было. Все здесь бурлило. Может, один я и бродил по Сретенке с праздными
мыслями. Подумав так, я чуть было не пристыдил себя и не заставил немедленно
отправиться куда-либо к делу. Однако разрешил себе: "Броди по городу, если
возникла нужда, может, это и есть для тебя дело..." И не отпускали меня
сретенские дома, будто давали понять, что я не волен прекратить сегодняшнее
общение с ними... Я переходил из переулка в переулок. Чаще - дворами или
пустырями. Более я любил нижние, или западные, переулки, спуски к Трубной
улице. По ним после гроз неслась горная вода к Трубе, в люки Неглинки - по
Сухаревскому, по Большому Головину (опять я забрел туда), Последнему,
Колокольникову, Печатникову.
Так я ходил, смотрел, слушал, отвечал. И будто бы произносил внутренние
монологи, то ли споря с кем-то, то ли упрашивая кого-то разделить мое
восприятие Москвы. Но кто был моим слушателем? Может быть, Любовь
Николаевна? Я остановился. Вот тебе раз! Опять я думал о Любови Николаевне!
Или я вообще так и не переставал иметь ее в виду, хотя и приказал себе
забыть о ней, поверив в то, что я свободен от ее участия? Не свободен,
значит? Или я так привык в последние недели к ее стараниям, что и оглядка на
Любовь Николаевну во мне воспиталась неистребимая? Нет, похоже, нынче дело
было не в оглядке...
Иных каких-то свойств связь ощущалась сейчас с Любовью Николаевной.
Вполне возможно, что мы и на самом деле получили свободу от нее. Но получила
ли она свободу от нас? А вдруг Любовь Николаевна навсегда или хотя бы еще на
какой-то срок вынуждена была оставаться приставленной к нам? И некое
отражение ее личности (личности ли? Фантома ли ее? Или еще чего-либо
неизвестного и неодолимого?) вошло в нас или даже только в меня?
Ответить себе на это я не мог. Что мне теперь Любовь Николаевна? Ее не
было и не могло быть. Однако в Большом Головине в досужих мыслях о душе
дерева я вспомнил именно о Любови Николаевне и вот теперь своими
велеречивыми соображениями о Москве уперся в Любовь Николаевну. Легче всего
было произнести: "Чур! Рассыпься!" Но ведь я был уверен, что сегодняшнее мое
общение с городом вызвано возвратом к самому себе постоянному, вырвавшемуся
из-под кашинского ига. Что же снова думать о Любови Николаевне?..
Впрочем, настроение мое не омрачилось.
"А, ладно! - сказал я себе. - Пойду-ка я дальше, в Армянский переулок,
в Сверчков..."
И опять меня вобрала Москва...
Прошло много дней, прежде чем Останкино узнало, что Каштанов продал пай
Шубникову. Останкинцы поставили под сомнение правомочность самой продажи.
После подписания акта о капитуляции Любови Николаевны пайщики, судили в
Останкине, как будто бы договорились отказаться от ее забот совсем и
навечно. Стало быть, Каштанов продал Шубникову простоквашу.
Сам Игорь Борисович никаких заявлений не делал. На вопросы, нередко и
непарламентские, не отвечал. Но ходил кислый, будто скушал типографский
шрифт журнала "Катера и яхты". Или поднял руку на младенца. А теперь
опасался, что за него не станет молиться юродивый.
Горлопаны Шубников и Бурлакин поначалу прыгали и веселились, будто
триумфаторы, пугали людей ротаном, сравнявшимся, по их словам, статями с
псом сенбернаром, но потом пропали, не объявив останкинским жителям никакой
программы. Да и имелась ли у них программа? По представлениям останкинских
жителей, Шубников и Бурлакин были просто дурные. Сведущие люди, помнившие о
кинематографическом образовании Шубникова, пусть и не получившем завершения
и не увенчанном дипломом, знавшие и о затеях Шубникова с животными, называли
его главным режиссером Птичьего рынка. Я, рассказывал уже, ездил однажды на
Птичку с намерением поглядеть именно на Шубникова. Режиссером я его не
ощутил. Но, возможно, я был невнимателен. Я увидел его артистом и вралем.
Бурлакин удачно ассистировал Шубникову. Прибыль их торгового дома составила
в тот день семьдесят пять рублей. Бурлакин служил в будние дни в некоей
космической фирме и, если опять же верить сведущим людям, в присутственные
дни хорошо ловил там мышей, проявляя себя способным математиком. Или
физиком.
Что могла изменить в останкинской жизни перекупка Шубниковым пая?..
