В первые отроческие годы во мне вдруг проснулся интерес к одежде, которого я знать не знал до этого и потом. В детстве мне было решительно все равно, какого покроя на мне штаны, но когда шестиклассником я влюбился в Танечку Королеву, как-то за обедом я сказал матери: делай что хочешь, но добудь мне соответствующие штаны. В те годы мы жили бедно, как и все граждане нашего несчастного государства, и справить новый костюм (тогда еще говорили «построить») — это было целой вехой в биографии человека, как выйти на пенсию или как в армии отслужить. Некоторое время мой ультиматум оставался без последствий, но вскоре я так надоел матери, что она перешила в модные брюки мои полубайковые шаровары, которые тогда носили лыжники, конькобежцы и вообще спортивная молодежь. В результате вышли приличные «дудочки» со швом впереди вместо положенной «стрелки» и небольшими разрезами по бокам. Я влез в обнову, вышел из дома и часа два таскался под окнами моей возлюбленной, надеясь, что она выглянет, увидит меня во всей красе, отдаст должное моей элегантности, проникнется всей громадностью свершившейся перемены, —  одним словом, не устоит. Но занавески только однажды зашевелились, и то, полагаю, из-за дуновения сквозняка.
   Настоящих модников тогда еще не было, то есть, может быть, они и водились по ту сторону Садового Кольца, и даже наверняка водились, но окраинное юношество только-только рассталось с отцовскими бушлатами да гимнастерками, и самое большее если вдруг все влезали в куртки «бобочки», красные носки, крашеные черные рубашки и дерзко задирали воротники. Позже самые отважные стали носить «кок» вроде грибоедовского, пришедший на смену «политическому зачесу», появились остроносые туфли ценою в девять рублей ровно, за которыми нужно было «охотиться», вошли в моду светлые кепки «в рубчик», и все как один обзавелись невероятно узкими штанами, за исключением, разумеется, комсомольских вожаков, из чувства самосохранения таскавших широченные бесформенные брюки и куцые пиджаки.
   За таковскую виртуальную связь с Западом уже не сажали, хотя это и была настоящая фронда унылым правилам социалистического общежития: мы демонстрировали как бы общенациональное тяготение к европеизму — комсомольские вожаки до самозабвения связывали всяческое неизящество, даже неопрятность, с символом веры своих отцов; мы разживались в нотном магазине на улице Кирова рентгеновскими снимками, на которых записывали англо-саксонскую музыку, —  они стойко испо-ведывали патриотическую песню и родительский вальс-бостон; мы зачитывались Хемингуэем — они цитировали присказки из романа «Как закалялась сталь».
   Занятно, что впоследствии из комсомольских вожаков вышли многие заводчики, банкиры и видные деятели демократического крыла. Это тем более по-русски, то есть иррационально, что в годы моего отрочества комсомольские вожаки легко могли инспирировать большие неприятности за непоказанные музыкальные пристрастия, падкость на моду и несдержанность на слова. Помню, как-то на уроке литературы, когда речь зашла об историческом противостоянии передового Востока и деградирующего Запада (тогда все дисциплины кое-как сводились к противостоянию Востока и Запада), я сделал первое и последнее в своей жизни антисоветское заявление, поскольку как раз в это время мечтал об остроносых туфлях за девять рублей и был легковоспламеняемым на слова:
   — Вместо того чтобы наращивать вооружения, —  сказал я, —  лучше бы наши выпускали побольше обувки для ребятни!
   — Ага! —  с затаенной угрозой в голосе сказал комсорг нашего класса Самохвалов. —  Значит, ты призываешь противостоять американской военщине при помощи обувки для ребятни?! Вообще-то за такую платформу можно запросто вылететь из школы… Если, конечно, нас поддержит педагогический коллектив.
   Я тогда прикусил язык и подумал: как бы из меня, действительно, не вышел антисоветчик, то есть трижды мерзавец и четырежды негодяй.
   Теперь интересно, отчего это обстоятельства нашего прошлого представляются со временем на удивление неизящными и до странного наивными по сравнению с обстоятельствами настоящего, будь то система убеждений или форма автомобильного кузова, и неужели комод нелепее сканера, а идея всеобщего равенства глупее распределения по труду? В конце концов, наши деды, носившие крахмальные манишки и целлулоидные воротнички, прочно стояли на том, что вот как снову берегут рубашку, так смолоду берегут честь. Наши отцы, ездившие на немецких драндулетах и, выпивши, немедленно затягивавшие «Бродягу», во всех случаях жизни предпочитали участь жертвы должности палача. С другой стороны, что может быть изящнее венской коляски, бального декольтированного платья и оборота «господа офицеры благоволят…»? С третьей стороны, давно известно, что ничего нет нового под солнцем, что было, то и будет, и ничему небывалому не бывать. С четвертой (и последней) стороны, ясно, что через пятьдесят лет смешными покажутся свычаи и обычаи наших денежных тузов, наши сканеры, пиджачки о трех пуговицах, бритые головы и зулусские наклонности большинства.
   Видимо, каждое новое поколение, в силу какого-то парафизического закона отталкивания от прошлого, неизбежно начинает с отрицания старины, как мы начинали с отрицания отцовских галифе, наши дети — коммунистической идеи, внуки — культуры как атавистического признака человечности, и как наши правнуки скорее всего оттолкнутся от традиции родителей и вернутся к тому романтическому императиву, что в человеке всё должно быть прекрасно: и «прикид», и мысли, и физиономия, и душа. Но тогда к чему эти треволнения, этот заковыристо-сложный путь?
   Нет, неполон был Достоевский, написавший, что «человек есть существо двуногое и неблагодарное», нужно было написать — двуногое, неблагодарное и дурак.
   Первый раз я выпил в тринадцать лет. Кто-то из нашей дворовой компании разжился поллитровой бутылкой водки, мы заняли позицию в беседке напротив строительной площадки и напились. Чувство опьянения показалось мне настолько отвратительным, что я потом долго не брал в рот хмельного и удивлялся на пьяниц, которые в годы моего отрочества вечно дрались возле пивного ларька на Окружном проезде и валялись где ни попадя, включая такие неподходящие места, как, например, детская площадка и тротуар. Первого и пятнадцатого числа каждого месяца о них буквально спотыкались, а бедные жены метались по городу и сторожили у проходных. Именно в эту пору я вывел для себя, что отнюдь не все взрослые — хорошие люди, и тогда-то началось мое познание мира, который прежде воспринимался как вещь в себе.
   Прежде, то есть в детские годы, настоящего интереса к познанию окружающего у меня не было и, несмотря на обыкновенное для малышей почемучество, я несравненно больше интересовался миром в себе, нежели миром вокруг себя, и мое «почему» существовало как бы отдельно от «потому». Тот сонм вещей и обстоятельств, среди которых я оказался, можно сказать, внезапно, мне представлялся в принципе непонятным, чуждым, а потому не стоящим моих умственных усилий, и я удовлетворялся такой простой наукой, как завязывание шнурков. Но позднее во мне вдруг обозначился острый интерес к миру, как бывает вдруг обозначается интерес к женщине, или к звездам на небе, или принципу колеса. Нужно было выяснить и по возможности срочно: откуда берутся дети? так ли уж нужно, чтобы взрослые каждый день ходили на работу, а дети — в школу, за исключением тех особо морозных дней, тогда температура воздуха опускается ниже 25°С? Почему люди бывают добрые и злые? Если социализм — передовой общественный строй, то отчего наши соседи изо дня в день едят пустые щи и селедку с луком? Выгодно ли учиться на круглые «пятерки», ибо отличников никто не любит, а троечников, как правило, любят все? Откуда берется музыка? Точно ли, что присваивать чужие вещи — нехорошо? Как только люди живут в этой страшной Америке, где свирепствует эксплуатация труда капиталом и прогрессивно настроенных деятелей убивают из-за угла? коли бога нет, то почему существуют церкви, богомолки, нищие на церковных папертях и попы? бывает ли любовь с первого взгляда? По какому такому щучьему веленью аккуратно ходят трамваи, а из кранов течет вода? что такое «честь мундира»? как бы разбогатеть?