Впрочем, может, интригу с паем начала сама Любовь Николаевна? Известно, она
сдалась на милость победителей. Сдалась-то сдалась... А вдруг только
прикинулась разбитой в сражениях и теперь помышляла о реванше? Может, и
Шубникова именно она склонила к перекупке, рассчитывая с помощью двух дурных
голов все же осуществить свою миссию? Но я не верил в одаренность Шубникова
и Бурлакина и полагал, что набор их шуток и желаний вряд ли окажется
богатым. Да и наскучили бы им долгие игры с Любовью Николаевной. Но вот сама
она?.. Вдруг Любовь Николаевна опущена в Москву навечно и неким веретеном
обязана тянуть свои нити?
Неделю я был в трудах. А потом встретил дядю Валю на троллейбусной
остановке возле кинотеатра "Космос".
Поздоровались.
- Автомат-то работает? - осторожно спросил я.
- Работает, - успокоил меня дядя Валя.
- Дней семь не заходил, все дела, - сказал я, как бы давая дяде Вале
повод вспомнить для меня останкинские новости.
- Ну и зря, - кивнул дядя Валя, - пиво все дни хорошее. Такое пиво мы с
Сережкой Эйзенштейном последний раз пили в Одессе, пока ассистенты коляску с
ребенком по лестнице гоняли... "Тип-топ" называлось пиво. Еще от нэпманов...
- А что, Любовь Николаевна все еще у Михаила Никифоровича живет? -
осторожно направлял я разговор.
- Надо полагать.
- И по городу гуляет?..
- Молодая, - сказал дядя Валя.
- А эти... Шубников с Бурлакиным?
- Их не встречал дней пять. Или шесть.
- А разве Каштанов имел право продавать пай?
- Не имел.
- А вдруг это Любовь Николаевна подбила Шубникова перекупить пай?
- Ну хоть бы и она, - сказал дядя Валя.
Дядя Валя, Валентин Федорович Зотов, никаких возмущений жизнью,
явлениями атмосферы, поведением московских жителей или каких-либо залетных
сомнительных существ не выказывал, в душе его, похоже, были тишь и
безветрие.
- Валентин Федорович, - сказал я церемонно, - а акт о капитуляции
Любови Николаевны вы не выбросили?
- Лежит в серванте, - сообщил дядя Валя. - Вместе с жэковской книжкой и
облигациями.
- Копию с него снять нельзя ли?
- Зачем тебе?
- Ну хотя бы для того, чтобы понять нечто.
- Ответы на все, - сказал дядя Валя, - ищи в себе самом.
Мы миновали гастроном, перешли улицу Цандера и вошли в автомат. Пиво и
впрямь оказалось удивительное.
- А я что говорил! - сказал дядя Валя. - Коли бы она сгинула совсем,
завозили бы к нам на Королева такое хорошее пиво?
И он тихо отпил из кружки, кроткий и умиротворенный. Никаких бед, даже
и небольших, для него и вовсе не существовало. Вдруг он поинтересовался:
- Слушай, говорят, эта... нечисть всякая, упыри там, вурдалаки... или
болотные девы... и вообще всякая дребедень. Говорят, что они изнутри -
полые. На самом деле так?
- Что значит - полые? - удивился я.
- Как труба, - сказал дядя Валя. - Сверху сталь или бетон, а внутри
пустота. Или газ. Или вот как яйцо, только без начинки. Скорлупа, и все.
- Это вы к чему? Или про кого?
- Ну так... - сказал дядя Валя. - Вообще.
- Вы бы взяли сами и проверили.
- А вдруг она и не нечисть?
- Очень может быть... Это в разных региональных мифах и поверьях
говорится, что интересующие вас личности - полые. Босх и Брейгель, например,
использовали эти поверья.
- Вот видишь! - обрадовался дядя Валя. - Босх и Брейгель!
- Что же тут радоваться?
- Как что! Яшка Брейгель мне точно говорил, что они полые!
- Я имею в виду Питера Брейгеля Старшего.
- Ну и он... И старший... Питер... Петр Семеныч. И он на
"Межрабпомфильме"...
- Хорошо, и Петр Семенович. А что радоваться-то?
- Радоваться тут нечему, - сказал дядя Валя. - Но если она полая...
- Вот вы и проверьте.
- Это Михаилу Никифоровичу было бы удобнее, - вздохнул дядя Валя. - Но
с другой стороны... Если бы она была полая, стал бы Михаил Никифорович так
долго терпеть ее в своей квартире?..
- Она ведь обязана его лечить.