   Из этого синодика видно, что я был заметно старше своих вопросов как общественная единица и физическое существо, и сие несоответствие наводит вот на какую мысль: подросток есть прежде всего задержка в умственном развитии человека, которую затруднительно объяснить. В отрочестве мы надолго как бы останавливаемся в отупении раздумья: куда идти? Росту прибавляется, мышцы крепнут, голова становится всё пропорциональней объему тела, но в интеллектуальном отношении человек еще дитя, хотя он давно и решительно не дитя. Ангельского в нем ничего не осталось, за исключением непосредственности и плаксивости, но откуда-то взялась непонятная жестокость, и даже не жестокость, а такая тягостная пустота, отсутствие чего-то, что обыкновенно руководит человеком, склонным к добру и творящим зло. Поэтому подросток равно способен на благородный поступок и чудовищное преступление в зависимости от того, какой стих на него нашел. Как-то раз я с риском для жизни перехватил санки с малышом, неотвратимо катившиеся под колеса грузовика, но однажды ударил по лицу девочку за какие-то ядовитые слова и застрелил играючи из винтовки «маузер» восемь штук воробьев, тогда как в зрелые годы я стал такой благостный, что на меня бабочки садятся, и без тяжелого чувства вины не прихлопну и комара.
   Словом, как минимум пять лет жизни начинающий человек стоит, словно на перепутье, не зная, куда идти. Трудно угадать, какая сила, вирус или даже неосновательное впечатление наставляют его на путь, будь то скитание по тюрьмам либо дипломатическая карьера. Однако же очевидно, что одно-единственное дуновение отделяет подростка от матерого уголовника, которому всё равно — что на воле безобразничать, что в тюрьме сидеть, и от великого пианиста, который на весь мир прославит Чебоксары своим туше. Из моих одноклассников (все они как один были самого демократического происхождения) пятеро еще школьниками сели за групповое изнасилование и убийство, одного зарезали его дружки-урки, с десяток моих однокашников стали инженерами и научными работниками, двое достигли немалых административных высот — об остальных мне неведомо ничего.
   Непонятно только, зачем Проведение так жестоко оставляет подростка один на один со случаем, как бесшабашные отцы учат сыновей плавать: завезут на середину реки, сбросят с лодки в воду, и хочешь — плыви, хочешь — иди ко дну [3].
   Меня случай миловал: я неоднократно бывал в воровских компаниях, но при мне наши урки так и не собрались идти грабить склад целлулоидных игрушек или галантерейный магазин — а то, если позвали бы, я, пожалуй, не устоял; при мне наши огольцы не раз раздевали шалых девчонок, но так, шутки ради, и дальше этого у них дело не заходило — а то, пожалуй, и я соблазнился бы, если бы девчонку поставили на поток; я неоднократно выходил из дома с кастетом в кармане и с ножом за пазухой, но мне ни разу не случилось это вооружение применить. Теперь пот прошибает, как подумаешь, что в отрочестве одна горошина отделяла меня от гибели и что на одну горошину порок отстоит от добродетели, свет — от тьмы, разум — от безумья и, в конечном итоге, человек по существу — от человека не полностью, не совсем. Страшная это пора жизни, отрочество, и, по-настоящему, медицинская наука должна была бы выдумать какой-нибудь препарат, который давали бы подростку перед едой, как рыбий жир в наше время, чтобы первую половину дня он в охотку учился, а другую половину спал беспробудным сном.
   В 1961 году случилась очередная денежная реформа, и я отчетливо помню, как мы бегали в галантерейный магазин выменивать новенькие монеты, еще маслянистые на ощупь, и невиданные миниатюрные купюры (прежние были размером с наволочку), лоснящиеся, точно пергаментные, которые пахли загадочно и тепло. Помнится, нас очень веселило то обстоятельство, что по причине десятикратного повышения курса рубля всё вокруг страшно подешевело: позвонить из телефона-автомата стоило уже две копейки вместо пятнадцати, десяток микояновских котлет — рубль двадцать вместо двенадцати рублей, проезд в трамвае — три копейки, бублик — шесть, маленькая пачка сигарет «Дукат» кирпичного цвета — семь. Наши восторги, разумеется, немедленно рассеялись бы, если бы мы сразу почувствовали на себе, что заработная плата наших родителей обратным порядком сократилась десятикратно, но мы это почувствовали на себе не сразу.
   Примерно в то же самое время как-то сама собой исчезла бедность, которая прежде была основным признаком нашей жизни, с ее вечной нехваткой денег до получки, когда сахар прятали, одно пальто носили полжизни, наручные часы считались роскошью, а любительская колбаса — деликатесом, когда пределом мечтаний всякого подростка был килограмм тянучек и самокат. Это случилось почти внезапно, как если бы наша окраинная беднота вдруг вымерла в результате какой-нибудь пандемии, или ее поголовно сослали на Колыму. Куда-то подевались бесчисленные калеки, дожидавшиеся подаяния у ворот Преображенского рынка, разного рода побирушки, ходившие по домам, сидоры из мешковины и плетеные чемоданы, ватники, галоши, которые носили все, чтобы обувь служила дольше, прибитые солдатские ушанки и прохаря [4]. Ни с того ни с сего народ стал одеваться, во всяком случае, прилично, прорезалась мода, появились первые заграничные товары, по преимуществу польская обувь и китайские плащи, а на женщин в резиновых ботиках и папахах из смушки уже смотрели как на тургеневских героинь.
   Вообще на моем веку случились многие вещественные перемены, например, в начале 60-х годов поисчезали вещи моего детства, о которых вряд ли наслышана современная молодежь. Я еще застал следующие реликты: чугунные утюги, которые нагревались углями из печки, вальки, которыми отбивали белье при стирке и, в сущности, использовали вместо мыла, настенные коврики, на которых изображался Иван-царевич на сером волке, и лебедей, рисованных на клеенке, дамские муфты, лампы-молнии, полуторки и пикапы, представлявшие собой забавный симбиоз легкового автомобиля с грузовиком, этажерки, кальсоны, чернильные приборы и перьевые ручки, двухцветные окна, вышивки крестом и гладью в застекленных рамках, настоящую ливерную колбасу, унты и бурки из белого войлока с кожаной отделкой, чистописание, мраморную бумагу, колотый сахар и специальные щипчики, чтобы его колоть, слово «общественник», бисерные безделушки, люстры со стеклярусом и шелковые абажуры, оловянные пугачи, стрелявшие пробкой на веревочке, керосинки и примуса, которые, впрочем, еще долго были в обиходе по маленьким городам.
   Из вещей же моего отрочества, пожалуй, исчезли только албанские сигареты и школьная форма на манер гимназической: для мальчиков — гимнастерки, кителя и фуражки голубовато-мышиного цвета, для девочек — коричневые платья и черные фартуки, в которых они были обворожительно хороши.
   Диву даешься, как неузнаваемо изменился материальный мир при жизни, в сущности, одного поколения, точно сменилась целая геологическая эпоха, между тем нынешние подростки, вероятно, не хуже и не лучше нас, а всё среди них бытуют в извечной пропорции бессребреники, убийцы, книгочеи и уркота. Следовательно, отнюдь не приходится горько жалеть о том, что нельзя хоть одним глазком посмотреть, что будет с наукой через триста лет, как того желалось чеховскому профессору Николаю Степановичу, потому что с наукой всё будет хорошо, а с человеком плохо или, по крайней мере, так себе, ни шатко ни валко, как было и сто, и тысячу лет назад. Так что, выходит, не о чем горевать.
   С другой стороны, эта обескураживающая константа кого хочешь выведет из себя. То есть любому мыслящему и просто здравомыслящему человеку мучительно трудно смириться с тем, что вещи из века в век становятся совершенней (хотя что может быть изящнее венской коляски), а история человечества в лучшем случае представляет собой процесс развития одного-единственного человеческого качества — стыдливости: триста лет тому назад не стеснялись прилюдно жечь ослушников на кострах и жгли, а теперь стесняются и не жгут. Они, может быть, охотно сожгли бы кого-нибудь и теперь, но как-то это прозвучало бы совсем уж несообразно после Пушкина и его многочисленных преемников по линии «трудов и чистых нег». Чего мы точно недооцениваем, так это влияния художественной культуры на психику обывателя, который в принципе может всё.
   Не исключено, что процесс развития стыдливости на некоторых уровнях может идти и в обратном направлении, так, в наше время свободно показывают по телевизору любовные отправления человека, да еще в самые оживленные часы, а в годы моего отрочества мы постоянно стеснялись наблюдать, как вообще кто-то чем-нибудь занимается: как пишут письма, пьют чай и починяют бытовую технику, которая в России ломается как нигде. Мы стеснялись своей недалекости, сгоряча оброненного слова, идиотских поступков, невежества, кучек экскрементов в людных местах, бедняцкой одежды, даже невзрачного вида наших незатейливых городов.