- Пусть лечит... Но я на его месте отселил бы ее куда-нибудь в
телефонную будку. Или в мусорный ящик.
И мне показалось, что относительно безветрии и застывших лав в душе
Валентина Федоровича я ошибался. Некое усмирение, собственной ли волей
вызванное или подсказанное чем-то, видно, произошло, но потухшим вулканом
дядя Валя мог привидеться лишь легкомысленному исследователю. Может быть,
дядя Валя делал вид, из каких-либо своих соображений, что он потухший и
умиротворенный? Но ведь снова - "может быть". И о Любови Николаевне я
подумал, что она, "может быть", прикинулась покоренной. Она прикинулась,
дядя Валя прикинулся. Но зачем?
- Покупка Шубникова вас не расстроила? - снова спросил я дядю Валю.
- Мне на нее наплевать.
- Врете вы, Валентин Федорович.
- Что ты мне грубишь?
- А что вы стоите замаскированный, как Большой театр в сорок втором
году?
- Ты видел Большой театр в сорок втором году?
- Не видел. Я был в эвакуации.
- Вот и молчи. И я не видел. Я тогда работал там. - И дядя Валя резко
показал рукой на запад, за Останкинскую башню, в сторону Берлина.
- Шофером?
- Нет, - сказал дядя Валя. - У меня был личный автомобиль.
- Вас понял. Тогда Останкину нечего опасаться. Что нам какие-то
Шубниковы с Бурлакиными. Или Любови Николаевны.
- Я справедливости хочу!.. - заявил вдруг дядя Валя.
И сразу же он будто бы расстроился из-за своих слов. Заерзал,
засуетился, принялся оглядываться, искал в карманах двугривенные монеты и не
находил... Я вспомнил:
- Между прочим, Михаил Никифорович почти каждый день давал этой...
Любови Николаевне... по рублю.
- Ну и что?
- Вы драмы Островского знаете?
- Ты еще не родился, а мы с Яшкой Протазановым думали, как переделать
для Алисовой "Бесприданницу".
- Помните, как всякие негодяи у Островского скупают векселя должников?
- Ты что? - Дядя Валя задумался. - Ты считаешь, что Шубников выкупил у
Любови Николаевны ее долги Михаилу Никифоровичу? Вот это поворот! - И он
сокрушенно покачал головой...
- А могла быть Любовь Николаевна кленом? Или ольхой? - после паузы
спросил я.
- Это ты к чему?
- Так, вспомнилось одно...
- По-твоему, она не полая, а ольха?
- Я вас спросил.
- Ладно, - сказал дядя Валя. - Пора нам с тобой разойтись.
- Такое впечатление, Валентин Федорович, что вы намерены вести
партизанскую войну...
- Ничего я не намерен.
- И, видно, в одиночку. Это вы-то, сторонник общественных действий! Или
вы для себя какие-то выгоды ищете? Корысть какую? И что-то задумали
таинственное...
- Ты надо мной не издевайся! - возмущенно сказал дядя Валя. - Молод
еще!
- Я не молод. И не издеваюсь.
А что я, собственно, пристал к дяде Вале? Что я хотел выпытать у него?
И ради чего? Или ради кого? Ради себя?.. Но меня-то, похоже, отпустила
Любовь Николаевна, я вспоминал о ней, но не ощущал ее ига. Из опасений, как
бы не набедокурили Шубников с Бурлакиным? Возможно... Прежде дядя Валя
всегда осаживал Шубникова и других вовлекал в прения с ним, сегодня же он о
Шубникове с Бурлакиным ничего мне не разъяснил. А что-то знал. И можно было
предположить, что Валентин Федорович принял решение, неизвестно какое и
неизвестно чем вызванное, сам же затаился. Впрочем, все это было его дело, а
нам и впрямь следовало разойтись... Но я напомнил дяде Вале чуть ли не с
ехидством:
- Уриэрте-то все в Гондурасе.
- Это меня не касается, - холодно сказал дядя Валя. - Это их внутренние
дела.
- А Шубников?
- Что Шубников? Оставь его. Он просто балбес. ("Прыгающие глаза
балбеса..." - вспомнилось мне.) И он - приблудный. Он жил как-то и у нас во
дворе.
- Что значит - приблудный? - спросил я.
- Для Москвы приблудный. Не лимита, а так... Однако, если Шубников
выкупил долги, тут ведь и кроме паев возникает анекдот... А? Но должен
заметить, что и твой Михаил Никифорович хорош!
- А что?
- А ничего! - вдруг тонко, чуть ли не истерично вскрикнул дядя Валя. -
А ничего! - Потом он опять успокоился. Присмирел. Сказал: - Я ничего не
говорил. Ни до кого из вас у меня нет дела. И я опаздываю в парк, на
Лебединую площадку.