   Что до меня, то я больше всего стеснялся своей чрезвычайной похотливости, которая обуяла меня в раннем отрочестве, лет, наверное, в десять. Правда, у меня дело не заходило так далеко, как, например, у моего одноклассника Кольки Малюгина, который мастурбировал прямо во время уроков, сидя за одной партой с толстухой Соней Воронковой, и тем не менее стоило мне невзначай углядеть полоску тела между трусиками и чулком, что иногда случалось, когда мы с девчонками резвились на переменах, как сразу кровь ударяла в голову и находил полуобморок от чувства, которое очень трудно синтезировать, —  что-то вроде смеси ярости, гриппозности и тоски. Не знаю, как теперешние, а наши девочки были целомудрены, то есть они допускали кое-какие ручные вольности, но настоящее соитие было исключено, и я готов был удовлетворить свою похоть хоть с гладильной доской, если бы у нее нашелся соответствующий аппарат.
   Поэтому мое теперешнее ощущение отрочества — это прежде всего ощущение нечистоты, постоянного присутствия задней мысли, как бы липкой на ощупь, которая охватывает тебя всего и не отпускает, чем бы ты при этом ни занимался, хоть ты решай задачки на встречное движение, хоть сочиняй стихи.
   Следовательно, нет в человеческой жизни поры гаже и тяжелей, чем отрочество, даром что оно отнимает у нас ничтожно малый отрезок жизни, лет пять-семь, в зависимости от наследственности, характера и судьбы. У меня, во всяком случае, было так.
   В сущности, отрочество — это изгнание из рая в протяженности, однако же с правом на помилование и протекающее как хроническая болезнь. Видимо, человеку необходимо преодолеть этот период времени, пройти через этот остракизм и разные мучительные испытания, через этот опыт свободы, чтобы в конце концов выработался человек положительно и вполне. Отсюда, в частности, вытекает, что свобода — это не право выбора между добром и злом, но возможность принять сторону добра вопреки всем выгодам и удобствам зла. Поелику человек есть не что иное, как чудотворный урод, который не понимает пользы от обмана и грабежа. Все прочее вполне вписывается в природу, то есть в упорядоченную уголовщину как положение, общее и для крокодила, и для наемного убийцы, и для сороки-воровки, и для деятеля демократического крыла.
   Понятное дело, такие мысли не приходили мне на ум во времена моего отрочества (мне тогда собственно мысли вообще не приходили на ум), и единственной догадкой той поры, мало-мальски заслуживающей уважения, была догадка о пределе личного бытия. Почему это важно? Потому что если бессмертие — не химия, а продукт сознания, точнее сказать, природная способность незнания смерти, то по-своему бессмертны и, стало быть, бесконечно счастливы дети, собаки и деревенские дурачки; если же смертность — и химия, и продукт сознания, точнее сказать, природная или организованная способность постичь предел личного бытия, то человек бесконечно несчастен и неотступно мыслит, как и полагается высшему существу; то есть как только человек призадумался о смерти, так сразу в нем забрезжил человек положительно и вполне.
   Особенно важно, чтобы это случилось вовремя, в отрочестве, когда подросток еще болеет изгнанием из рая и, как всякий тяжело больной, беспокоен, злораден, капризен, ожесточен.
   Другое дело, что мыслящий человек всю оставшуюся жизнь проживает как ночь накануне казни и оттого, в сущности, только тем и занимается, что заговаривает, заговаривает, заговаривает смерть; он притворяется, будто сочиняет законы, строит здания, которые после простоят пятьсот лет, пишет книги, путешествует, делает деньги на разнице котировок, а на самом деле это он просто-напросто заговаривает смерть.
   Весьма вероятно, что мы напрасно себя изводим, поскольку, может быть, смерть — это всего лишь ответ на вопрос: «Только-то и всего?..»
 

Юность и так далее

   На веку, по крайней мере, двух последних поколений русского народа юность у людей длится столь несообразно долго, что это становится уже даже неприлично, —  до самых седых волос. У него дети школу заканчивают, а он все еще юноша (ему и поступки довлеют 15-летние, и мысли, и система ценностей), в том смысле этого понятия, что юность есть прежде всего глупость особого рода, глупость как норма периода, как скоротечная форма существования и как стиль. То есть юноша, во-первых, кругом дурак и только потом он сама свежесть, романтик, влюбчив, правдоискатель и, как правило, патриот.