Лебединая площадка, или Лебединое игрище, или Лебединая стая, или даже
Лебединое озеро, а по мнению посторонних прохожих, благополучных и семейных,
склонных к тому же к банальностям, просто Плешка, была в Останкине местом
знаменитым и согретым жизнью. Здесь, в Шереметевской дубраве, на аллее,
тропинки к которой вели от детского пруда с лодками и каруселями, от
беспечной возни и визга, мимо шашлычной, бильярдной и читальни, в сухую
погоду, в милые летние дни, да и по весне и осенью, сходилось изысканное
общество - все более люди бывалые и пожившие, часто и пенсионеры, бобыли и
бобылихи, натуры неуемные, неспокойные и с затеями, в надежде устроить или
изменить жизнь или хотя бы в компании и в беседе усладить душу мадерой,
вермутом розовым и танцем. И уж точно - одолеть одиночество. Там музыка
играла, магнитофон или баян, там водили хороводы или коварно сокрушали
сердца расположенных к тому дам в роковых фигурах танго, там грезили в
вальсах и играли в ручеек, там под гитары и мандолины басы тигриных тембров
исполняли песни легендарного магаданца Вадима Козина и крымского кенара
Евгения Свешникова, там чаще всего утомленное сердце нежно прощалось с
морем, впрочем, без досад и после взаимных удовольствий. Однако порой
возникали там и лебединые мелодии судеб. Вот туда и отправился Валентин
Федорович Зотов.
Раньше к Лебединому игрищу он относился чуть ли не с презрением. Во
всяком случае высокомерно. Он и Игоря Борисовича Каштанова, не вышедшего
возрастом, но залетавшего к лебедям в порывах к приключениям, стыдил при
людях. Теперь же и сам поспешил в парк.
А Михаил Никифорович опять устроился на работу в аптеку.
Но приходилось ему посещать и учреждения, какие имели дела с бумагами о
болезнях, несчастных случаях на производстве и схожих происшествиях. На
химическом заводе проведали о том, что Михаил Никифорович вернулся в
аптекари, и посчитали, что он не оголодает и без инвалидных денег. А потому
с завода потекли поворотные бумаги во ВТЭК. Мол, желаем вывести из
заблуждения. Мол, виноват Михаил Никифорович сам. И пусть выкусит.
Плуты Пигулин, начальник смены, и Безюкин, аппаратчик, вызвались быть
свидетелями и, желая угодить, напрягали память. Теперь они уверяли, что в
день отравления Михаил Никифорович бродил по цеху без противогаза. Он, без
противогаза, "как сейчас" стоял перед их глазами. Прежде, в поспешных, сразу
же после увоза Михаила Никифоровича к Склифосовскому, бумагах, именно
Пигулин и Безюкин назывались разгильдяями (впрочем, не так гневно), именно
они проводили промывку аппарата, и от них утек четыреххлористый углерод.
Начальник смены Пигулин и не имел права допустить Михаила Никифоровича к
трудам, не убедившись в присутствии на его голове противогаза. И противогаз
тогда голову Михаила Никифоровича украшал, но не тот, какой мог бы
противостоять большим дозам хлора в воздухе, а какой имелся в хозяйстве
Пигулина. Против чего-то он, возможно, и был хорош, но не против хлора.
Однако кто же полагал, что промывка аппарата выйдет нескладная? Теперь в
бумагах, где Михаила Никифоровича лишили противогаза, утверждалось, что
никакой промывки в тот день и не было. А Михаил Никифорович сам вроде бы
белены объелся...
Михаилу Никифоровичу и в Останкине говорили, что он объелся белены,
коли дал делу об аварии затухнуть. Он пожалел и своего приятеля Никитина,
соблазнившего его химией, и начальство цеха, и непутевых тружеников Пигулина
и Безюкина. По доброте души написал какое-то смутное объяснение. Испуганное
(тогда) начальство сулило ему златые горы. И бесплатные путевки в санатории
с копчеными угрями и бассейнами, и пособия в каждое полнолуние за грехи
предприятия. Но при этом имелась в виду договоренность внутри завода. И на
словах. Ты нас не выдашь. И мы тебя не обидим. Ты человек порядочный, сраму
нам не уготовишь, под следствие, под сроки и скандалы нас не подставишь,
безвинных работников из прочих смен с малыми детьми премий не лишишь. И мы
люди порядочные, и мы своих долгов не забудем. Станем держать их в уме и
вблизи совести. Все были так добры к Михаилу Никифоровичу, так жалели его,
что и Михаил Никифорович стал испытывать ко всем на заводе чувства братские
или сыновние. Какой-то неуклюжий человек из администрации для спокойствия
Михаила Никифоровича и как бы в подтверждение слов о совести выдал ему
справку о несчастном случае на производстве, за что теперь на писаря этого
орали и топали ногами. Поначалу Михаила Никифоровича предполагали устроить у
себя же на заводе. Но на конторской должности Михаил Никифорович заскучал
бы. И понимал он, что существовал бы на заводе напоминанием о неприятностях,
пусть и былых, а кому такие напоминания в радость? И Михаил Никифорович
посчитал благоразумным вернуться в аптекари. К тому времени он был
исследован ВТЭКом и получил инвалидность второй группы. На срок. Возможно, и
недолгий. Но вскоре выяснилось, что в Михаиле Никифоровиче напрасно
возбудились братские или сыновние чувства. Никаких пособий ни в дни
полнолуний, ни в дни открытия окошек касс он не получал. В Останкине Михаилу
Никифоровичу советовали писать и в профсоюзы, и в Министерство
здравоохранения, и даже в Нью-Йорк, прямо в штаб-квартиру ООН, самому Пересу
де Куэльяру, а уж если ничего нигде не выгорит, то на крайний случай -
руководству футбольной команды "Спартак", которое никакого отношения ни к
делу, ни к Михаилу Никифоровичу не имеет, но все может. Однако Михаил
Никифорович уповал на то, что все само собой образуется. Не бессовестные же
совсем люди. К тому же он не хотел жаловаться на завод, ведь он сам написал
отступную записку и в ней туманными словами безалаберность приписал себе.
Ему тогда говорили, что эта записка - так, на всякий случай, никуда не
пойдет. Но нынче, видимо, пошла...
И пошли в ход исправленные и дополненные воспоминания начальника смены
Пигулина и аппаратчика Безюкина. Михаил Никифорович снова, уже по
приглашению, ходил во ВТЭК и, хотя не ощутил никаких перемен в своей натуре,
получил новый диагноз. Вместо токсического гепатита ему был определен
гепатит с хроническим воспалением желчного пузыря. И уже не инвалид стал
Михаил Никифорович, а просто неспособный трудиться в тяжелых производствах,
в частности - в химической промышленности. Видно, люди с завода побывали и
во ВТЭКе и в чем-то убедили втэковских медиков. Один из этих медиков,
понимающе улыбнувшись, даже поинтересовался, а не пил ли он, Михаил
Никифорович, в свой горький день, желая отвлечься от насущных проблем,
какую-либо жидкость, оставшуюся, между прочим, в цехе и показавшуюся ему
похожей, скажем, на спирт. "Я был в противогазе", - мрачно ответил Михаил
Никифорович.
Ну ладно, ему не подтвердили группу, но при этом, пусть и не инвалиду,
а хотя бы потерявшему способность трудиться в тяжелых производствах, были
обязаны платить пособие и выделять суленые путевки в санатории. А они не
желали. Почему? Что они пошли на него войной? Что им вдруг стало жалко
денег, не своих, а государственных, стало быть, и не денег, а знаков или
чисел в ведомостях? Этому объяснений Михаил Никифорович дать не мог. То есть
он мог предположить - с Никитиным он с той поры не виделся, - что на заводе,
где он проработал всего ничего, возникли какие-нибудь неловкие
обстоятельства, например, пришла каверзная проверка, и тут вовсе лишним
оказался отравленный. Но ведь он-то их пожалел...
Михаил Никифорович мог бы прожить и без пособия (в сорок пять рублей
оно) и без копченых угрей на завтрак в санатории, тем более что они теперь
были не для его печени. Но он обиделся. Что же они ему руки жали, улыбались
в глаза, а один даже очки снял и протер платком стекла - повлажнели они?
Конечно, своим на заводе Михаил Никифорович стать не успел. Он и
фамилии помнил не всех, кто ему жал руку и улыбался. Но за недели работы
нескольких людей он узнал. Скажем, начальника цеха Муромцева. И никаких
поводов посчитать его скотиной у Михаила Никифоровича не возникло. Однако и
Муромцев, прежде охавший и ахавший, при встрече сказал: "Пить надо меньше
всякую дрянь на халяву!"
Словом, Михаил Никифорович все же из-за обиды ходил по учреждениям. Его
бы скоро урезонили, а дело прекратили, но на руках у Михаила Никифоровича
была нечаянно выданная ему справка о несчастном случае на производстве.