   Мои же сверстники в юношеском возрасте особенно не задерживались: бывало, поваляют дурака года три-четыре, и они уже вполне взрослые люди, которых просто так не надуешь, которые знают, почем фунт изюма, и свободно отличают добро от зла.
   Моя собственная юность началась как раз с правдоискательства и закончилась на первом курсе университета, когда я неожиданно женился и стало не до высоких истин, поскольку жизнь вошла в простую и жесткую колею. А именно: по утрам я ходил на лекции, в обед обедал на скорую руку (обыкновенно я съедал две порции винегрета по семь копеек и несколько ломтей ржаного хлеба, который тогда подавался в столовых бесплатно), потом шел на работу, возвращался домой в двенадцатом часу ночи, заваливался спать и спал, как все спят в юности, —  мертвым сном.
   Правдоискательство мое состояло в том, что я время от времени подвергал ревизии вечные ценности и своим умом доходил до ответов на следующие кардинальные вопросы: бытие ли определяет сознание, или сознание — бытие? точно ли, что коммунизм — неизбежное будущее человечества, или рынок возьмет свое, и наступит ли он к 1980 году, как обещано в III-й программе КПСС, или раньше, или позже, или, чего доброго, никогда? Мужчина и женщина всемерно равны друг другу, или все-таки курица не птица, баба не человек?
   На первый вопрос я сам себе отвечал уклончиво, поскольку, с одной стороны, я одобрял марксистскую резолюцию по основному вопросу философии, но, с другой стороны, меня смущало то обстоятельство, что, к примеру, из одних и тех же городских низов на поверку выходят лавочники, святые, воры и бунтари. На второй вопрос я отвечал уверенно: бога нет. Откуда же ему взяться, рассуждал я и сам удивлялся вескости своих доводов, если ничто так не напоминает международные отношения, как кровавые драки двух кланов цейлонских макак за фиговое дерево, если капитал правит большей частью мира, добывающего хлеб в поте лица своего, если на свете существует сколько угодно злых болванов, вроде моего одноклассника Кольки Малюгина, если свирепствует бесчисленное множество церквей, враждебных друг другу, и уж в высшей степени сомнительно, чтобы бог понимал молитвы по-готтентотски и на фарси. Занятно, что мне пришлось довольно долго пожить, еще лет двадцать, не меньше по крайней мере, чтобы в конце концов прийти к неизбежному согласию с Мальро: мировое зло — это не отрицание Бога, а мучительная загадка, которая, возможно, будет разгадана со временем, а возможно, не будет разгадана никогда. Впрочем, это и не так важно, потому что существует фундаментальное и неопровержимое доказательство бытия Божия: человек.
   И на третий вопрос я отвечал уверенно: коммунизм — точно неизбежное будущее рода людского, хотя бы по той причине, что производительные силы неуклонно развиваются и через некоторое время продукцию просто некуда будет девать, цены последовательно поползут вниз, и тогда распределение по потребностям логически придет на смену распределению по труду. Тут-то пролетарии Запада, обзавидовавшись на наше благоденствие, и свергнут свои буржуазные правительства, и возьмут курс на высший гуманистический идеал. Мне тогда, по юношеской дурости, было еще невдомек, что загвоздка не в соотношении производительных сил и производственных отношений, а загвоздка-то в неистребимых человеческих несовершенствах, в самом хомо сапиенс, настолько этически неуравновешенном, всеспособном, что даже идею свободы, равенства и братства ему ничего не стоит свести к безобразной практике, особенно при опоре на гильотину и балаган. Пришлось довольно долго пожить, еще лет десять, по крайней мере, чтобы прийти к согласию с нашим Дмитрием Мережковским, вообще небольшим мыслителем, писавшим во время оно, что «социализм, капитализм, республика, монархия — только разные положения больного, который ворочается на постели, не находя покоя». Замечу, что я и поныне держусь того мнения, что беда не в коммунизме, а в коммунистах, которых я еще в юношеском возрасте трактовал на такой манер: сравнительно дураки; не узурпаторы, не фанатики, не злодеи, а именно дураки. По этой причине я принципиально не подавал заявления в партию, при этом считая себя истинным коммунистом, для которого просто-напросто нет настоящей коммунистической партии, вследствие чего меня с младых ногтей подозревали в антисоветских настроениях и дважды не приняли в комсомол.